сь только на собственные силы. И для меня приоткрылся уголок строгого, великолепного мира лингвистики. Я подготовил по Сэпиру доклад о типологической классификации языков мира, искал случай его прочитать, но оказалось, что он никому не нужен.
Логику у нас преподавал несравненный Георгий Тимофеевич Чирков. После моего доклада о нем в Петербурге на шестой всероссийской научной конференции по логике аудитория как-то замерла, а председатель задумчиво сказал:
— Будут ли нас так вспоминать наши ученики полвека спустя?
И покачал головой.
Даниил Михайлович Иофанов учредил у нас семинар по Гоголю. Обязательным условием было, что каждый доклад готовился с опорой на документы из отдела рукописей библиотеки украинской Академии наук, где гоголевские материалы и сосредоточены. Широко использовались творческие рукописи Гоголя. Позже, работая в Смоленском областном архиве, в московских, петербургских, казанских архивах, в огромном упоительном Гуверовском архиве войны, мира и революции в Стэнфордском университете, приобщая к архивной работе учеников, я всегда с благодарностью вспоминал и поныне вот вспоминаю заставленные шкафами, картотеками, столами так, что пробираться надо было впритирку к мебели бочком, комнатки киевского отдела рукописей, где я познал поэзию архивных разысканий.
Вера Денисовна Войтушенко прочитала нам большой, годичный спецкурс по Толстому, в котором вопреки времени главное внимание было сосредоточено на духовной жизни писателя, на его поисках религиозной истины.
Недавно в Париже в Люксембургском дворце я читал доклад на конференции, посвященной французско-русским культурным связям XIX века. И вспоминал Юлию Вениаминовну Хинчук, которая в институте, строго и систематично преподавая нам французский язык, заложила основы его знания.
И была еще Нина Васильевна Сурова. Молодая, всего на десять лет старше меня. Она преподавала у нас современный русский литературный язык монументальный курс — и была поверенной моих сердечных тайн. Иногда давала ценные советы. Перед войной она вышла замуж, и ее муж, шахматный мастер Назаревский, погиб на фронте. Она подарила мне всю его шахматную библиотеку. Наша дружба сохранялась до самой ее смерти.
Когда я вернулся в Киев после летних каникул перед началом занятий на четвертом курсе, я на другой же день позвонил ей.
— Приходите, как только сможете, — сказала она каким-то тревожным тоном.
— Вы уже знаете, что отец Дульцинеи арестован? — первое, что она спросила, когда я к ней пришел.
…Мне нет прощения, что с тех пор я никогда даже не увидел ласковой Эллочки, с которой у нас разворачивался бурный роман… Я называл ее моей Элладой. От доклада товарища Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», от всего идеологического навала первых послевоенных лет я переселился в древнюю Грецию. Я изучал древнегреческий язык и на первом курсе занимался трагедией Эсхила «Семеро против Фив», а на втором — логической структурой полемической прозы Лукиана. И Эллочкой. А у моей Эллочки — я называл ее Элладой, слаще слова я тогда не знал — были удивительно нежные губы — ласковые и чуть-чуть агрессивные одновременно…
Стояло лето пятидесятого года. На этот раз истребление культуры в Советском Союзе приняло облик борьбы с космополитизмом. Теперь его называют классиком науки, разработке его наследия посвящаются международные конференции, его книги выходят в разных странах на разных языках, а тогда мой будущий тесть, тихий щуплый скромнейший человек, как безродный космополит был арестован и отправлен в лагерь в Тайшет. Из педагогического института был изгнан еще один космополит — мой научный руководитель Наум Львович Сахарный.
Сталин любил «советскую интеллигенцию», но только в ошейнике, на коротком поводке и в наморднике.
Киевский университет во время войны был наполовину разрушен и к пятидесятому году не был еще восстановлен. Занятия шли в три смены. Кончались не то без четверти одиннадцать вечера, не то в четверть двенадцатого. Я поджидал ее на пути от университета к дому.
Она появилась с подругой. Я подошел к ним.
— Я узнал, что твой папа арестован…
— Ты хочешь меня пожалеть? — воинственно спросила она, натянутая, как скрипичная струна. Нас учили, что человека надо не жалеть, не унижать жалостью — уважать надо. А также, что если жизнь — борьба, то жалость неуместна. В эти мгновенья решались наши судьбы — двух перекати-поле под бурями двадцатого века. И сколько тогда было таких перекати-поле! И сколько таких мгновений, которые по-разному распоряжались их судьбами!
— Да.
Она как-то сразу смягчилась. Струна не лопнула, а была спущена. Подруга-золото куда-то исчезла. Эта минута и принесла мне второй слиток счастья, который навсегда осел в памяти моего сердца. Французы говорят: браки совершаются на небесах. Они правы.
Я по всем правилам просил ее руки у ее матери. Разве что только без фрака. Будущая теща мне сказала:
— Да, настоящие мужчины умеют добиваться своего.
Но жениться я еще не мог. Следовало доучиться и обзавестись своим домом. Окончил свой институт на год раньше, чем она университет, и уехал учительствовать в Донбасс, в шахтерский поселок, а на зимние каникулы приехал в Киев, и мы пошли в ЗАГС. Переждали перерыв. Я думал, что зарегистрировать брак можно в любом таком учреждении, но оказалось, что только по месту жительства одного из нас. Где прописаны. Нам это разъяснили по окончании перерыва. Мы пошли в то отделение, в какое следовало, а там сказали, что на заявление нужно наклеить специальную марку, которая продается в банке. Мы пошли в банк и, переждав новый перерыв и купив марку, замордованные, голодные, вернулись в ЗАГС, где нам наконец и выдали свидетельство о браке.
Созерцая, как у современной молодежи стремительно разваливаются и растираются в пыль супружества, заключенные во дворце бракосочетаний — во дворце, не меньше, — с предусмотрительно закупленными туалетами и кольцами, со стечением толпы родственников, друзей, подруг, знакомых и незнакомых, с украшенными гирляндами кортежами машин и нарочито суетливыми фотографами, с торжественным объездом каким-то образом специально выбранных мест города и последующими пиршествами, во время которых подносятся дорогие подарки, и сравнивая с этим обрядом мою женитьбу, я начинаю думать: нет ли отрицательной корреляции между пышностью свадьбы и длительностью брака? Я не социолог, а то бы и предпринял такое статистическое исследование.
Зимние школьные каникулы подошли к концу. Мне надо было возвращаться к моим воспитанникам, а жене еще предстояло сдать семестровые экзамены. Разлучаться нам не хотелось, и она подала декану заявление с просьбой разрешить ей по случаю замужества сдать сессию досрочно. Декан с наслаждением отказал. Наверное, ради таких минут и становятся деканами. Некоторые. Я уехал, а она осталась, с тем чтобы присоединиться ко мне три недели спустя. Мой друг Феликс Кривин прокомментировал это событие так:
— Свадебное путешествие по-советски. Новобрачных поодиночке высылают на периферию.
3. Будьте счастливы!
Как всегда, я пришел на работу к двенадцати часам. Мы с директором так договорились: он школу открывает, а я, завуч, закрываю. Это значило, что он приходит к началу занятий первой смены и остается в школе до четырех, а я прихожу к двенадцати и остаюсь до конца второй смены. Директор у меня был замечательный, Петр Васильевич Доценко. Между двенадцатью и четырьмя мы с ним находили время обсудить все школьные дела и вместе пообедать.
И вот вхожу я в свой кабинет и на столе у окна среди почты нахожу письмо. Смотрю на обыкновенный серо-голубой конверт и не верю себе. Смотрю и боюсь взять его в руки. Широкий, крупный, размашистый почерк и обратный адрес: от Пастернака Б. Л. Еще не открыв конверта, даже не дотронувшись до него, я знаю: в нем не письмо. В нем слиток счастья, который предопределит многое в моей жизни. Запираю дверь и читаю:
12 ноября 1956 г.
Дорогой мой Баевский!
Не знаю Вашего имени-отчества и потому простите мне такой род обращения. Благодарю Вас за доброе отношение, благодарю за очень лестную, хорошо, интересно написанную статью.
Вы не поверите, Вам это покажется неправдоподобным, что зимуя на даче и почти не бывая в городе, я предоставляю обстоятельствам самим складываться, как они хотят. Ни я, ни кто-нибудь вместо меня не явится в «Знамя». Судьба Вашего письма неизвестна и останется неизвестна мне.
Должен сказать Вам, что мое отношение к современности, мои убеждения везде известны. В согласии с ними ко мне относятся не только хорошо, но необъяснимо много прощают. Это я к тому, чтобы Вы не считали меня несправедливо обойденным, чтобы Вы не полагали нужным и возможным защищать меня.
Допущение, будто наш порядок заведен навеки и это никогда не изменится, есть отрицание истории, насилие над духом более ощутимое, чем физическое порабощение. В такой внеисторической безвоздушности едва мыслимо прозябание и совсем невозможно и не нужно искусство, которое творчески именно и зарождается в сознании и чувстве того, что все меняется, пока оно живо, и никогда не перестанет изменяться.
Я не скрываю своего отрицания того, что каждый день утверждается в газетах. При этих условиях то, что я остался цел, живу и искушаю Вас своею ересью — едва оценимая, неизреченная милость. Напечатанные в «Знамени» стихи — часть тех новых, которые я написал в последнее время. Как-нибудь я пошлю их Вам. Еще раз сердечное, сердечное Вам спасибо.
Желаю Вам счастья.
Школа стояла на самой окраине поселка, была последним его зданием: ее недавно построили на свободном месте. Предпоследним был Дом культуры. Три недели тому назад, по дороге в школу зайдя, как обычно, в библиотеку Дома культуры, я открыл свежий номер «Знамени» и увидел в нем подборку стихотворений Пастернака. С тысяча девятьсот сорок пятого года, когда мой друг Шурик подарил мне его совсем небольшую книгу «Избранные стихи и поэмы» и я впервые познал это чудо, я видел в печати новые стихи Пастернака всего лишь второй раз. Я в изумлении стоял перед стихотворе