пущенные полчаса. Он отвел глаза всего на секунду, чтобы вытащить из машины раздавленный жарой влажный пакет, источающий сочный бараний дух, и отпихнуть взволнованного Боба, а когда поднял их снова, она уже сидела по-турецки на желтых досках, задрав голову, неподвижная, как сфинкс – там, с ними, далеко. Обходя дом, морщась от скользких целлофановых прикосновений, он увидел, как толстый Гордеев, румяный, весь в перламутровых мокрых каплях, приветственно машет ему запотевшей пивной бутылкой и как голый по пояс Ванька отклеивается от перил и идет ему навстречу. И удивляясь самому себе, ускорил шаг, спеша захлопнуть дверь и спрятаться в пыльной прохладе прихожей прежде, чем сын догонит его.
Свежую баранью ногу на кухонный стол укладывать было нельзя – там по-прежнему разлагался отвергнутый магазинный шашлык, кисла забитая окурками вчерашняя пепельница и пара липких кофейных кружек. Соседство это вдруг показалось ему таким же неуместным, как собственное присутствие среди этих шумящих сейчас за окном, на веранде, здоровых молодых млекопитающих, бездумных и беззаботных. Какое-то время он просто разглядывал стол, озадаченный необходимостью предпринять-таки что-то созидательное, а потом вытряхнул баранину на угол стола – она тяжело плюхнула по керамической поверхности и затихла – и неожиданно для себя самого одним движением сгрёб в освободившийся пакет зловонное шашлычное ведерко, пепельницу, кружки и дальше, не останавливаясь, – ни в чем не повинную мельницу для соли, тяжелую латунную зажигалку, забытую с вечера тарелку с присохшей вилкой. В пакете жалобно захрустело, зазвякало; в жопу созидание, подумал он мстительно, чертов дом доверху забит этим никому не нужным барахлом, и если даже вовсе не мыть, не менять, не стирать, если вот так – просто – выбрасывать – ведь хватит же, хватит всё равно. Пап, тревожно спросил Ванька, когда он волок набитый мусором и немытой посудой пакет к мусорному контейнеру, и Рогов, оглянувшись, улыбнулся ему, коротко и с облегчением.
– Мариновать времени нет, – сообщил он, когда дети, все четверо, вернулись в дом, наплевав на бушующее снаружи солнце. – Сделаем кебаб.
Он рубил перламутровое мясо на кусочки, радуясь чистому сухому стуку узбекского ножа, собственным пальцам, ловко управляющимся с костяной ручкой, и тому, как они сидят вокруг и молча следят за его руками. И хотя ему, конечно, были недоступны ни скорость, ни ласкающая легкость больших Наилиных ладоней – Наиля рубила мясо как хирург, как дирижер, и он всегда покупал только у нее, не торгуясь, именно ради этого великолепного зрелища, – даже его любительской сноровки хватило, чтобы произвести на них впечатление.
– Ты прям шеф-повар, Михалыч, – восторженно начал Гордеев, и в эту же самую минуту широкое лезвие вздрогнуло, провернулось и распороло Рогову указательный палец чуть выше первой фаланги. Поверх бледной рубленой баранины его собственная кровь казалась живой и яркой.
Вторая девица оказалась сливочная, в ямочку, с медовыми тщательно растрепанными волосами. Она деловито захлопотала над дурацкой царапиной «дайте сюда, скорей, Ваня, где тут аптечка у вас», и он послушно отдал руку и пару минут терпеливо стоял, разглядывая чистую кожу на висках, и ресницы шелковые, как беличьи кисти, и крепкий свежий живот под пляжным платком, и розовые отшлифованные пальцы ног. Даже пахла она стерильными, скучными цветами, какими-то фиалками или сиренью. А два дурня, конечно, сослепу волочатся именно за этой, подумал Рогов и почему-то обрадовался.
Ванька, взявшийся дорубить мясо, справлялся паршиво: криво держа нож в левой руке, он кромсал и пилил вместо того, чтобы резать, весело превращая благородную баранину в груду неровных мясных огрызков. Он всегда был такой – небрежный, неловкий, «безрукий», – именно это роговское определение сильнее всего обижало его бывшую жену как до развода, так и в особенности после. Она умела быть безбрежно, по-матерински снисходительна, и снисходительность эта никогда Рогову не давалась: определив у трехлетнего сына леворукость, она подняла ее над головой, как флаг, который с тех пор несла агрессивно и с вызовом, терроризируя воспитателей и учителей, и Рогову иногда казалось, что этот ее самостоятельный диагноз, возможно, и лишил мальчика возможности научиться пользоваться правой рукой как следует. А левая у него, очевидно, росла из задницы, хотя это никому, похоже, не приносило огорчения, кроме его отца.
Зато с женщинами Ваньке всегда было легко. Что-то он такое про них понимал – неглубоко и совсем без усилий, по-детски, инстинктивно. И дело было не только в его великодушной всепрощающей матери, потому что и остальные роговские женщины тоже все до единой страшно с ним носились. Изредка приезжающий на выходные мягкий балованный ребенок, вначале – уязвимый шестилетка, зовущий маму посреди ночи (и каждая – каждая! – включая совсем юных и не знавших материнства, выпрыгивала из роговской постели, прикрываясь на бегу, утешать, обнимать и шептаться), а после – застенчивый и нескладный подросток, которого они развлекали и тормошили, с которым даже, пожалуй, флиртовали, он не прилагал ни малейших усилий для того, чтобы им понравиться, но всегда почему-то получал – буквально с порога – какую-то непонятную индульгенцию, незаслуженный аванс. Именно женщины всегда мгновенно вставали на его защиту, именно с ними он делался расслаблен и весел, в то время как в мужской компании – в любой, даже в обществе собственного отца, – терялся и нервничал и держался особняком. Рогов и друзей-то Ванькиных не смог бы назвать ни одного, кроме разве что грубого Гордеева (от которого по этой самой причине и не было никакого спасения), оравшего в эту самую минуту:
– Джованни! Закругляйся уже со своими приготовлениями, с утра же не жрали!
Ванька смирно улыбнулся и быстрее заработал ножом. Хоть бы майку надел, подумал Рогов, неприязненно оглядывая взмокшие гордеевские телеса, притащился за стол в трусах. Ну, или давай, тряси своим животом, и тогда даже эта сливочная дура тебе не достанется.
В бритье по-прежнему не было смысла, но переодеться, пожалуй, все-таки стоило. Он поднялся наверх, в спальню, и мгновенно пожалел о том, что забыл закрыть шторы, – солнце разогрело и высушило воздух, и безнадежная муха гулко стучалась изнутри в запертое оконное стекло. Старательно повернувшись спиной к истерзанной постели, в которой накануне спал, не раздеваясь, он закрыл за собой дверь и сбросил вчерашнюю одежду себе под ноги. Чертова жара. Впереди еще два месяца безжалостной слепящей духоты, и нестриженое поле под окном скоро пожелтеет, высохнет и примется шелестеть от каждого порыва ветра, как старое накрахмаленное платье, а потом будет мягкая мокрая осень, серая и нежная, которая проскользнет стремительно и незаметно, словно ее вообще не было. А зимой, подумал он, я умру.
Голый, он подошел к зеркалу и какое-то время просто стоял, расставив ноги и опустив руки вдоль тела. Толстеть он так и не начал; пожалуй, разве что расплылся немного в поясе, и плечи стали мягче. Наследственная грузная тонконогость, настигшая под старость всех мужчин в роду, и отца его, и деда, больше ему не угрожала. Инфаркта и цирроза печени тоже, кстати, можно было теперь не бояться. Он прижал правую ладонь чуть ниже солнечного сплетения; иногда ему казалось, что он может ее нащупать, что она совсем близко, под кожей и тонкой мышечной тканью, небольшая невидимая шишка, жадный сгусток клеток, глодающий поджелудочную железу, который не причиняет ему пока ни боли, ни особенного дискомфорта и убьет его примерно к Новому году, может быть, немного позже. Внизу зашумели, раздался восторженный Бобкин вопль. Мясо они, что ли, на пол уронили, подумал Рогов и заторопился, натягивая джинсы и неглаженую футболку. Прямо за дверью стояла утренняя желтоглазая девочка, теперь босая, без сандалий. В руке у нее был тяжелый, наполовину наполненный стакан.
– Лед я не нашла, – сказала она, вытягивая руку со стаканом вперед. – И потом, может, вы не любите со льдом?
– Утро же, – сказал он с сомнением и все-таки потянулся и отхлебнул, и с первым же глотком почувствовал тепло в горле и в висках, а она повернулась и пошла вниз по лестнице, негромко щелкая босыми пятками по деревянным ступеням.
Пока лепили кривоватые кебабы, он успел выпить еще две полноценные порции, радуясь горячему шуму в ушах и отсутствию привычной тошноты, и чтобы летучее ощущение радости не растворилось и не раскисло, бросил гостей рыться в шкафах, звенеть стаканами и тарелками и ушел на веранду, зажав под мышкой прохладную зеленую бутылку. Пап, а салфетки где у тебя, крикнул Ванька ему вслед, но он не стал оглядываться, к черту салфетки, обойдутся и без салфеток. Снаружи оглушительно ревели сверчки, небо было высокое, страшное и безграничное, и лес на горизонте стоял неподвижный и сонный, разомлевший от солнечного жара. Я живой, подумал он, прислонился спиной к стене дома и крутанул жестяную пробку с острыми краями и отхлебнул прямо из горлышка, чтобы не терять больше ни единой минуты.
Когда они в конце концов тоже высыпали на улицу, нагруженные посудой, бутылками и мясом, сопровождаемые возмущенным сеттером, которому явно не перепало ни кусочка, он в самом деле обрадовался их появлению. Они были такие смешные, веселые и теплые, и всё у них пока еще было хорошо, и еще долго будет хорошо, и по крайней мере сейчас, после трехсот граммов «Джеймсона», проглоченного на голодный желудок, это не вызвало у него никакой зависти, а только радость и желание держаться к ним поближе. Даже когда они принялись с задорным скрежетом двигать по рыжим полированным доскам веранды тяжеленный стол, сдирая палубный лак. Даже когда они набили дорогущую роговскую барбекюшницу крупными поленьями, вывороченными прямо из дровницы, ни единожды не ударив топором, а после залили всё какой-то вонючей химической дрянью и плюхнули обреченные кебабы на решетку раньше времени, не дожидаясь ровного угольного жара, он не сказал им ни слова, а просто сидел, устроив согревшуюся бутылку между расставленных коленей, и смотрел на них и слушал.