Мелко заплескал дождик, холодом по руке ему. Ниже по реке обратные прибрежные течения, гонимые в урезанном свете волна за волной, словно серебристые мальки. Упасть сквозь тьму в темноту. Побарахтаться в этих мутных и фекальных глубинах, где тут верх. Пока легкие не всосут бурые стоки и чудны́е огоньки не спустятся вдоль последних коридоров мозга, маленькие сторожа, кому узреть, что все спокойно пред наступленьем вечной ночи.
Часы на здании суда пробили два. Он запрокинул лицо. Там виден освещенный циферблат, подвешенный над городком, и ни единой тени не отмечает башню. Чеширские часы, зависшие в пустоте, будто странный иероглиф луны. Ладонью Саттри стер с лица воду. Дымный желтый свет в окне плавучего дома Авденаго Джоунза погас. Ниже он мог различить очертания своего собственного жилья, куда должен идти. Высоко над землями ниже по реке беззвучно содрогнулась и прекратилась зарница. Осветились края у дальних туч. Серным пламенем. Водятся ли драконы за кулисами мира? Дождь припустил сильней, падая мимо него к реке. Отвесный дождь напирал под светом фонаря, поперек циферблата. Дрянь погода, говорит старик. Что ж, пусть. Оберни меня в погоды земные, я тверд буду и жёсток. Лицо мое, как камень, отвратит дождь.
Он вернулся с пустыря за домом, пробираясь меж очерками ненужного, сломанного и бесполезного мусора, гниющего под солнцем позднего лета. Старые покрышки, кирпичи и битые банки. Ржавая кормушка для кур. Он наморщил нос от тухлой вони моечной воды в воздухе и кинул камнем, который нес с собой, в привязанную козу. Коза подняла бороду от травы и посмотрела на него странными козьими глазами, после чего вновь опустила голову пастись дальше. Он зашел за угол дома к передней веранде, где содрогалась и взбивала воду бело-зеленая стиральная машинка, а над нею стояла молодая женщина с мыльным вальком, зажатым в кулаке, как дубинка, словно бросая вызов первой же восставшей тряпице, что подымет голову из аспидно-синей и беспенной воды, в которой маялась недельная стирка.
Здаров, сказал он.
Она шевельнулась, от ее тяжести губчатые доски у нее под подошвами чвакнули черным сливом. Она не взглянула и не ответила.
Старый Орвилл мимо не проходил, нет?
Она положила валек поперек стиралки, где от движения машинки тот сразу же размазался до цепочки изображений и принялся медленно сползать. Вытерла лоб подолом фартука. Нет, ответила она. Его тут не было.
Он взглянул на открытую дверь в дом. Чего ей теперь надо? спросил он.
Тебе-то какое-то дело?
Просто спырсил.
Она не ответила. Он опер ногу о крыльцо и сплюнул, глядя поперек двора из мертвой глины ни на что вообще.
Валек упал на пол, она нагнулась и подняла его, принялась вкапывать его в одежду, груди болтались и подскакивали от движения ее плеч. С края веранды в лужицу серой пены капала синяя створоженная моечная вода. Когда взглянула на него, он так и не шевельнулся. Она откинула волосы и выдвинула вперед одно плечо, промокая им пот на верхней губе. Сложила губы в трубочку и сдула с глаз волосы. Взял бы да прополол мне помидоры, если заняться больше нечем, сказала она.
Он сел лицом ко всему двору. Палец вставил в ухо и поелозил им там, а она вновь склонилась к стиральной машине.
Немного погодя с задов дома донесся тоненький голос. Она остановилась и взглянула на него. Посмотри, чего ей надо, а?
Он сплюнул. Я не брался ее растить, сказал он.
Он вынула побелевшие и сморщившиеся руки из воды и вытерла их о перед платья. Ладно, мама, крикнула она. Минуточку.
Когда она вернулась, он висел локтями на сетчатой ограде, бежавшей вдоль небольшого проулка, на который выходил дом, и болтал с другим мальчишкой. Ушли они вместе. Вернулся поужинать и снова ушел, и не возвращался до после темна. Перед самой полночью она услышала, как он опять вышел из дому.
Он прислушался у ее двери, а потом перешел в переднюю комнату, где сел на кушетку и натянул ботинки. После чего выскользнул в теплую августовскую ночь, сочную и осязаемую, дверь тяжко закрылась со слабым вскриком прижимной пружины, по дорожке за калитку и в проулок. Выйдя на большак, сквозь тонкие подошвы он ощутил дневное тепло от макадама – им пахло мускусно и слабо дезинфицирующе. По большаку он припустил трусцой.
Один под звездным светом отправился он через крепко спящие окрестности, беззвучно рыся в своих разношенных до мягкости башмаках, мимо мертвых домов и темной земли с духом спелых и волглых плодов, каким несло с полей, и ночных птиц, кричавших в цитадели громадных деревьев. Дорога взбиралась из лесов и тянулась дальше через фермерские угодья, и он перешел на шаг, руки засунуты в карманы на бедрах, а локти болтаются, свернул на грунтовку вправо, побрел по ней мягко, как собака, принюхиваясь к пышной траве и запаху пыли, прибитой росой.
Перешел пути и прогарцевал в поросль на дальней стороне, на ходу вытирая нос рукавом и поглядывая туда и сюда, проходя вдоль высокого больверка с жимолостью, а затем – через лоскут тростника, и наконец вышел вдоль края поля, где его собственные старые следы утоптали глину такой колеей, какой можно было идти и в темноте, и силуэт его плескался без тени поперек фона из сумаха и сассафраса. Дальше в темноте он различал дом против вздутого звездами неба, и амбар за ним высился чрезмерный и строгий. Он шел вдоль борозд сильно перепаханной земли, мимо кукурузных рядов, копья в бурой обвертке кололи ему руки меленькими зубами, – на открытое поле, где лежали арбузы.
Их было не больше четверти акра, длинный черный прямоугольник, расположенный вдоль края кукурузы, на котором при скудном свете звезд позднего лета он разбирал пухлые очерки, лежавшие навзничь и дремавшие размеренными рядами. Он прислушался. Вдали тявкала собака, и в чутких ушах его неумолчно зудел слепой пролет гнуса. Он опустился на колени в густую и парящую землю, ноздри его наполнились забродившим запахом лопнувших арбузов. Подкрасться к ним, лежащим, рукой ощупывая их теплые спелые очертания, карманный нож раскрыт. Один он поднял, бледно-яшмовое пузико повернулось кверху. Он подтянул его себе между колен и вонзил лезвие ножа в его нижний конец. Затем скинул лямки комбеза. Склонил колени, бледные ляжки его в лужице денима.
Раскричался козодой, и он, прижав ухо к земле, вот так начал слышать еще и поезд. По всему небу описала долгую дугу звезда и потухла. Он поднял голову и посмотрел на дом. Ничто не двигалось. Поезд налетел, и его гарпиегорлый полный ход взвыл в одинокой летней ночи. Он слышал, как по рельсам лущатся колеса, и чувствовал, как содрогается земля, а еще слышал, как сдвигается тональность товарных вагонов на переезде, и пыхтенье котла, и лязг, грохот, колесный пощелк, дребезг сцеплений – а затем последний долгий маневр на уклоне, подтягиваясь к дистанции, и низкий стон, прорыдавший через всю спящую землю и стихший, только последняя теплушка, щелкая, уносится к последней немоте. Он встал и оправил на себе одежду, и пошел назад вдоль рядов кукурузы к леску и к дороге, а по ней уже снова пустился домой.
Башмаки стояли в тех следах, что он оставил. Подошли, затем обратно, повернулись. Пошевелили носком вскрытые арбузы, лежавшие на солнце. Султаном медленно хлынула струйка черных муравьев. Желтокорый.
Ночью опять приходил. В хурме на краю поля пересмешник посвистал ему в ответ, но он не желал слушать. Мимо кукурузы прошел он и выбрался в темь арбузной грядки с голой деревянной маслянистостью, один раз взглянул на бессветный дом, а потом опустился на колени в густой и напоенный вином суглинок.
Когда свет фары вспорол ночь над полем, он лежал ничком на арбузе, комбинезон спущен до колен. Луч промахнул мимо него, остановился, вернулся сосредоточиться на его алебастровых ягодицах, что, как луна, виднелись из темноты. Он поднялся вертикально, бледный, невесомый, словно некий мрачный призрак землянина, над оскверненным плодом с ужасными руками и ускакал прочь по полям, неистово дергая за складки старого затхлого денима, что его стреножил.
Стоять, окликнул голос.
К таким вестям он не желал прислушиваться. Вокруг него с треском ломался сухой орляк, окаймлявший поле. Травостой тростника он пересек чередой сокращавшихся рикошетов, перемахнул через верхушки жимолости изящной левитацией и приземлился на дорогу в лучах машины, выезжавшей из-за поворота. Машина дала по тормозам и рыскнула на гравии. Из темной стены летней зелени на дорогу выдуло обезумевшую фигуру, одевавшуюся на бегу. Вдали поезд запрашивал переезд.
Две пары башмаков шли по рядам.
Ты не поверишь.
Зная в тебе прирожденного вруна, скорее всего, не поверю.
Кто-то ебет мои арбузы.
Что?
Я сказал, кто-то…
Нет. Нет. К черту. Будь ты проклят, у тебя мозги совсем уже набекрень.
Говорю тебе…
Я не желаю это слушать.
Глянь-ка сюда.
И сюда.
Они прошли по внешнему ряду бахчи. Он остановился потыкать в арбуз носком башмака. Желтокорые заворчали в протечках. Некоторые испортили давненько, и они лежали мягкие от гнили, сморщенные от неотвратимого смятия.
Похоже на то, нет?
Говорю тебе, я его видел. Не понимал, что за чертовня творится, когда он штаники свои спустил. А потом, когда увидел, что́ он задумал, все равно не поверил. Но лежали они вон там.
И что ты метишь делать?
Черт, даже не знаю. Поздновато как-то что-то делать. Он, к черту, ввинтил тут почти всей бахче. Не понимаю я, почему за какой-то один не зацепился. Или за несколько.
Ну, он, наверное, себя знатным хахалем считает. Вроде как моряк в борделе.
Кажись, дело тут скорее в том, что ему не нравилась мысль, если его за головку краника там какая-нибудь оса цапнет. Знамо дело, он тут выказал трезвое суждение.
А что он такое – просто юнец какой-то?
Не знаю, насколько юный, но парнишка он активный, я давно таких не видал.
Ну. Кажись, не вернется он.
Хрен знает. С такого шустрого станется залезть, куда только ему на ум взбредет. Красть или что-нибудь.