Счастье — страница 6 из 10

— А, Баевский, Баевский! Я хорошо вас помню.

Я не назвал своей фамилии. Пастернак ее сам вспомнил. Настороженность, напряжение как рукой сняло. Я выразил удивление. Я был на седьмом небе от счастья.

— Это теперь вокруг меня много народу, а тогда совсем не было, и ваше письмо было мне дорого.

Много позже я сообразил, что из нашего маленького диалога следует, что мое письмо было единственным откликом, полученным Пастернаком на ту публикацию в «Знамени». А слова поэта об одиночестве нуждаются в объяснении, их нельзя понимать буквально. Пастернаку, который стоял на вершине мировой культуры и был самым образованным среди поэтов своего времени, нужны были слушатели и собеседники, способные понять его монологи и вести с ним диалог, — философы и музыканты, актеры и художники, филологи и поэты. Такие люди возле него были. Однако он, с его сначала инстинктивным, затем глубоко осознанным, органичным демократизмом страдал от мысли, что после войны у него нет массового читателя. «Большая литература невозможна без большого читателя», — говорил он. Вся жизнь его была подчинена стремлению уйти от узости любой литературной школы, от замкнутого элитарного круга собратьев по профессии и читателей-гурманов и заполучить читателя массового, не искушенного специальным образованием, со здоровым интересом к жизни и такой литературе, которая помогает эту жизнь наполнить и осмыслить. Мне к людям хочется, в толпу. Через полгода после моего посещения Пастернак написал замечательному актеру Московского художественного театра Б. Н. Ливанову, как раз одному из тех, кто составлял его близкое окружение: «А охотнее всего я всех бы вас перевешал». А несколько ранее о том же было недвусмысленно сказано в стихах: Друзья, родные, милый хлам! Вы времени пришлись по вкусу. О, как я вас еще предам, Лжецы, ничтожества и трусы! Быть может, в этом божий перст, Что нет для низости дороги, Как у преддверья министерств Покорно обивать пороги. Эти письмо и стихотворение давно неоднократно опубликованы. Я их только еще раз воспроизвожу.

Пастернак проводил меня в довольно большую комнату на первом этаже, столовую или гостиную, извинился, сказал, что напряженно работает и много времени уделить мне не сможет. Теперь я знаю, что попал к поэту в то время, когда здоровье его было окончательно подорвано, когда он стоял на пороге решения, соотносимого с тем, которое принял перед смертью Лев Толстой — о полном разрыве со своей средой и уходе к Ивинской. Давно, еще в «Охранной грамоте», он рассказал «о той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта <…> Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг — конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланию защищаться, очень похожий на самоубийство». А я приехал из Донбасса, чтобы поддержать и ободрить его… Жизнь Пастернака неудержимо устремлялась к роковому концу, и не с моими малыми силами было его отодвинуть. Через двенадцать дней после моей встречи с Пастернаком его схватили прямо на улице в Переделкине, затолкали в машину и отвезли к генеральному прокурору СССР Руденко. А тот пригрозил, что на основании перехваченных писем против Пастернака и его близких будет возбуждено уголовное дело. В окружении Пастернака предполагали, что именно после этого потрясения он заболел раком.

Ни малейшей тени трагедии не висело над обликом и поведением Пастернака при нашей встрече. Он на несколько минут оставил меня, кинулся в глубь дома, прибежал с десятком или дюжиной изданий «Доктора Живаго» на разных языках и картинно, с видимым удовольствием, разложил их передо мной по периметру всего (если не ошибаюсь — овального) стола. Я намеренно употребляю глаголы кинулся, прибежал: они значительно точнее передают порывистость, живость Пастернака, чем любые менее динамичные слова.

Широко известно, что в конце жизни Пастернак не любил свое творчество первой половины жизни. Он не раз заявлял об этом письменно и устно. Но в разговоре со мной он с большой радостью говорил о переиздании своих ранних стихов и своей ранней прозы за рубежом. Отдельно назвал «Детство Люверс». Позже в очерке А. Д. Синявского «Один день с Пастернаком» я прочитал об отношении поэта к своему прошлому приблизительно то же самое. Очевидно, самооценки Пастернака не были прямолинейными и однонаправленными, какими они иногда нам представляются. Его мышление было объемным, сложным, многоуровневым, динамичным.

— Вы не представляете себе, — сказал он мне, — что сейчас делается во всем мире. Мои книги выходят в издательствах, выпускающих классику. До меня далеко не все доходит…

Хотя впервые Пастернак услышал о себе титулование живой классик и гений в двадцать втором — двадцать третьем году, после того как вышла в свет «Сестра моя жизнь», роман в стихах, состоящий из одних лирических отступлений, и три с половиной десятка лет спустя с положением живого классика свыкнуться было трудно.

Вошла Зинаида Николаевна, жена Бориса Леонидовича, я был ей представлен. Снова Борис Леонидович упомянул мою статью 1956 года. Скоро Зинаида Николаевна оставила нас вдвоем.

Разговор неизбежно коснулся остервенелой травли последнего времени.

— Я очень рад, что сам остался цел и дом вот цел, но в смысле денег, гонораров пока неясно. Мне ничего не платят, с афиш сняли мое имя, в Гослитиздате делают вид, что меня не знают. Хотят меня поставить на колени.

Пастернак имел в виду афиши тех театров, где в его переводах шли пьесы иностранных драматургов. От его постоянной денежной поддержки зависели судьбы не меньше чем десяти человек, в том числе репрессированных друзей и их семей, малознакомых и иногда вовсе незнакомых людей. Он опекал Нину Табидзе, жену замечательного грузинского поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, ставшего в роковом тридцать седьмом жертвой Сталина и Берии. Сестру и дочь Цветаевой. Много позже, когда я был в Тбилиси в гостях у дочери Тициана и Нины, Танит Табидзе, она мне сказала, показывая свой дом:

— А это пианино Нейгауза. Его нам дядя Боря подарил.

Так она с детства привыкла называть Пастернака.

Из «Охранной грамоты» я знал, какое большое место в духовном мире Пастернака занимает Рильке. У меня был томик его стихов, изданный в ГДР, я учил его наизусть и переводил на русский язык, восприняв любовь к нему у своего любимого поэта. Я сказал Пастернаку об этом и добавил, что привез ему в подарок книгу Рильке и свои переводы, разумеется, неизданные.

— Рильке у меня есть, — сказал он и сделал отстраняющий жест, а переводы взял, прочитал их тут же, при мне, и сердечно похвалил:

— А знаете, это хорошо.

Вслед за этим было сказано еще несколько фраз. Мне уже была известна его щедрость на незаслуженные похвалы, о ней много рассказывали, и все же… Прошу читателя представить себе, каково слышать себе похвалы из уст Пастернака.

Я все время помнил, что оторвал его — ЕГО — от работы, и сидел как на иголках. Когда я поднялся, он стал благодарить меня за внимание и извиняться, что не может продлить встречу.

— Вы обязательно должны меня простить. Мне очень приятно было бы больше поговорить с вами, но я жертвую удовольствием для работы.

На обратном пути в электричке я как мог записал наш разговор.

4. Мои аспирантуры

— Я окончила школу с золотой медалью, а университет с дипломом с отличием.

Мы сидели в новом здании Академии наук на Ленинском проспекте — человек пятнадцать докторов филологических наук, среди нас — один академик, два или три членкора, преимущественно — сотрудники академических институтов и профессора Московского университета. Еще два петербуржца и два провинциала. Заседал экспертный совет одного из мощных государственных фондов, распределяющих миллионы на научные исследования и издания в соответствии с заявками, поступающими от ученых на конкурс грантов. Работали долго, устали, и как-то сам собою возник необъявленный перерыв. Отвлеклись, заговорили о постороннем. Я не уловил, в какой связи одна из участниц заседания сказала:

— Я окончила школу с золотой медалью, а университет с дипломом с отличием.

— Я тоже.

— И я.

— И я.

В этом не было ничего неожиданного. Здесь собрались сливки нашего филологического мира, люди одаренные, некоторые — я знал — из семей с хорошими культурными традициями, уходящими в девятнадцатый век. Сливки обратили внимание на то, что я молчу.

— Вы тоже? — спросили меня.

— Нет.

На меня воззрились с удивлением. Рассказывать, как мне удалось окончить школу без золотой и даже серебряной медали, а педагогический институт, не университет, без диплома с отличием, было неуместно: следовало возвращаться к нашей работе, к распределению грантов. Я и промолчал. Но в эту минуту я решил в подражание замечательной автобиографической трилогии М. Горького, которую венчает повесть «Мои университеты», написать повесть «Мои аспирантуры». Повесть когда-то написалась, однако не так, как хотелось, ушла в сторону, да так далеко, что ее было и не догнать. Но вот сейчас наконец-то я расскажу о той россыпи чистого счастья, которую принесла мне жизнь в науке.

Да, та повесть написалась не так. А «Роман одной науки» вовсе не написался. Мне так и не пришлось рассказать, как мы с мамой мечтали, что все десять лет я проучусь в одной школе; для мамы это была школа, в которой ее сын сразу попал во вдохновенно-заботливые руки Анны Лукьяновны Беляновской, а для меня — мир той темпераментной, хрупкой, беззащитной девочки, с которой я сидел за одной партой; вместо этого пришлось бы написать, как за десять лет я был вынужден сменить десять школ на пространстве от Киева до Ашхабада и от Ашхабада до Житомира; как кончал в Киеве школу, занимавшую большое пятиэтажное здание, в котором училось полторы тысячи мальчишек, в большинстве безотцовщина, потерявшая отцов на фронте, в репрессиях, в семейных неурядицах военных лет; своих одичавших воспитанников побаивались учителя; классическая поза была — левое плечо чуть выдвинуто вперед, правая рука за пазухой; предполагалось, что в ней — рукоятка ножа или кастет; у большинства это была только рисовка: ножа, кастета не было; но вот у меня с внутренней стороны куртки был подшит кожаный чехол, в котором покоилось широкое, длинное, отличной