Щель обетованья — страница 9 из 84

роявил, может, из-за Бори, отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности. Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например, водил нас на "Обыкновенный фашизм" и открыто сравнивал Гитлера со Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за "Ревизора" и удостоившись личной похвалы: "Посмотрите, – потряс он перед классом жалким листочком, – сочинение о "Ревизоре" на неполной странице!" Класс загоготал, я потупил голову. "Вот так надо писать, – продолжил он, – кратко и ясно! Молодец, пять". А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал, так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху – влияние репродукций Гойи "Маха одетая" и "Маха раздетая" в книжке Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть "уровнем", где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится, сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким, ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы, разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе. А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе, пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к литературе… Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный, "дружеский". Внушили твердо: если уж "испортил" добропорядочную еврейскую девочку – женись. Вот мы и бегали от "порядочных", чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.) Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась… Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим, весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили – некуда было перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком. А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый колодец, заглянули – черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи. А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры. Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО, полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и – в первом же номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно, стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди, научись такому. Когда выходит – навылет. Но выходит не всегда. Потому что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов понатыкано. (Как у Володи: "… будни так жизненны, кому ни поведай всяк кивнет со вздохом".) Вот возьмем дождь. Слишком много дождя. Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и замечательно – дождь. (Как у Сережи: "хорошие слова – а вот и снег".) Но в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов. Сломить ветку сирени, и сквозь голоса, сквозь слезы бежать вниз к реке, размахивая сиренью. Все, что ты можешь… только. И подражания Иссе… Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и отстраненности, что интересно оттеняет его "поэтику беззащитности"… Толя Якобсон назвал его "китайцем", когда я показал ему Мишины стихи. Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы. И подборка в "Сельской молодежи" недурственная. Но лучше всех Сатуновский. В подборке нет Мишиных "клотов". Там он свободнее, естественнее, злее, и нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем доброта. Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра – как алмазная шляпка гвоздя, которым небо надо мной приколочено. Верблюд на шоссе. Набатейское царство. Куда занесло. Какое коварство.


2.8. Виттельс: "Мы рождены для любви, но, к сожалению, кастрированы жизнью". Дочитал книгу Виттельса "Фрейд". Толковая, с живыми подробностями. Конечно, это была интеллектуальная революция. Сродни ницшеанской. Ницше строил сверхчеловека, а Фрейд – Сверх-Я. Человек не столько беспощадно самообнажался в психоанализе, сколько пытался выйти из самого себя, самовыворачивался. Это были родовые муки нового человечества, вся эта эпоха. Ращепление "Я". Релятивистская психология. "Я" – перестало быть цельным атомом, а оказалось неисчерпаемой квантовой бездной. Умерли великие мифы цельности. Философы ударились в литературу. Язык ускоритель сознания… Интересно (Иосиф, ау!), что свое лечение (через "донесение" вытесненного) Фрейд называл катарсическим. В то же время отцы психоанализа не обнаружили никаких клинических признаков "напряженки" между индивидуальным и родовым. Проморгали? Или это явление лежит не в плоскости психики, а является рациональной, осознанной рефлексией, но тогда оно лишается права на психическую энергию и не может служить энергетикой художественного, энергетикой катарсиса?


5.8. Третий день дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу до нее дотронуться. Не хочу и все. То ли либида вся выгорела на солнце, то ли… ты что ль мешаешь? Смотрю на себя: сапсэм сэдой стал, вся грудь белая, все, бля, старик. Оттого и злой, небось. Менопауза, это тебе не хрен собачий. И спорт, спорт, вроде болезни, похудеть, подтянуться. Сегодня в спорт-зале взвесился: 83 кг! Почти десять за пол-года скинул. (Когда-то до 72-ух выступал, приходилось, конечно, сгонять перед соревнованиями.) В основном в милуиме, в милуиме всегда жру мало. Даже Витюха-тренер, коротыш с надутыми мышцами ("Мне человека убить – ничего не стоит") похвалил: "Совсем по-другому выглядишь!" Витюха из Душанбе приехал, уже в газете портрет заработал, там его"одним из главарей русской мафии" кличут. Вначале все присматривался ко мне, как-то спросил: "Кем работаешь?" "Учителем,"- говорю. Хмыкнул. "Чего?" спрашиваю. "Не похож". И добавил с уважением: "Ты бы в банях у нас мог за старшого стоять".


21.8. "А все-таки человечество идет вперед, – сказал тесть, глядя на соревнование легкоатлетов по телевизору, – выше прыгает, дальше толкает, быстрей бегает…"


22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика "И возвращается ветер…" Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был "До свидания, мальчики", ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором. Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки "русским салом". Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали – в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий. Тесть: "Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас может быть такого человека…" Старшему внуку: "Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних днях, интригах во дворе?…"


13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс. Магендавошкес… Жена: "Ты меня за уши оттаскал…" (Анюта называет жир на бабьих ляжках жопкины ушки.)


24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. принципиальный "левый", преданный сторонник западного индивидуализма, потребительства и антигероизма. "Могу признаться, что сто, да и пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил". А я, говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.