Счастье-то какое! — страница 44 из 53

ончился, в эту самую секунду.

Ночью на него впервые навалился ужас. Это была еще не боль, не настоящая боль, не такая, которую нельзя было выдержать, просто тошнота и первобытный, липкий страх. Он стоял на коленях возле горячей развороченной постели, и ловил ртом воздух, и прижимал обе руки к животу, и думал – жить, как же хочется жить, и больше всего на свете ему хотелось сейчас набрать телефонный номер и услышать в трубке голос женщины, с которой он прожил когда-то давно четырнадцать лет, и ничего не говорить, и чтобы она просто, как раньше, тихо смеялась в темноте.

Проснулся он необычно рано, не было еще восьми, и, свистнув Боба, вышел с ним за ворота и целый час бродил по пояс в сырой с ночи траве, наблюдая за темной треугольной макушкой, зигзагами взрезающей желтое и заброшенное ничейное поле. Кто бы мог подумать, что в пятьдесят поздно заводить молодую собаку. И ведь, главное, не пристроишь никуда, кому в городе нужен не знавший ошейника сумасшедший сеттер. Когда солнце начало, наконец, припекать и подсветило верхушки высохших полевых сорняков и рыжую роговскую крышу, Боб вернулся к нему, счастливый и облепленный репьями, – не по команде, а просто оттого, что устал и проголодался, – и сунул ему под ладонь горячую остроконечную голову. Пошли домой завтракать, дурачина, сказал ему Рогов, и они небыстро зашагали назад, человек и собака, оставляя на асфальте мокрые от росы следы.

Евгений БабушкинСказка про серебро

Салмон, человек с монетой в глазу, рассказал эту сказку Воозу, Вооз – Овиду, Овид – мне. И если что-то потерялось по пути, так потому, что люди – люди.

Жили на свете четверо. Часы у них стоили как машины, машины – как дома, дома – как дворцы, дворцы – как царства. Кто они, откуда, все забыли. Пропали, кто помнил их имена. Но было известно: Перец поднялся на овощах, Камень – на стройке, Газ – на газе, Стекло – на трехлитровых банках, а после, конечно, тоже вложился в газ.

Шесть дней они вели дела, а на седьмой играли в карты.

– Лям, – говорил Перец.

– Два, – говорил Камень.

– Три, – говорил Газ.

– Пас, – говорил Стекло.

Мужчины сидели в мраморном зале, женщины – в жемчужном: говорили новыми губами, улыбались новыми щеками. Молчала лишь Маша, женщина Камня. Он взял ее из ниоткуда, из продавщиц, за красотищу. Она, стесняясь, выпивала много коньяка, икала, падала и в пьяном сне становилась вообще идеальная.

Снаружи ждали люди Перца, люди Камня, люди Газа и человек Стекла – Салмон, который стоил многих. Салмон учился на историка, но вовремя узнал, что нож выгодней, и начал жить чужую жизнь.

– Есть, – говорил Стекло. И Салмон резал мясо.

– Спать, – говорил Стекло. И Салмон сторожил дверь.

– Трахаться, – говорил Стекло. И Салмон приводил ему женщин с ножом у горла.

Однажды Стекло проиграл Камню дом и обиделся.

– Маша, – сказал Стекло.

– Кажется, Камень ее ревнует, – сказал Салмон. – Будет плохо.

– Чё? – сказал Стекло.

Кто делает деньги, тот и спрашивает. Кто разбирается в материальной культуре поздней античности, тот и отвечает. Стекло делал деньги на всем, что видел, но деньги были невидимы, а он любил потрогать. И за настоящее платил настоящим: за смерть – золотом, за мелкие увечья – бронзой, и серебром – за прочие услуги. Стекло достал монету:

– Это чё?

– Серебряная гемидрахма диадоха Лисимаха.

– А это чё?

– С аверса – бык, с реверса – горгонейон.

– Чё?

– Лик Медузы. Вот как Плутарх объясняет его смысл…

– Маша.

Салмон нашел Машу в особом салоне для самых богатых женщин: одна рабыня обкусывала ей ногти на ногах, другая на руках, а сама Маша была с утра пьяная.

– Милая Маша, чувства Стекла чисты, мысли остры, желания прозрачны: он хочет вас. И ждет у себя немедленно. Этот скромный букет – от него.

– Пошел он! – сказала Маша. – Мне с Камнем ок.

Салмон вернулся.

– Маша, – сказал Стекло.

И достал золотую монету.

Перед рассветом, когда самый сон, Салмон пришел в дом Камня и встретил человека Камня.

– Извините, – сказал Салмон и всадил ему нож в шею.

Он извинился еще трижды, и в четвертый раз – перед Камнем лично. Маша этого всего не видела, она запила коньяком таблетки и лежала поперек постели. Салмон взял ее на руки – такая тонкая – такая – взял на руки, отвез к Стеклу, тот разбудил ее ударом кулака и сделал что хотел. Стекло считал, что крики – несерьезно и что ей на самом деле нравится.

Салмон не знал, куда ее везти обратно, и просто высадил на самой красивой набережной, и она пошла куда-то, тоже самая красивая, хоть и в синяках немного.

За карточным столом остались трое, им стало скучно, сложно и обидно, и однажды к Салмону пришел какой-то новенький, с маленьким пистолетом.

– Нехорошо, дорогой. Надо платить, дорогой. Фалес говорил, что всё вода, но он был неправ, дорогой. Всё – расплата.

– Я вижу, ты приличный человек, давай решим как равные.

– Мы, дорогой, не равны, дорогой, у меня по архаике красный диплом, начал бы диссер, если бы не вся эта скотобойня. А ты, дорогой, недоучка, с четвертого курса выперли.

– Ты сам недоучка! Сколько было Лакедемонидов?

– Восемь, и Тиндарей – дважды. А Атталидов?

– Пять.

– Шесть.

И выстрелил Салмону в глаз.

Салмон рассказал эту сказку Воозу, Вооз – Овиду, Овид – мне. А я повидал и царей, и зверей, и наполовину еврей, и знаю, что пуля не пробивает голову, а застревает в ней, и можно выжить. Можно.

Салмон очнулся, перед ним сидел Стекло.

– Дзынь! – сказал Стекло.

И всё пропало. Салмон очнулся снова.

– Гада того я сам кокнул. А тебе вставим новый глаз.

Но Салмон не захотел нового. Когда он вышел из больницы, в глазу у него было два с половиной грамма античного серебра, быком внутрь, Медузой – наружу.

Пока он спал, настала слишком ранняя зима, и серебро в глазу совсем заледенело. Салмон коснулся монеты и засмеялся: это же что-то особенное, трогать распахнутый глаз.

Он засмеялся одним глазом, заплакал вторым, съел гамбургер – больничная еда достала – пошел к Стеклу и попросил свободы.

Он продал половину скопленных монет, не поднимая глаз, купил квартиру в новостройке и пошел охранять библиотеку – брали с неоконченным высшим.

Сидел у книг, надвинув капюшон пониже, кто в наше время смотрит в глаза, мало ли что там увидишь.

Газ, Перец и Стекло довольно быстро перебили друг друга, их царства поделили скучные люди без особенных дыр в душе. Салмон ходил с работы, на работу и думал: хорошо бы дописать диплом.

Однажды Салмон встретил Машу. Она была уже не такая красивая, потому что в ней побывал Стекло, и еще стало меньше маникюра и больше коньяка, паршивого. Она вернулась в магазин, работала в ночь и не узнала Салмона, потому что он был из сна про чужую жизнь, а она теперь жила своей, настоящей, единственной, то есть, может, конечно, и нет, но некоторые вещи проще забыть намертво.

– Воды, – сказал Салмон. И Маша продала ему воды.

– Спасибо, – сказал Салмон. И впервые за долгие месяцы поднял глаза.

– Едрить! – сказала Маша. – Извините. Какая монетка. Вам там не больно?

– Нет, – сказал Салмон. – Мне хорошо. Можете потрогать.

– Страшная. Смешная.

– Это горгонейон. Он нарочно такой, чтобы зло окаменело от удивления и миновало человека. Так, во всяком случае, полагает Плутарх.

– Чё-то вы больно умный.

– Это просто моя монетка на счастье. Кстати, у меня дома много таких.

– Чё-то вы больно шустрый.

Салмон опустил глаза.

– Что вы делаете сегодня вечером?

– Ночь уже. Кончится – спать. А завтра в день работаю.

– Так я приду завтра.

– Так приходи.

И Маша стремительно улыбнулась, и Салмон подумал, что зуб можно и вставить, и даже серебряный, хотя, наверно, лучше без затей, достаточно и одного урода в семье.

Салмон рассказал эту историю Воозу, Вооз – Овиду, Овид – мне. Но не до конца. Я не знаю, что там было завтра. Но предпочитаю думать, что они жили долго и счастливо, познавая друг друга так и сяк, и однажды, вдруг от всего очнувшись, она присмотрелась к мужчине рядом… Нет, так не будем, не будем так. Жили долго и счастливо, пока тонули города, горели народы, восходили и рушились царства, пропадали названия с карт и сами карты, жили, жили, пока текст не впитал их до последней буквы.

Матвей БулавинБезмятежность

День начался, когда кончилось похмелье, – а оно, кажется, кончилось, потому что я не только оценил весь ужас вечера вчерашнего, но и озаботился заранее грядущим: сходил к Антонине Петровне и без содрогания – что, собственно, и свидетельствовало о победе над абстиненцией – купил бутылку грейпфрутового ликера. Друзья считали меня эстетом – я не спорил.

Эстетским был и мой тент: зеленый с рыжим, довольно крупный, надежно прижатый собственным весом к асфальту. Каждое буднее утро я беспамятно собирал его из привезенных в тележке труб и брезента. Развешивал упакованные в хрустящий пластик рубашки, неосознанно выбирая, кажется, очень правильные щадящие цветовые гармонии. Потому что торговля шла.

– Девушка! – говорили привлеченные гармониями выходившие из трамвая москвичи. Я неспешно поднимал голову от душецелительного Борхеса, поправлял волосы и отвечал свежим восемнадцатилетним баритоном: «Добрый день!»

Некоторые смешно убегали, другие улыбались и спрашивали вот ту клетчатую рубашечку, а я говорил, что итальянцы мелкие, надо брать на размер больше.

Стекляшка трамвайной остановки шуршала мириадами объявлений чуть правее тента, за ней притулился зарешеченный ларек «Союзпечати» с тетрадками, ликером и Антониной Петровной, а промежуток между остановкой и мной периодически занимали Шура и бананы.


С Антониной мои отношения складывались тяжело – по причине имевшейся у нее внучки, за разгульное поведение которой мне приходилось расплачиваться.

– Эта коза тоже вот шляется неизвестно где, а потом приходит – баб, дай денег! – сверкали очки из темного окошка. Я денег не просил, и даже наоборот – рад был без лишних разговоров отдать, но всё равно ощущал свою вину.