— А что не прибил?
— Не знаю. Не успел. Прибьёт ещё.
С Долгого болота прибежал холодок, колючий, будто с ледника; вдоль над Тезихой зависла мутная плёнка — пока ещё неровными клочьями, но к рассвету клочья срастутся и затянут береговые низинки серой мутью. А рассвет уже скоро, и вместе с ним новый день, в котором надо прощаться.
— А мне председатель велел на трактор учиться, — сказала Маруся. — Половину трактористов забирают, вот и решили девок на трактора посажать. У нас сегодня одиннадцать мужиков уходят. А тебя когда?
— На следущей неделе. Не знаю точно.
Засвиристела пищуха, сгоняя с уставших звёзд дремоту, и словно эхом ей крик за спиной:
— Марусь! Маруся!
К речке выбежала Татьяна. Огляделась, увидела сестру, выдохнула:
— Вот ты где… Мамка велела сказать, чтоб к прогону шла, щас прощаться начнут. Ой, да ты не одна, — и прыснула в кулак. — Тоды вместе идите. Да поторапливайтесь.
И побежала обратно.
Маруся встала, расправила юбку на бёдрах.
— Пойдём?
Кольша замялся.
— Я… У нас седни тоже уходят… Так я до своих побегу. Попрощаться.
— Беги. Конечно.
— А я и завтре приду. Выдешь?
— Завтра и посмотрим. Чего ж загадывать?
Кольша взял Марусю за руку, потянулся к щеке поцеловать, но смутился и отступил. Маруся разочарованно поджала губы: ни песни петь, ни целоваться. Нет, не жених — и пошла.
Чем ближе подходила Маруся к деревне, тем явственнее слышался звук гармони. Но теперь гармонь не пела, а плакала, будто сопереживала людскому нелепому бытию, и, казалось, не гармонист, а сама она жмёт на кнопки, изливаясь из мехов слезами расставания. И с каждым шагом в плач настойчиво вплеталось шумное разноголосье.
— Гриша! Седунов! Ты уж пригляди за моим, сделай милость. Бог даст, вместе будете, а уж я отмолюсь. За всех отмолюсь. И за тебя, и за сынов твоих, и за Ванечку.
— Да что ты, тётка Настя?
— А как же? Ведь один он у меня хозяин-то мой. А ты ему крестник, ты и приглядишь.
Голоса разнились: мужские нарочито бодрые, женские — откровенно тревожные. Только дети малые, радуясь чему-то своему детскому, с визгом носились меж взрослых, то ли не понимая, то ли не желая понимать родительских страхов.
— Тихо вы, паршивцы…
Маруся остановилась у запольной изгороди. Рядом, возле подвод, топтался председатель и стучал нервно пальцем по запястью, повторяя:
— Пора, пора уже.
Наконец не выдержал, сложил ладони рупором, прокричал:
— Всё, мужики, на подводы! Пора!
И гармонь сразу замолчала, а к тревоге в женских голосах примешалась суетливая озабоченность.
— Павлуша, смотри: тут тебе носки вязанные и вареги.
— Брось. Брось, не надо. Казённое дадут. Брось!
— Капуски квашеной, бруснички. В дорогу. Там уж так не покормят.
Мужья целовали жён — торопливо, вскользь, и рвались из объятий к подводам, будто спешили расстаться. В суматохе наступили на вертевшегося под ногами пса. Тот заверещал от обиды и боли, побежал прочь. Гармонь заиграла вновь, но уже бодрое, маршевое.
— Только бы вернулись, — всхлипнул кто-то.
Маруся обернулась. Натаха Колосова, не скрываясь, плакала, прикрывая ладонью пухлые губы.
— Ты-то чего ревёшь? Твой батя дома остаётся.
— Так ведь война.
Председатель обежал глазами притихших мужиков, проверяя все ли на месте, сел на первую подводу и щёлкнул вожжами:
— Но пошла!
Над головами отходной молитвой прокатился стон, колыхнулась трава вдоль обочин. Пахнуло пылью, жарким ветром. Гармонь вскликнула и замолчала, теперь надолго. Маруся сняла плат, хотела махнуть вдогонку, сбросить с пути злую долю, но лишь вздохнула судорожно и сжала губы крепко, чтоб не разреветься в голос.
Подводы покатились мимо овощехранилища, мимо фермы, перевалили через водосточную канавину и свернули в лесок — всё, теперь только ждать. Маруся сложила руки на груди, замерла.
Сзади подошёл Васька Большаков, дыхнул самогоном:
— Тебя, говорят, с топанским шварёнком видали?
Маруся повела плечом, отстраняясь, и проговорила хрипло:
— Может и видали.
— Ну так я ему ноги-то выдеру!
— Может и выдерешь.
Васька засопел, не зная, что ответить. По скулам поползли красные пятна, глаза помутнели как у бодливого бычка, того и гляди побежит в Топан правды искать, и Маруся сказала быстро:
— Отступись, он тоже уходит, может, и выдирать не придётся.
Сказала и подумала: а и в самом деле, как там сложится? Война же. Всяко кого-то убьют или покалечат. Если кого из сельчан, не дай Бог, тьфу-тьфу… ведь жалко. Тётка Настя вон как о своём печётся. Или Кольшу, недотёпу этого. Шварёнок… Неужто и впрямь по-настоящему?
Подскочила Татьяна, повисла на шее.
— Марусь, — зашептала жарко, — а Санька сказал, что мне тоже ёлку прибьёт, — и, помолчав, добавила. — Когда забирать станут… Я тут вот что подумала: провожать-то как его будем? Гармонистов больше не осталось.
Какие гармонисты? Маруся опешила: одних проводить не успели, она уж других в путь снаряжает.
— Тебе что, песен захотелось? Так на ложках себе подыграй.
— Я ж взаправду…
— Так и я не вру. Знаешь, иди-ка ты лучше воды в баню натаскай. Глядишь, дурь всякая в голову боле не полезет.
Татьяна надула щёки, убежала. Обиделась. Но обида тут не к месту, время песен да гуляний прошло, ныне о другом думать надо.
— …всех мужиков позабирают, — услышала Маруся, и следом, будто украдкой, тихий голос старой Ёнихи:
— На Светлояр, бабы, идите. Кто вкруг Светлояра трижды на коленях оползёт, у тех мужики непременно вернутся. Правду говорю. Не оставит Господь их милостью своею, убережёт и от пули, и от лиха человеческого, и от недуга тяжёлого.
— Врёшь, — мотнул головой Большаков. — Ты этот… как его… опий. Опий ты. Шла прочь…
Но его остудили.
— Сам бы ты шёл, Василий. Надулся самогону. Слова путного вымолвить не можешь.
— Так на ём бронь, ему война побоку.
— Да не, ему Манька Ходова ходу дала, вот он и злыдится.
Васька пробовал сказать что-то в ответ, что-то обидное, злое, но от него отмахнулись, а Ёниха продолжала увещевать:
— Озеро сие свято, ибо Богородица Милующая след там свой на камне оставила, и след сей есть правда Божия. Идите бабы.
Маруся поморщилась недоверчиво. Была она на Светлояре, бабушка водила. Сказывала: вода в озере святая, благодатная. Вода там и вправду хорошая, сколь её в бутыли не держи, а она не цветёт и не тухнет. В тот раз они много её набрали, насилу донесли. А ещё бабушка сказывала, что под водой град лежит, и в особо ясные дни слышен колокольный звон — чистый и сладостный, будто слеза Господня. Но про то, чтоб ползать бабушка не говорила… Хотя может и не врёт Ёниха, не проверял же никто, и если дале так пойдёт, то в самом деле… Поможет — не поможет увидим, но душе всяко спокойнее будет. А кожа на коленях новая нарастёт…
Она сидела на кровати за печкой, щурилась на негнущиеся пальцы и перечисляла:
— Двое у Румянцевых, двое у Родионовых. Рябинин Вася, Полунин, Громов… У Кузнецовых четверо, ни один потом не вернулся. Макаров Никандр, Макаров Саня, Колосовы один. Рябинин дядя Паша, это уже по тому порядку. Пигалёв Лёня, Зеленцовых трое, Байдаковы, Седунов Григорий с сынами. Братья мои Ваня и Миша Ходовы… Много их ушло, много, девяносто шесть мужиков. А вернулись… кто… Саня Макаров вернулся, Лёня Пигалёв, Ваня Родионов. Деда своего не считай, он из Топана, топанский. У них в Топане на ту войну свой счёт.
Кубышки для Лёльки
Лёлька стоит у калитки улыбчивая, лёгкая, в коротком зелёном платьице, за которое вчера я обзывал её лягушкой. Но сегодня она кажется хрупкой и прозрачной, и я могу поклясться, что сквозь неё видно и траву, и лес на задворках, и поднимающееся над песчаным холмом солнце. Я смотрю на Лёльку и понимаю, что такой, как сейчас, я не видел её никогда, и я ловлю это незнакомое ощущение глазами и не знаю радоваться или бояться.
Наверное, бояться, потому что Лёлька вдруг делает шаг вперёд и щиплет меня за руку.
— Тём, уснул что ли? Мы же договорились! Забыл?
Ах, да… Я встряхиваю головой. Вчера мы договорились, что пойдём на ближний затон собирать кубышки. Собирать, разумеется, буду я, не полезет же Лёлька в воду, зато потом она сплетёт венок, и это станет для неё лучшим подарком на день рождения.
Я потираю ущипленое место — больно-то как! — а Лёлька смеётся, и её косички проворно скачут вверх-вниз, и зародившаяся было обида тает. Я тоже смеюсь, сначала тихо и неуверенно, потом громче. На наш смех из окна выглядывает бабка и начинает грозиться:
— Вот я вас оглашенных! А ну прочь со двора, покуда обоих ухватом не ожгла!
Бабка совсем не злая, просто мои младшие братья ещё спят, потому она и ругается. Мы с Лёлькой выскакиваем за калитку и бежим вниз по улице к речке. У затона мы останавливаемся. Лёлька берёт меня за руку и спрашивает тихо:
— Тём, а правда, что под берегом водяной живёт?
Водяного не видел никто, но вечерами по воде, бывает, расходятся круги, как будто большая рыбина плеснулась, поэтому в заводи никто не купается — боятся, и только старшие мальчишки иногда лазают в неё за кубышками.
— А что если и живёт? — вскипаю я. — Думаешь, испугаюсь?
И не дожидаясь ответа, скидываю тапки, засучиваю штанины и, замирая от страха, лезу в воду. Под голой ступнёй чувствую что-то скользкое. Коряга. Здесь столько коряг, что легко можно споткнуться или пораниться; я иду осторожно, тщательно ощупывая дно ногами. Лёлька смотрит на меня с восхищением, и её взгляд наполняет меня смелостью.
Вот и первая кубышка. Наклоняюсь ниже, хватаю стебель у самого дна и срываю. Оборачиваюсь к Лёльке. Глаза её блестят как две яркие звёздочки — красивые и тёплые. Я гляжу в них целое мгновение, краснею и отворачиваюсь. Срываю вторую кубышку, третью. Когда стебли перестают убираться в ладони, разворачиваюсь и иду к берегу. Штаны и рубаха промокли, но это ерунда, одежда высохнет, а Лёлькины глаза ещё долго будут блестеть.