Щедрый вечер — страница 2 из 30

— Хорошо, что есть возле чего толочься, — гасит улыбку мать.

— И что там доброго? Нет теперь добра ни от солнца, ни от луны, — седлает дядюшка своего неизменного коня. — Вот вы думаете, что у меня свиньи? А это не свиньи — настоящая идолова порода: одни кости и визг зашиты в шкуру. Из–за их визга, поверьте, свет мне немилый стал, потому что и ночью спать не дают.

— А вы хотя бы на ночь их немного подкармливали, — вставляет отец словцо и сразу же прикладывает кулак к губам.

— Вы за чем–то, Владимир, пришли? — не выпускает мать нить разговора.

— Дело к вам есть, Анна, не такое и большое, но дело, — вполголоса говорит дядюшка, а в четверть глаза остро смотрит то на мать, то на отца.

Этот замысловатый взгляд сначала удивляет меня, а потом я тоже прикрываю глаза и так же начинаю смотреть на дядюшку, как он смотрит на родителей. Теперь неспокойные брови и большие выпяченные веки дядюшки увеличиваются, становятся совсем похожими на улиток, выглянувших из своих хаток.

— Какое же у вас дело? — допытывается мать.

— И вот вы получили какое ни есть, но свое наследство, свою пайку, — дядюшка медленно–медленно, как из кубышки червонцы, добывает из себя слова.

От этой речи отец настораживается, а у матери испуганно просыпается надежда: а вдруг дядька Владимир раздобрится и одолжит нам денег на телку? Вот сегодня же, говорили нам, он плакал на людях, что мы остались без хаты.

— Сколько того дедова наследства — один овин с четырьмя ветрами, — вздохнула мать.

Отец пренебрежительно оттопырил подрезанные усы, а мать для него сомкнула губы в оборочку: дескать, и не вздумай выпускать свое слово. От этого на отцовских глазах снова появились чертенята. Но он так сшил губы, словно и не думал их раскрывать до какого–то большого праздника.

— Вот если бы вместо четырех ветров, хоть пара коней или коровенка была. — На широком дядюшкином лице промелькнуло что–то подобное сочувствию. Это еще больше обнадежило мать, которая и в снах грезила своей коровенкой. — Но все в руке божьей.

— И в своих руках, — не выдержал неосмотрительный отец, но перехватил от матери такой косяк, что аж пригнулся, как от грома.

— И это сущая правда, — согласился дядька Владимир и уже в полглаза взглянул на свои черпакообразные руки, которые тоже роскошествовали не в перстнях, а в мозолях. — Так вот я и говорю: получили вы, Ганя, наследство, а небось, и не знаете, что на вашем огороде стоит моя груша…

Эти слова, будто обух, ошеломили мать.

«А что я тебе говорил?» — глазами произнес к ней отец и уже изумленно спросил дядьку Владимира:

— Это же какая ваша груша?

— А у вас их сколько в огороде? — тоже удивился дядюшка, махнул рукой на раскрытые ворота, за которыми стояла развесистая груша–дичка. — Вот эта.

— Не скажете ли, человече, как это на нашей земле выросла ваша груша? — вытрясаются чертята из отцовских глаз, и не злость, а презрение просыпается в них.

— Просто. Вам, Афанасий, может, и невдомек, что эту грушу садил мой дед.

— Осенью или весной?

— Осенью, как теперь помню. Тогда как раз дождило, а мой дед все приговаривал: «Как дождь плачет, то мельница скачет». Я памятливый, Афанасий.

— Почему же вы, памятливый, раньше не вспомнили о груше?

— Не было такой возможности, а сегодня выпала.

— Нашли свой добрый час! — зазвучал негодованием печальный голос матери. — Еще от дедова дома ветер не развеял труху!..

— А какое мне дело до чьей–то трухи? Каждый ищет свой час — это его право! И каждый, скажу вам по правде, добрый только для себя. Мировой пожар есть мировым, а груша моя, — круто ложится упрямство на дядькины челюсти. — Ну, а если вам это дело с грушей не помнится, то, может, позвать свидетелей? Так я за шапку и сразу же к людям.

На ресницах и губах матери задрожала печаль:

— Чего же вы хотите, Владимир, в свой добрый час?

— Срубить дерево.

— А не дождетесь этого! — вскрикнула мать, которая скорее бы себя, а не грушу подставила под топор.

— Чего это не дождусь? — стал злее дядька Владимир. — Что я, у бога теленка съел?

— Я не знаю, что вы ели у бога, а грушу не съедите! — окаменела в гневе мать.

На загоревших щеках дядьки Владимира появились первые медяки румянцев:

— Ишь! Вам, вижу, дармового захотелось? Вы себе прибавляете: как новая власть дает поблажку вам, так и груша останется за вами? Так я тоже имею не купленный характер: скорее отболею, а своего не подарю. Вот как!

— Почему же вы раньше не рубили, не подвергали пытке грушу? — и боль, и негодование закипали в материном голосе. Уже одна мысль, что новое хозяйствование начнется смертью дерева, ужасом наполняло ее вселюбящую душу.

— Раньше не торопился, потому что имел себе аренду от деда Демьяна. У меня все по–честному, у меня каждый гвоздь знает свое место.

— Какая же это была аренда? — еще надеялась иметь, что дядька Владимир не сведет концы с концами.

— Он имел себе груши на компот, а мне за это чинил телеги и, припоминаете, не брал за работу ни копейки.

— Это правда? — глянул отец на опечаленную мать.

— Правда, — вздохнула она.

— Вот видите! — аж подрос дядюшка и глянул вверх на воробья, который мостился залезть под стреху. — Сам бог видит, что я чьего–то не хочу.

— Неужели ваша рука поднимется на плодоносящее дерево, на его цвет и плод? — обратилась мать к совести гостя. — Это же такая красота, когда груша на всю улицу цветет, что прямо — ой!..

Дядькова совесть сказалась еще несколькими копейками румянцев:

— Что с этой красоты, когда она стоит не в твоем дворе? Это даже ненужная красота.

— Что вы говорите?! — ужаснулась мать.

— Что слышите! — На глазах дядьки неожиданно показалась хитринка. — Вот, например, была бы около меня в соседнем дворе красивая женщина. Так что бы я делал? Украдкой присматривался бы к этой красоте, одним глазом следил бы за женой, а другим за соседкой, даже что–то подарить бы ей захотелось. А кому от этого польза? Ни моей работе, ни моему соседу, ни моей жене, ни мне. Вот видите, как невыгодно жить рядом с чьей–то красотой, — победно взглянул скряга на мать. — Так когда скажете рубить грушу?

— Подождите, Владимир, с топором, пусть он немного отдохнет под скамейкой. А мы сделаем по–людски, — рассудил отец. — Я пойду в лес, выкопаю грушу и посажу ее на вашем огороде.

— Хе! — оторопел дядька Владимир и так засовался на скамейке, будто она начала гореть. — А когда же я от нее дождусь груш?

— Как немного меньше будете заботиться о богатстве, а больше о здоровье, так дождетесь.

— Тогда сделаем так, — снова показал дядюшка рукой на грушу. — Я буду с нее забирать груши до тех пор, пока не уродит посаженная вами.

— Ох и алчный вы! Такого крохобора еще свет не видел! — гневно вырвалось у отца, и он так отбросил корпус, что мать сразу загородила собой дядьку Владимира. — Вы, наверное, и солнце взяли бы в аренду!

— Спасибо, спасибо, что испачкали в своем овине, — взвился дядюшка, и его толстые карпообразные губы скривились. — Уважение ваше навеки запомню и когда–то отзовусь на него. На разных норовистых тоже уздечка находится.

— Идите, человече, домой, — простонала мать. — Задурили голову — так идите.

— Не гоните меня — сам пойду, не пересижу вашей скамейки. Так как с грушей?

— Потом, потом поговорите, — уже умоляет гостя уйти, потому что хорошо знает, почему так посветлели отцовы глаза.

Дядька Владимир только теперь пристально взглянул на отца, встревоженно хекнул, на всякий случай сжал кулаки и, как дурной дух, исчез из овина. А мать бросилась к отцу, обхватила его набухшие гневом руки.

— Успокойся, успокойся, Афанасий. Не надо, муж, — приложила голову к его груди и всхлипнула.

Теперь уже отцу пришлось утихомиривать мать и пальцами вытирать ее вторые слезы за этот тяжелый день.

— Жаль, что не выбил немного пены из этого ненасытного утробища, — сказал, когда мама притихла на его груди. — Столько добра иметь — и позариться на единственную бедняцкую грушу!

— Я думала — он пришел что–то дать нам взаймы на новое хозяйство.

— У такого возьмешь взаймы: ему и душа дешевле гроша. И для чего он живет на свете? Неужели только для того, чтобы жрать и гноить деньги в земле?

— Гноить? Неужели Владимир такой денежный?

— Еще спрашиваешь! — уверенно ответил отец. — Он ночью свои деньжищи мерками меряет и все в землю упаковывает.

— Тоже мерками закапывает? — улыбнулась мать, а я засмеялся, потому что вдруг представил, как дядюшка ночью втайне канителится со своими сокровищами.

— Ты чего зубы скалишь? — удивился отец.

— Потому что есть что скалить, — еще больше разбирает меня смех, а из глаз аж вытрясается дядьково серебро–золото.

— Хохочет, аж нос вытанцовывает. И чего?

— Потому что вы такое несусветное скажете о деньгах.

— Почему же несусветное, когда люди так говорят, — примирительно бросил отец.

И в самом деле, у нас люди чьи–то деньги мерили, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками. А о своих большей частью говорили так: дал бог копеечку, а черт дырочку, да и попала божья копеечка в чертову дырочку.

Это еще хорошо, когда прорывалась одна дырочка. Но, к сожалению, теперь у людей было столько наделано дыр, что и мудрый не знал, как оберечь свою безбедность от бедности…

Обсели они и нас, и так обсели, что отец бросался во все стороны, словно рыба в сетке. А это поехал было на заработки в Одессу, и там ему улыбнулась судьба: добрые люди присоветовали переселиться в те Херсонские степи, где целина еще до сих пор ждет пахаря. Отец достаточно верстал степные дороги, находился по селам, от которых только–только отошел голод, и люди нашли ему земельку, что вдовствовала без сеяльщика.

Домой отец приехал не то с радостью, не то с кручиной и привез нам единственный подарок — пучок седого ковыля. Глянула мать на него, вздохнула и загрустила:

— Вот и я там, в степи, сразу поседею, как эти опилки.