Я полулежал, прислонившись к толстому стволу тенистого дерева. Видно, так сморила усталость. Настя сидела на корточках с сомом-усатиком в крепких руках и чистила его слизистые бока щедрой горстью песка, раскачивая, словно баюкая.
Не отрываясь от рыбины, она стала что-то задумчиво напевать. Я уловил отдельные слова: «колечко», «крылечко», но тут неизвестное дерево закрыло мне глаза участливыми ветвями, легкими, но тугими, победными, которые становились всё зеленее, гуще, темнее, и я утонул в новом глубоководном сне.
Проснулся, мгновение думая, что и это сон.
Палатку заливали краски рассвета. На подушке розовела наливная щечка тихо спавшей жены.
Я женился не случайно, всё обдумав, но ничего не понимая, с легкой головой…
Так и сделал предложение – в лифте, который ночью поднимал нас домой на пятый этаж.
Медленно, вздрагивая, урча, подмигивая тусклым светом, с бумажками и прочим сором на полу, со стертым, нас искажавшим зеркалом.
Я мог нажать кнопку «Стоп», как маньяк, и не выпускать ее, требуя ответа. Ждать не пришлось.
Дмитрий ВоденниковПовторяй за мной
Так вот для чего это лето стояло
в горле, как кость и вода:
ни утешеньем, ни счастьем не стало,
а благодарностью – да.
Ну вот и умер еще один человек, любивший меня.
И вроде бы сердце в крови,
но выйдешь из дома за хлебом, а там – длинноногие
дети,
и что им за дело до нашей счастливой любви?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообще не про это.
Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не про то, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.
– Ибо вся наша жизнь – это только погоня
за счастьем,
но счастья так много, что нам его не унести.
Выйдешь за хлебом – а жизнь пронеслась: «Это лето,
Настя.
Сердце мое разрывается на куски».
Мужчины уходят и женщины (почему-то),
а ты стоишь в коридоре и говоришь опять:
– В нежную зелень летнего раннего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать…
Мать уходит, отец стареет, курит в дверях сигарету,
дети уходят, уходят на цыпках стихи…
А ты говоришь, стоя в дверях: – Это лето, лето…
Сердце мое разрывается на куски.
– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем
большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня – каждую ночь виденья.
– А зато у меня – когда в июле отключают горячую
воду, —
говорит сосед, водитель «газели», – а я возвращаюсь
с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают – знаки.
– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,
сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке,
в серьезной больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские
лица.
– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было
семь или шесть, —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный
медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.
…А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вам
рассказать,
всё, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю
тебя крупной брусникой.
Потому что в конечном счете – в стихах должен быть
стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди
попили-поели
и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.
– Повторяй за мной: ты моя слабость.
– Ты моя слабость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя нежность.
– Ты моя нежность.
Она говорит, а я лежу как дурак и верю:
– Я сладость, я слабость, я нежность…
В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать.
…первый камешек – родственник перламутра,
а второй деревянный, а третий – мать.
– А я-то думал: всё, что есть, отдам
за белый цвет, за глиняное детство, —
а сам не знал, какая мука там,
какие судороги, стыд какой, блаженство.
Евгений ВодолазкинДетский сад
Названием учреждения мы обязаны немецкому педагогу Фридриху Вильгельму Августу Фрёбелю, но первый детский сад задолго до него организовал Роберт Оуэн. Это был тот Роберт Оуэн, которого старшее поколение помнит по принудительному изучению научного коммунизма. Даже те, кто справедливо называл коммунизм антинаучным, знали, что именно у Оуэна Маркс позаимствовал какие-то глупости, которые легли в основу коммунистической теории. Так что, подобно другому неисправимому мечтателю, основатель детского сада может быть определен как тот самый Оуэн.
Попав в детский сад лет около трех, я, признаюсь, ничего не знал ни о Фрёбеле, ни об Оуэне, но сама идея собирать население на закрытой территории уже тогда вызывала мое отторжение. Лагеря – пионерские и другие, разного рода военные сборы – всё это не рождало в душе моей радости. Еще меньше мне нравился коллективный труд – начиная с изготовления снежной бабы и оканчивая взрослыми масштабными задачами.
Не то чтобы я был против масштабных задач – нет, скорее, мне казалось (да и сейчас кажется), что они решаются путем персональных усилий. Мне могут возразить, что есть задачи, которые только коллективом и решаются, – ну, скажем, создание большой снежной бабы. Здесь я, пожалуй, соглашусь. Да, большой снежной бабы в одиночку не слепишь. Но, может, и не нужна она такая? Мне кажется, я уже в детстве понимал, что для представительниц прекрасного пола размер – не главное.
В прежние годы было больше снега, и в детском саду мы только тем и занимались, что скатывали гигантские шары, толкая их втроем, а то и вчетвером. Тогда-то я осознал, что значит нарастать как снежный ком. Катимый нами ком с хрустом пожирал весь выпавший снег, оставляя за собой неровные, черные от прошлогодней листвы дорожки. Проблема состояла в том, что потом мы не могли поставить один ком на другой. Это было наказанием за гигантоманию. Сами себе мы напоминали Робинзона Крузо, вытесавшего лодку, которую не смог дотащить до воды. Чудовищных размеров колобки стояли до конца зимы и из всего, что в нашем саду было снежного, таяли последними.
Если быть точным, то детский сад у меня был не один, а два. Первый из них в силу возраста я помню смутно. От этого периода моей жизни осталось, за несколькими исключениями, четверостишие:
Это Ленин на портрете
В рамке зелени густой.
Был он лучше всех на свете —
И великий, и простой.
Можно было бы только удивиться, что из всех в-лесу-родилась-елочек в голове застряли именно эти строки, но удивляться здесь, собственно, нечему: компостирование мозгов в СССР начиналось еще во внутриутробный период. Текст зацепился в памяти строкой «В рамке зелени густой». Непосредственность детского восприятия не позволяла мне принять эту загадочную рамку, в то время как я видел, что детсадовский Ленин помещался в самой обычной деревянной рамке. До какого-то возраста я еще пытался дать таинственным строкам приемлемое объяснение, перенося, например, место действия в джунгли, но со временем понял, что остальные зарифмованные утверждения были еще более сомнительны.
Два детских сада слились в моей памяти в один, и я не вижу ничего дурного в том, чтобы объединить их и в этом повествовании. Второй детский сад здесь как бы поглощает первый, но имеет, по сути, на это все права. Этот детский сад соответствовал своему названию в полной мере, потому что дети там гуляли в самом настоящем саду.
Для того чтобы в него попасть, следовало свернуть с улицы во двор и, войдя в одно из парадных, подняться на второй этаж. Вход в детский сад открывала обычная квартирная дверь. Дом стоял на небольшом холме, который в условиях городской застройки совершенно не был виден. Между тем, даже закрытый домами, холм оставался на месте и продолжал свое тайное существование. Он открывался лишь тому, кто, поднявшись на второй этаж, выходил с противоположной стороны дома. С этой стороны второй этаж становился первым. И там был выход в сад.
Сад, если мне не изменяет память, был фруктовый, а по периметру его росли акации. Вместе с холмом сад продолжал набирать высоту, но, поскольку дело шло уже к вершине холма, подъем был не очень заметен. По крайней мере, я не помню, чтобы перемещение по саду воспринималось бы как движение вверх или вниз. Именно в этом саду лепили снежных баб – зимой, а летом были другие занятия.
Например, дуэли. Точнее, одна дуэль, разыгрывавшаяся бессчетное количество раз, – между Онегиным и Ленским. Актерский состав был стабильным: я и какой-то мальчик, чьего имени уже не помню. Побывав с родителями на «Евгении Онегине», оба мы были потрясены до глубины души. Любовная коллизия нас оставила тогда равнодушными, но грозное «Теперь сходитесь!» произвело неизгладимое впечатление. В сцене дуэли я, в соответствии с именем, играл Онегина, а мой товарищ (уж не Владимир ли?) – Ленского.