Счастье с другой стороны — страница 7 из 16

— Тщщщетно.

Они думают, я не разбираюсь в осколках. Смешно. Осколки имеют фактуру души, и значит склеить их можно любовью. Я знаю это, я в этом уверен, и черви уверены тоже и потому их шёпот созвучен ударам молотка в моей голове: тук-шшш-тук-шшш… Это похоже на мелодию, детскую. Она убаюкивает: тук-шшш…

Хочется прижаться щекой к полу. Как хочется… лечь в угол, воткнуться глазами в плинтус и слушать это непривычное созвучие. И пусть узенькая щель между полом и плинтусом зашевелится жизнью. Рыжий таракан высунет длинные усики, разведёт их в стороны. Открою рот — он будет ему домом. А глаза мои — окнами. Слепой ветер начнёт стучать в стены и гудеть зачарованно: тук-шшш-тук-шшш…

Пальцы снова складываются в щепотку. Отче наш… Господи, отведи! Хватаю нож, начинаю выковыривать червей. Шипение становится злобным — отчаянно злобным. Подпрыгиваю, ору:

— По квадрату двенадцать ноль один!..

Взрыв! В воздухе запах пыли и горелого дерева. Солдатские сапоги стучат по каменным плитам, заглушают шипение. Двое в будёновках хватают меня за руки.

— Наш?

— Наш.

Перед глазами синие звёзды, они как маятники качаются влево-вправо, влево-вправо. Двуглавый рыцарь поднимает копьё, и успокоение ровным потоком разливается по жилам. Руки слабнут, ноги подгибаются. В голове слова: усердием своем да не возгордись… Смотрю вокруг себя: маленькие суетливые менеджеры в длинных одеждах внушают с амвонов прописные истины и собирают за это подношения. А бог — главный менеджер. Но он чужд материальному, поэтому ему не достаётся ничего, кроме жалоб. Иногда эти жалобы настолько ему досаждают, что он идёт и наказывает маленьких менеджеров. Кажется… кажется я понимаю, это маленькие менеджеры горят в аду…

…горят. Как осколки… Маленькие, суетливые, острые. Чуть не доглядел — и обрезался. Кровь капля за каплей падает на мрамор; звук подземелья гулкий и вкрадчивый. В протухшем воздухе образ: яркий, искажённый — это они. Изменчивы, как мираж; искривляют время, мешают видеть… но это не важно — не важно — главное, чтоб они были…

…Иначе нечего будет склеивать.

Свой счёт

Веретено застыло — не потому что пальцы разучились скручивать нить, нет. И не потому что приходится сидеть за куделью против желания… Ах, как играет гармошка. Наверное, Лёнька Голин, или Рябинин дядя Паша. Ни один другому не уступит. И оба уходят завтра. Кто теперь так сыграет?

Голос гармошки оборвался, и стало слышно, как по крыше кто-то стучит. Будто птица выбивает из-под дранки жучков. Маруся прислушалась, но гармонь запела вновь, и нестройный хор потянул, заглушая стук:


Как родная меня мать

Провожала,

Тут и вся моя родня

Набежала…


Ах, как играет… А может, бросить прялку да пойти на улицу? Говорила мама — ступай, только старики да дети по избам сидят ныне. Да и те, верно, не усидели. Вся деревня на проводы вышла. Грех не попрощаться, иначе получится, сама себя наказала. За что? Не из-за Васьки же Большакова.

Нет. Нет-нет… и Большаков тут не при чём, ну его. Отец жаловался: рушники не вышиты — вот и надо нитей навить, а Татьяна потом петухов да олешек на рушниках тех вышьет, и красиво будет, и отцу в радость…

Голоса становились глуше, расплывались в воздухе, мешались с собачим лаем и, наконец, вовсе стихли. Значит, ушли на тот край, к прудку. Жаль, теперь и не послушать даже.

По крыше вновь застучали, и почти сразу с улицы долетел рассерженный голос бабушки.

— Куды? Куды забрался, бес? Вот возьму ухват-то! Манька, эй! Выглянь-ко! Опять жених твой чудит.

Маруся воткнула веретено в кудель, подошла к окну. Неужто Васька?

— Кто, бабуль?

— Да хто ж ещё? Кольша, сынок шваря топанского, будь он неладен.

— Не, бабуль, то не жених.

— А хто ж тоды? Пошто он, еретик, ёлку к крыше прибивает? Жених, знамо. Тож на войну собрался. Вот ведь беда, сопли до поясу, а туда же.

Худенький паренек, оседлав охлупень, прилаживал к стамику пушистую ёлочку, и будто не слышал ничего. Трёхшёрстная кошка сидела рядом, с любопытством поглядывая на человека.

— Слазь, говорю! Уууу, Ирод. Манька, выдь на волю!

— Бабуль, да…

— Выдь, говорю! — и, продвигаясь боком к крылечку, погрозила парню пальцем. — Погоди, у меня в печи чугунок стоит, вот принесу щас кипятку.

Маруся качнула головой: что за напасть — ни один так другой — подхватила с комода цветастый плат и вышла на улицу.

Паренёк стучал молотком, вбивая в тонкое деревце трёхвершковые гвозди — если уж вырвать кто решиться, так чтоб с крышей вместе. Вечерний воздух отзывался на каждый удар звонко и протяжно. Маруся отошла к черёмухе, обхватила плечи руками и сказала насмешливо:

— Эй, Кольша, чего людям спокою не даёшь? Вечер на дворе, а ты по крышам лазишь. Угомонись.

Паренёк смолчал, по-прежнему не желая кого-то замечать.

— Слазь, чума. Слышь? А станешь дальше молчать, так я с тобой тоже боле говорить не буду.

Угроза подействовала. Кольша опустил молоток и посмотрел вниз. Угловатые брови потянулись к переносице, а хриплый голос, совсем не подходящий к застенчивому румянцу на скулах, произнёс:

— А как слезть-то?

— А залазил как?

— По лесенке.

— Вот по лесенке и слазь. Да шевелись, а то бабуля в самом деле кипятку принесёт.

Кольша дёрнул ёлочку, проверяя, хорошо ли держится, и полез вниз. Старенький пиджак на острых плечах запузырился, и Маруся вздохнула: ну надо же — жених. Давно ли восемнадцать исполнилось? Вот смех-то. Обломает его Васька, как есть обломает. Не посмотрит, что молод так.

Маруся подобрала волосы и повязала плат, обернув концы вокруг шеи. Потянулась к черёмухе, сорвала ветку и махнула, отгоняя комаров.

— Думаешь, ёлку приколотил, так я тебя ждать буду? — спросила она, глядя на Кольшу.

— Будешь, — уверенно кивнул тот. — Подём на Тезиху, посидим?

— Прыткий какой… Смотри, допросишься. Васька Большаков тебе голову-то открутит.

— Посмотрим.

— Ну да, тебе, маломерку, с Большаковым только и тягаться… Ладно, пойдём.

Речка Тезиха текла сразу за усадами, по кромке леса. И не речка даже — ручеёк, бравший начало от Долгого болота. Рыбу здесь не ловили и бельё не полоскали, потому как вода отдавала торфом; зато тишина каждую ночь расползалась над Тезихой непуганым туманом, и, видимо, по этой причине деревенская молодёжь облюбовала её берега для своих посиделок.

Идти пришлось узкой тропинкой, почти затерявшейся среди кустистой метлицы; мягкие пушистые венчики поднимались до пояса и навязчиво щекотали раскрытые ладони. От близкой воды потянуло сыростью, комары загудели настойчивей и злее. На заветренном небе вспыхнула звёздочка, вторая. Красиво как. Славный вечер, даже не вериться, что где-то громы гремят.

Тропинка остановилась у обрывистого бережка и повернула вправо, к прудку. Идти дальше не хотелось, и Маруся кивнула:

— Здесь сядем.

Кольша скинул пиджак, разложил на траве:

— Вот.

И покраснел по самые брови. Маруся улыбнулась. Какой же он смешной этот Кольша. Краснеет без повода и руки колотятся, будто скирду в одиночку свалял. Но смотрит как заправский мужик, и плечами водит. Хотя плечи-то узковаты. И пушок под носом. Думает, усы отрастил. Какие же это усы? Нет, молод ещё, дитё. Ему бы к мамкиному подолу, а он женихаться.

Маруся вдруг расхохоталась — громко, до слёз — и Кольша вскипел:

— Ты чего?

— Да так. — Маруся вытерла уголки глаз краешком платка. — Садись рядом что ли, а то топчешься как медведь. Всех комаров, вон, распугал.

Кольша сел, достал кисет, клочок газеты, принялся вертеть цигарку. Выходило неумело: махорка сыпалась, смоченная слюной газета не хотела склеиваться. Наконец, получилось; Кольша похлопал по карманам и сказал растеряно:

— Спички не взял.

Маруся вспыхнула, в горле вновь запершило от смеха — спички он не взял. Но тут же одёрнула себя: не к добру сейчас смеяться. Парень на войну идёт, а ты… На войну. Как это? Трудно представить. Все знакомые вдруг уходят — и дядя Паша, и дядя Никандр, и Григорий Степаныч. И даже Лёнька Голин; на что уж шалопай, всех умений гармошка да хвосты конские, а тоже… на войну. Слово-то какое. Маруся повторила его про себя несколько раз: война, война — и с каждым разом усиливалась горечь на губах, будто горчицей мазнули. И щиплет…

Но всё равно не верилось. Не верилось, что это взаправду, по-настоящему, что жизнь, к которой привыкли и которая до сих пор оставалась неизменной, вдруг станет иной, не такой как вчера, или позавчера, или в позапрошлое воскресенье. Уйдут мужики, умолкнут гармони, у прудка по вечерам станет пусто. Никто не окликнет, не подмигнёт, семечками не угостит. И песни петь не будут.

Неправда. Не всех заберут, кто-то останется. Да и ненадолго это, закончится скоро, к осени, к Покрову, на худой конец, к Михайлову дню. А уж о том, что кто-то может не вернуться и думать не следует. И вообще, думать надо о хорошем, иначе мыслями горькими в самый раз беду накликать можно.

Маруся махнула веткой, покосилась на Кольшу. Тот перекатывал в пальцах бесполезную цигарку и шумно дышал носом. Хоть бы баснь рассказал какую весёлую, а то приходит, молчит, смотрит в сторону. Разве так ухаживают?

— Ты чего в такую даль кажный день ходишь? Или девки в Топане перевелись?

Кольша спрятал цигарку в кисет, затянул тесёмку.

— Не перевелись.

— А чего тогда?

— Хожу и всё.

Сказал и потупился. Маруся покачала головой: ох, лучше бы дома осталась, проку было б больше. Или с Васькой к прудку пошла, звал же. Вот уж кто мастер песни петь и басни рассказывать. Не соскучишься. А этот молчит да сопит. Да и моложе. Ему с Натахой Колосовой или, вон, с Татьяной — по годам в самую пору.

Кольша глянул исподлобья, спросил:

— Чего так смотришь?

Маруся вздохнула.

— Зря ходишь, я на три года тебя старе.

— Пусть, — и добавил быстро. — Санька Макаров тоже обещался ёлку для вашей Танюхи прибить.