Артисты. 1936. Б, графитный кар. 26x20
I. Еще ночь
В подворотне дома на Загородном проспекте горит электрическая лампочка в редкой сетке, а желтая стена фасада освещена другой над номерком. Номер четырнадцать. Глубокая подворотня, мощенная досками, выводит во двор, весь каменный и тоже желтый. Углы стен громоздятся с уходящими вверх своими темными окнами. Уже поздно, и напа́давший снежок никем не заслежен – и на косых дверках хода в подвал, и на более плоской железной крышке цементированного мусорного ящика, а булыжники совсем не видны. И вот в этот двор через подворотню входят три фигуры. Первый – это Аркашка, он забегает вперед, засматривает в чуть ли не единственное освещенное окно квартиры на третьем этаже и опять возвращается к другим. Второй – беспризорник с челкой из-под кепки, мерцает белый бескровный нос, задирая голову туда же. А третий идет Шкипорь, идет устало, беспокоясь, старается не кряхтеть. Он тащит какой-то саквояж, или портплед, или тюк, или рюкзак, не то узел, не то шмотье в обертке – нельзя рассмотреть, что такое при скудном свете – не очень большое, но и не маленькое, от которого висит тоненькая веревка и два ремешка.
Аркашка забегает вперед не первый раз. Еще раз забежав и вернувшись, он говорит:
– Все в порядке, во дворе никого нет (это и так видно), проходите на эту лестницу. Здесь у нас дворник, и теперь здесь никого, здесь закрыто, а наверху темно, потому что все полегли спать, и вы здесь сидите и не выглядывайте.
– А почему не выглядывать? – спрашивает беспризорник.
– А вдруг кто-нибудь придет?
– А кто придет? Так мы лучше пойдем на вашу парадную. Если в случае кто придет, то мы поднимемся до вас, а выше никого нет, там уже чердак. Твоя маманя не выйдет, папане еще рано – вот нас никто и не увидит.
– Да… а если к нам?
– К вам? Кто же к вам? А мы тогда тоже к вам.
Аркашка с испугом оглядывается в подворотню. Беспризорник с интересом следит за ним, так он удивительно себя ведет. Вдруг он говорит Аркашке:
– А знаешь что, пацан, я сам с тобой пойду.
– Куда со мной?
– К тебе домой.
– Как же, когда маманя?!
– А ты ей не говори. Дверь оставь открытой. Она будет в столовой, а я пройду коридорчиком прямо в спальню.
– А если она будет в коридорчике?
– Так пройду столовой.
– А если она будет в спальне?
– Так я подожду в кухне. Да ты не беспокойся, я справлюсь.
Аркашка не знает, что сказать.
– Зачем тебе идти?
– Как зачем? Разве ты не знаешь, что надо делать? Ты только к шевелюшкам хочешь, но еще не умеешь. Ты не сможешь там все отрегулировать. Там надо сработать так, чтоб сразу было видно, что это взрослый, а ты сделаешь так, что сразу подумают на тебя и тебя же бить будут.
– Кто это? – вскрикивает Аркашка, оборачиваясь.
– Никого, а что? – отвечает беспризорник.
– Ну хорошо, – говорит Аркашка, явно торопясь, – идем. Только ты смотри, ты покажи мне, что берешь, а то возьмешь что нельзя…
– Что ты, вместе брать будем.
Оставив Шкипоря на соседней лестнице слева за сметником, где дворник, они поднимаются по ступенькам мимо крохотных окон уборных на третий этаж к квартире номер семнадцать.
Аркашка звонит. Анна Михайловна открывает не очень быстро. Она в шестимесячной завивке, которую подправляет папильотками, вся какая-то мокрая и парная, в домашнем фланелевом халате. Она оглядывает Аркашку подозрительно, широко расставленными глазами и, пустивши в квартиру, закрывает дверь. «Опять ходил на каток, собака такая», – думает она про себя. Затем обращается к нему:
– Вот пятнадцать рублей. Айда к Лютову, возьмешь белых, – она ощупывает мокроватые колечки волос. – И селедки возьми, которая пожирнее – маринованную, и смотри не мятую, и пусть рассолу нальют. Ты в судок – на кухне захвати, и потом этого, чего отец любит, кетчуп, и сдачу всю принесешь, – быстро! И спать.
– Сейчас? Я одну минутку, – говорит Аркашка в замешательстве, растерявшись.
– Что – сейчас? Быстро иди.
«И чего она торопит, – злясь думает Аркашка. – Вот ей приспичило!»
Анна Михайловна с известной даже нервностью оглядывается через плечо. Аркашка уныло выговаривает последнее средство:
– У меня как раз живот, мне в уборную надо.
– Живот? Я знаю, ты туда «Тарзана» читать ходишь, – быстро отвечает Анна Михайловна. – Я все знаю. Смотри, если отец узнает! Ну пошел, пошел!
Она уходит в гостиную. Оставшись один с деньгами в кулаке, Аркашка, не погасив света, выходит из квартиры на площадку. Не успевает он сказать слова, как сталкивается с беспризорником.
– Иду, – шепчет тот.
– Куда? Стой! Меня маманя послала к Лютову.
– Ну и иди.
– Так как же?
– А ничего, я подожду здесь.
Отодвинув Аркашку, беспризорник проникает в сени, и в ту же секунду свет гаснет. Аркашка не может его нащупать в темноте и только беспомощно шепчет:
– Ты в уборной посиди, в уборной…
«Сам посиди там», – думает беспризорник.
– Где ты? – шепчет Аркашка.
В это время в кухне тоже гаснет свет, и он ничего не может разобрать. Беспокоясь и волнуясь, он слетает по лестнице вниз. Перебегая двор, он видит в глубине соседней парадной, где дворник, – а по сути, черного хода, в этих квартирах ход один, – сидящего на своем мешке Шкипоря, а в калитке подворотни мелькает чья-то фигура в шубе, в бобрах. «Пришел», – шепчет Аркашка и останавливается посреди двора.
Фигура приближается к нему с нормальной быстротой. Это Балабан.
– Ну, – говорит он, – вот и я. Маманя дома?
– Дома, – говорит Аркашка. – Тише.
– А почему тише? Папани нет?
– Нет. Она послала к Лютову за селедкой.
– А у меня селедка с собой, – отвечает Балабан быстрым шепотом.
– И за белыми…
– И белые захватил – говорит Балабан, – все на месте.
Аркашка опять забегает без особой надобности и провожает Балабана, но тот поднимается бодро через ступеньку на третий этаж, только по временам оборачиваясь – дескать, так ли? Туда ли? Ставши перед дверью, он говорит:
– А ключ у тебя?
– Нет. Позвонить надо.
– Позвонить? Гм… Ну позвони.
Аркашка звонит. Как будто что-то вспомнив, Балабан оборачивается к нему:
– А больше тебе у Лютова ничего не надо?
Аркашка обалдело моргает и вдруг вспоминает:
– Еще надо – этот, как его, который папаня любит – кетчуп.
– Папаня любит? Ну, если любит, так ты беги. Только скажи, что это ты задержался, и сразу за этим кетчупом.
– Кто? – спрашивают за дверью.
– Я, – говорит Аркашка.
– Уже?
Балабан входя, причем удивленная Анна Михайловна отступает, говорит:
– Селедка и белые здесь, а за кетчупом он сейчас сходит. Беги, Аркаша, – и, вошедши, Балабан запирает дверь.
– Позвольте, кто вы такие? – спрашивает Анна Михайловна.
– Я Балабан, – отвечает Балабан.
В крайнем удивлении она входит в гостиную, рассмотрев бобровые меха, но не предлагая раздеваться. В это время за ее спиной слышно легкое позвякивание и шорох, которого она просто не замечает, а Балабан с некоторой тревогой щурится, но ничего не может разобрать в ярко освещенной гостиной.
– Вы, кажется, одни? – спрашивает он.
– Одна?
– Извините, что побеспокоил. – А сам про себя бормочет: «Извините, извините – почему вы так звените?»
* * *
Что делал Аркашка?
Читатель, один вопрос, – бывал ли ты у Лютова? А если не бывал – сиди и слушай.
Перебежав перекресток с пустыми трамвайными рельсами, укрытыми плотным снегом, Аркашка спускается – нырок – в низок на углу, где толчется довольно всякого народу среди общего подавляющего запаха маринованных грибов в бочках, селедки, сыру и сарептской горчицы, которая хотя и разложена по маленьким прямоугольным флакончикам с круглым горлышком, однако, кажется, пробивается сквозь пробки. Все это выглядит и увлекательно, но и знакомо и мирно. А вот и красная кетовая икра в бочонках, побуревших, так сказать, поржавевших по краям сухой коркой, в середине же влажно сверкающая своими рыжими гранатовыми зернышками. Но Аркашка тем более удивлен, когда из-за угла дослышал какой-то знакомый разговор. Забывши об кетчупе, он приостанавливается и заглядывает туда.
Магазин Лютова у Пяти углов – угол Загородного и Чернышева – устроен несколько странно – углом. Одно длинное помещение идет окнами на Загородный, а другое, покороче, выходит на Чернышев переулок. Тут закуток и темноватый, и тесно заставленный бочками с сельдью. Вот тут-то за бочками Аркашке и слышится негромкий говор, в котором раздаются фразы то его папани, то Митьки, то еще каких-то недавних гостей. Действительно, только что взявши охотничьих сосисок, они, видимо на бегу, остановились здесь, не очень на свету, и о чем-то совещаются.
Аркашка, подкатившись вплотную к бочке, слышит следующие слова, которые, очевидно, еще раз повторяет Митька:
– А я говорю, что его нет, Балабана, Настасья точно говорит, что он сегодня на ночь уходит. Это она прямо у них узнала. Она там с утра была, как я ее вечером застал дома, так она и выложила. Я ей говорю, зачем ходила к Балабану – на косточку? А она мне доказала, ходила, говорит, мать твою, к его жене.
– К какой жене?
– Ну к какой бы ни было. Шить, говорит, мать твою, лифчики – бюстгальтера. А сама я ему совершенно не нужна, у него другое на примете.
– Постой, – перебивает Ведерников с какой-то рассеянностью во взгляде. – Это нам все не важно. Ты только скажи – наверняка ушел? Это она так говорила?
– Да, давно ушел и придет не скоро.
– Пошли, пошли, – торопит молодой с челкой, – пора идти.
«Куда это идти? – с интересом думает Аркашка. – К Балабану? Вот чудеса!» И, не сдержав любопытства, забыв о кетчупе, он выходит тихо за взрослыми, которые направляются по Чернышеву переулку, переходят Фонтанку и, пройдя под арочкой мимо Гостиного двора на Садовую, которая уже совсем затихла, направляются дальше к каналу. Аркашка, подпрыгивая, издали бежит за ними, но они идут плотной кучей, увлеклись разговором и не замечают его.
* * *
А что делал беспризорник? Показавши только белый нос и серый глаз в гостиную, он, увидевши Балабана, с тихим звяканьем прикрывает дверь; у него руки позвякивают о медную ручку, исключительно от неожиданности они начали дрожать. Но, опомнившись беспризорник, чуть не свистнув от удивления, решает: «Это ее займет, а пока можно начинать дело, так как они могут зайти сюда, – и, подумавши, он добавляет: – Даже наверняка зайдут. Но, тоже наверное, не сразу». Ставши бережно на колени у шифоньера шумирлинского стиля с золоченой ручкой, он выдвигает, как было указано, нижний ящик и честно по уговору производит там беспорядок.
Беспорядок-то и сам бы получился: он ищет то столовое серебро и тот кулончик с аквамарином, о котором рассказал Аркашка. Найдя все это и спрятав во внутренний карман своего коричневого парижского пиджака сильно в талию, надетого поверх белого шерстяного свитера с закатанным воротником – его свитер теперь почти темный, а пиджак сильно длинноватый, – беспризорник застегивает короткую тужурку на вате и уходит в угол между двуспальной кроватью и тумбочкой с лампочкой. Однако он не спокоен, его особенно беспокоит, что здесь темно, а вместе с тем и света он как-то сам боится. На всякий случай он ощупывает и нажимает ручку двери, выходящей в коридор, и убеждается, что она открыта. Между тем голоса в столовой становятся все громче, и слова разговора делаются слышны.
– Что вы лезете? Это нельзя.
– Почему же нельзя?
– Не полагается!
– А чья это ножка?
– Не надо!
– Не о чем говорить!
– Да как же это можно!
– А это что?
– Это известно что. Это называется кулон. Ох, да не будьте же вы нахальным!
– А я немножко, что вам стоит? Ну да ничего не смылится.
– Да ты с ума сошел! Пусти!
– Совсем не сошел, как же можно говорить такие слова?
– Ничего… Сейчас сын придет…
– А мы на цепочку.
– А если муж?
– А мы на крюк.
– То есть как на крюк?!
– А это что?
– Куда?
– Туда. А нельзя ли погасить?
– Гм, там кровать.
– А я сам. Зачем?
– Что зачем? Уж раз вы…
– Да мы и так…
Вдруг раздается заглушенный испуганный визг и тяжелый шлеп, как будто упало мягкое. Свет в гостиной погас.
Мальчик не знает, удирать ли, или притаиться. Любопытно, но темно, и он ничего не видит. Подойдя к щели двери, он замечает, что слабым светом от окон, лунным темным светом ночного снега кое-где рябит крашенный маслом пол, или скатерть стола, или ножка стула. Приглядевшись сквозь щель, он ищет фигур возле стола, оглядывает весь пол и даже приоткрывает дверь, высунув язык, чтоб не скрипнуть, и забывши втянуть набежавшую соплю, что уже теперь с ним редко бывает. Но нигде никого нет. Только слышно какое-то кряхтенье и тихое дыханье. Беспризорнику даже делается страшно. Наконец в углу комнаты ему мерещится какое-то темное пятно, которое колышется и движется. Оно находится на диване, но в том-то и штука, что не на диване – это бы он сразу заметил, а выше, над диваном, где-то на спинке, даже над спинкой. «Ничего не понимаю, – шепчет беспризорник и крестится, может быть в первый раз за последние пять лет, и шепчет про себя: – У, етитная сила!»
Он побыстрее, не вполне понимая, что там, но только слегка догадываясь, от греха отступает, стараясь не шуметь, выходит в коридорчик, а оттуда в сени и, шаря руками, натыкается на какие-то меха. «Что такое, – шепчет он озадаченно, – шуба? Чья шуба? Его? А чья же еще, раз хозяина нет дома, не иначе как его. Ох, что же это! А все-таки, что в карманах? Ничего. Ключ… ключ? Ключ. Все». Нырнув в выходную дверь и оставив ее как есть открытой, беспризорник скатывается с лестницы, не забывая придерживать бултыхающиеся за пазухой предметы, но помутненный. «Господи Боже мой, Господи, ой, скорей, – шепчет беспризорник. – Шкипорь! где же Шкипорь? – забежав в парадную возле дворника. – Ушел? Куда ушел? А, черт с ним! "Как английский шкипер наскочил на трип.. не подумайте худого, три подводных камня…". Тьфу ты, что же это? Что я разнервничался, как шпак? Спокойно надо. Раз у меня есть ключ, то эта старая гнезда́ мне ни к чему, пусть он валится со своими рюкзаками. Бегу», – и беспризорник действительно бежит. Впрочем, не успевает он выйти из подворотни, как откуда ни возьмись – из пивной против ворот – выбрасывается и Шкипорь со своим портпледом и поспевает за мальчиком. Но на вопросы, что есть, тот только машет локтем, держась за пазуху, и бежит. Они бегут через Чернышев мост и двойную арочку, под которой блестят стеклышки окон, отражая светлый ночной снег, бегут мимо Гостиного двора к каналу, но не останавливаются у баржи, не останавливаются они и у снятого моста, а обегают его по другому, маленькому, с четырьмя красными крылатыми львами, у которых перила торчат изо рта, и, проковыляв по его скользкому горбу, подходят сбоку к высокому дому со сквозными воротами, впрочем, крепко заколоченными досками.
И вот, загибая за угол, беспризорник видит у подворотни фигурку, которая заглядывает в парадный проход рядом с подворотней.
А устроено все это так:
Большой и респектабельный дом, облицованный серым камнем в стиле модерн, освещен слабо. Собственно, он совсем не освещен – горят три окошка третьего этажа, напоминая квартиру Ведерниковых, и совсем отдельно еще одно где-то в четвертом. По бокам от ворот находятся два прохода. Но и ворота, и левый проход наглухо забиты досками. Проход закрыт у самого начала заподлицо за стеной, а подворотня довольно глубоко, так что виден неподвижно висящий на цепях, довольно украшенный, претенциозный, но не горящий теперь фонарь. Что касается правого прохода, то он как будто функционирует.
Подойдя ближе и разобравши, что мальчик – Аркашка, и заглянув туда, в глубину, беспризорник видит, что хотя в этом проходе светится фонарь, однако проход кончается парадной дверью, которая также глухо забита. Но возле этой двери справа еще одна – видимо, ею и пользуются. Около этой двери стоят четыре человека, за которыми явно следит Аркашка. Не спрашивая его пока ни о чем, беспризорник вглядывается в них и вслушивается.
Все они, видно, сердиты. Митя дует в ключ и выбивает из него карманную труху. Ведерников говорит ему довольно сдержанно, но нервно:
– Какой же ты слесарь, ты говнюк, говнюк ты!
– Жопа, – добавляет второй, а третий с челкой, прибавляет еще шипящим голосом (все говорят тихо):
– Задница.
Митя мычит как рыба и ковыряется в ключах. Опять все молчат.
Оглянувшись назад, Ведерников говорит:
– Пошли в подворотню, здесь видно.
Аркашка и беспризорник смываются за угол. Досадливо потоптавшись и поглядев на взрослых, которые опять собрались возле Мити, железный мальчик поворачивается:
– Слушай, – говорит он Аркашке, – беги домой.
– А что?
– Говорю, беги, там увидишь. Тебя маманя зовет.
II
И Аркашка опять поднимается на третий этаж, но не так, как обычно, а медленно, робко и неохотно. «Прежде всего, почему темно? Окна стоят черные. Кто дома? Может быть, нет никого?» Дверь открыта. Аркашке просто страшно, а главное, он сильно озабочен. Он нащупывает и включает свет в сенях.
В сенях в основном все как обычно. На вешалке, ярко выделяясь на светлом фоне зеленых обоев, висит чужая черная шуба. «Но почему же в комнате темно?» Дверь даже приоткрыта, и из щели несет каким-то тяжелым дыханием, так что весь воздух наполнен.
Вдруг в тишине слышен – даже собственно не слышен, а подбрасывает Аркашку от пола, – удар, как будто в землю вложено или, что ли, вбито сразу что-то очень тяжелое и очень глубоко. После удара треск и звон рюмок, стаканов, чашек в посудном шкафу, как будто кто-то двинул по ним электрическим утюгом или прокатил рубель, и вместе с этим какой-то не то стон, не то ек. «Да что же это, Господи Боже!» – думает Аркашка, понимая всем существом, что это не шутки, а что-то черт знает какое солидное. В отчаянии любопытства он приоткрывает дверь, чтобы рассмотреть, что там, но по-прежнему там темно. Тогда он тихим голосом зовет: «Маманя», – но никакого его голоса не слышно, так как в это время опять раздается такой же как прежде удар и сильное движение.
Тогда, ошалев от страха, Аркашка включает свет. То, что оказалось перед ним, почти не поддается описанию. Прежде всего он видит что-то большое и темное вверху и тут же две растопыренные бело-розовые свисающие ноги. Картина в деталях такова: Анна Михайловна, поднятая вверх, находится среди комнаты почти под потолком, можно сказать что на шкафу, нет, не на шкафу, а как будто сбоку. Ее капот закинут за спину, ноги же, совершенно заголенные и необычайно полные в ляжках, так же, как и поразительный розовый зад, – все это сверкает у самой люстры. На одной ноге еще остался один туфель на высоком каблуке, чулок свесился и почти прикрыл его. Другой чулок сорван и туфля потеряна.
Туловище Анны Михайловны прикрыто нависшей над нею и насевшей ей на спину и в то же время поддерживающей ее сверху и снизу фигурой, но тут Аркашка просто не может ни выговорить, ни понять. По сути дела, это и понятно – Аркашке только двенадцать лет, ему кажется, что господин Балабан черт его знает зачем залез на спинку дивана… «Но ведь это чепуха, вздор, – не так легко соображаются подобные вещи. – На самом деле этот штымп – это какая-то птица, а не человек. Это сова». Тем более что она по временам подрагивает и вскидывается крыльями, ударяя ими в потолок, причем от этих бессистемных ударов осыпается штукатурка и летят мелкие полосатые перышки.
Руками Анна Михайловна хватается за что попало сзади, то есть за этого, за него, боясь, видимо, упасть с непривычки. Но самое ужасное, что некоторые детали говорят о каком-то общем языке, о каком-то взаимопонимании, о каком-то… Покрасневшее лицо Анны Михайловны обращено вниз, и глаза, от натуги, что ли, выпучены с выражением изумления, страха и не поймешь даже чего еще. Она редко облизывает губы, а увидя внизу Аркашку, только еще больше поднимает брови и открывает рот, как будто чтобы что-то сказать, но тотчас закрывает его. Все это сопровождается по временам теми же подземными ударами, как будто кто-то что-то куда-то всаживает, при этом господин Балабан особенно крепко наседает на Анну Михайловну и бьет крыльями куда попало, рюмки звенят, и все шатается. «Господи Боже», – думает Аркашка, который стал что-то религиозен.
Композиция по Филонову. 1931. Б., графитный кар. 22x35
Но в этот момент, может быть от света, сова вдруг выпускает Анну Михайловну, которая от неожиданности охает и валится вниз. Она попадает на край стола коленом и тяжелой ляжкой, сильно кричит, стол от тяжести рушится, так как ножка свихнулась и все вместе грохает на пол, причем капот окончательно задирается, покрывая голову хозяйки и обнажая ее неповторимый зад, плотные бедра, увесистый живот и нежно-белую спину.
Сова тоже, довольно неуверенно на свету, слетает на пол с такой тучей перьев, как будто трусят перину. Вставши на ноги, господин Балабан в сильном раздражении идет на Аркашку который пятится и, вдруг испугавшись, что этот дядя может его пристукнуть, кидается в сени. Растерявшись от ужаса, очень боясь за свою шкуру, Аркашка кидается нечаянно в то место, куда привык прятаться обычно, то есть в уборную. Он запирается здесь на крючок и, весь дрожа, также совершенно инстинктивно, не снимая брюк, бросается на стульчак, где и сидит сжавшись.
Между тем господин Балабан, помогши Анне Михайловне подняться и на ходу потрепав ее по грудям и по животу, надевает в сенях свою шубу, спускается по крутой лестнице вниз и уходит очень довольный.
III. Еще лица
Вот бюро похоронных процессий в отдельном доме несколько в глубине, отступивши от красной линии, за забором, с большими часами на фасаде, напоминающими о вечности, а вот рядом булочная с рогом изобилия козы Амалфеи, намалеванным рыжей охрой, из которого сыпятся кренделя. Это Владимирская площадь, а если пройти немного подальше, завернув от площади на Загородный проспект, то на углу Щербакова переулка будет конская мясная. Кто же держит эту мясную и что за белый лаваш выставлен в витрине булочной?
Мясную держит татарин Ахмад Халыков, у которого одна внучка дома, а сыновья в разъезде по конским и другим торговым делам. Это пожилой уже, даже старый полный человек с красивым толстым лицом, довольно густой седой бородкой и карими глазами с мешками и седыми усами под орлиным носом. А внучка Верочка, с такими же масляными карими глазами с синими белками, тихая и несколько робкая, все рисует лошадок, хотя ей уж восемнадцать лет.
Живут они сейчас в подворотне, ход вниз, квартирка из трех комнат. В первой за сенями большой буфет с серебром, которое в пристойном молчании поблескивает из темноты, рядом самовар на столике, тоже производящий впечатление серебряного, да и на самом деле такой, с кантиками, рубчиком по граням. Направо – комната Верочки, налево – самого Ахмада Халыковича. В комнате Верочки белая чистенькая постелька, пол – простые некрашеные доски, живут скромно, – и половичок. Несколько сундуков, окованных медью в решетку, и еще, по старым привычкам, много паласов и ватных стеганых одеял, которые лежат без дела. Над белой постелькой висит ее рисунок – акварель, изображающая, довольно умело, стоящую белую лошадь.
А в комнате Ахмада такая же небольшая железная кровать, вешалка, широкий старинный шкаф под красное дерево, где висит разное платье, а под кроватью маленький, тоже окованный медью, сундучок. В нем лежит шелковый голубой намазлык, несколько молитвенных книжек на татарском языке из Казани, в тисненых оранжевых и светло-зеленых переплетах, и тридцать семь пар разных золотых часов. Золотые часы – главная его забота. А о ком же напоминает лаваш в булочной? Об одном человеке – как его зовут, точно не известно. Известно, что он танцует танец-лезгинку в ресторане «Абхазия» на площади Толстого на Петроградской стороне. А живет он в том же доме, что и татарин, только на пятом этаже в маленькой комнате, которую снимает у обнищавшей старухи Кристинки в самом конце коридора возле уборной. Но так как эта старуха сухая, чаю пьет мало и в уборную ходит редко, то место это довольно благородное, а главное, тихое. Теперь основное – каков же его интеллектуальный мир. Человек еще довольно молодой, средних лет, брюнет, глаз у него черный. Любит чистить сапоги. Кое-что смыслит и в пошивке. Танцует со стаканом на голове, а главное – держа лаваш в зубах, дескать, мой лаваш, мой, а не ваш! Тут и ловкость нужна, и выдержка, чтоб его не съесть и слюной не залить, но на это есть у него характер. Заработок выходит небольшой, но достаточный. Но, конечно, и желания тоже есть, есть и страсти. Есть на это причины.
Была в его жизни – на его жизненном пути – полоса одновременно и светлая, и жестокая, вроде кинжального лезвия. Как-то ночью в ресторане «Абхазия» подозвал его старик-фотограф Александр Фомич Сигаев, сильно пьяный, и говорит ему:
– Ты, – говорит, – Хиса, хорош плясать, а стебать не умеешь?
– Умею, очень умею.
– Ну, вот тебе моя визитная карточка – приходи, там увидишь.
Побрившись и начистив сапоги, Хиса пришел по адресу: в первом дворе круглый садик, дальше, во втором, – темный домик, где-то на Пушкинской. Поднимается на третий этаж – квартира. Ничего – коврик-половичок, стоячая вешалка в сенях, несколько пальто на ней и котелок. Зеркало и бра на стене, да еще люцет под потолком. Похоже на приемную не то портнихи, не то врача-венеролога. Тишина. Молодая бабочка с головой, повязанной пестрой тряпочкой, впускает его вовнутрь.
Тут видит он что-то странное: большое окно, выходящее на какую-то капитальную стену, с одной стороны, а с другой – темноватая занавесь, за которой видна на холсте нарисованная картина: беседка, лебедь на реке, дама с красной щекой в голубом платье и с желтым перманентом и остальное, что полагается, – вазы и цветы. «Снимать хочет, – думает. – Зачем ему меня снимать. Пока не знаю». В темноте – сумерки – он садится, смахнув углом занавески пыль с сапога. Старик-фотограф, опять сильно выпивший, выходит с этой самой бабочкой и знакомит:
– Вот, – говорит – Леокадия Эдмундовна, а это Хиса – будьте знакомы.
Она подает ему свою влажноватую без рукопожатия руку. Хиса видит, что это блондиночка, довольно полненькая и подкрашенная как полагается.
Но вот она уходит. Фотограф спрашивает:
– В бане был?
– Что? – отвечает Хиса.
– Ну… снимай шубу.
Начинающий догадываться, в чем дело, Хиса сбрасывает с себя все, только вот сапоги жалко. Тут выходит и Леокадия с наставленными грудями, белой спиной и так далее. Выкативши со всем этим и повернувшись в разные стороны, она приноравливается перед фотоаппаратом и становится в позу. Хиса нетерпеливо и испуганно разглядывает ее – и какая поза! Опершись на спинку стула, она нагнулась и повернула голову на зрителя. Фотограф прилаживает камеру, что-то щелкает и покрывает черной тряпкой.
– Подходи, – говорит.
– Как подходить? – очень волнуясь, спрашивает Хиса.
– Что, не видишь как? Сзади подходи.
Леокадия слегка раздвигает ноги, продолжая с улыбкой обращаться на зрителя.
– Ты чего, дурак? – кричит фотограф. – Давай! Стой! Иди! – зачастил он.
– Так что же делать? – сердясь, говорит Хиса.
– Стой смирно, вот сниму, потом – пожалуйста.
Хиса, воспользовавшись своим незаурядным характером, останавливается. Леокадия улыбается в камеру. Фотограф, еще раз прикрикнув: «Не вертись!» – задергивает штору. Наступает полная темнота. Хиса, однако, соображая, что нужно держать себя еще немножко, не двигается. Тут вспыхивает магний. Хиса видит под собой гладкую ослепительно белую спину и широкий зад. Когда наступает тьма, Хиса бешено проводит по струне, но тут виолончель, так сказать, срывается со смычка. В это время фотограф зажигает свет и Хиса видит, что Леокадия Эдмундовна, стоя тут же и обернувшись к нему тою же белой спиной, набрасывает на себя капотик. Пресекающимся голосом – Хиса подходит к ней потрясенный: «Леокадия Эдмундовна?!» – на что она отвечает: «Я не Эдмундовна, а Спиридоновна», – а фотограф говорит ему:
– Надевай, дружок, макинтош, у нас так заведено – проявим, посмотрим, как что, а во второй раз либо мы платим трешницу за сеанс, либо ты… – как тебе угодно. А сегодня это проба, знаешь, как у нас в кинематографе – проба артистов, и сейчас не заикайся. Я, знаешь, у Протазанова работал, спроси Сашу Сигаева – там всякий знает!
Хиса, несмотря на железный характер, почувствовал, что сейчас вспыхнет и начнет драчку, но тут видит он – из дверей выползает какой-то рыжий парень с лысиной на морде, в пенсне, с носом картошкой и в меховом воротнике. И руки у него как молоты. «Нет, – думает он, – будем ждать» – и, собравшись сколько можно, одевается и выходит, однако чувствует он себя прескверно. Как он вспомнит Леокадию Спиридоновну, так из него все выворачивает. Даже ходить не может. Пройдя уборную во дворе, Хиса огляделся по сторонам, нет ли кого, и, повернувши туда, к стене, рвет по смычку. Пошатываясь и чуть не плача, он выходит через минуту в подавленном состоянии. Оглянувшись еще раз, он видит, как какой-то господин в котелке при трости слоновой кости сбегает быстро по лестнице, скача через ступеньку, и, перебежавши двор, махая тростью, скрывается в подворотне. «Эх, – думает Хиса, нагибаясь и вытирая сапоги, – что за человек в бобровом воротнике? Откуда взялся? Такому человеку надо руки-ноги оторвать, в живот кинжал вставить!»
Дама и чудовище. 1930. Б, графитный кар. 16x13
В этот вечер танцевал он, конечно, нехорошо, и вино разлил, и весь лаваш обслюнявил. На другой день он явился к фотографу Саше Фомичу. Тот встретил его трезвый, холодно и говорит:
– Ты нам, дружок не подходишь.
– Как это так? Почему?!
– Почему? А ты сам посмотри почему – рожа-то видишь у тебя какая, конопатая, и бороды нет, без бороды не годится. Зря негатив проявлял, материал портил.
– А что ж ты раньше смотрел, нехороший человек?!
– А я в ресторане не разобрал – выпивши был, а тут тоже заторопился, да и темно.
– Может, я подойду, дорого́й? – спрашивает Хиса.
– Нет, куда там, пробовал ретушировать – сам пробовал, и мой паренек Ваня тоже сидел, бился – он у меня художник знаменитый, и тот не смог.
– Так разреши мне, дорогой старик, Леокадию Эдмундовну повидать за свои деньги.
– Да может тебе кого другого? Леокадия Эдмундовна занята, – Хиса никак не уходит, – ушла она.
– Куда ушла?
– По своим делам ушла.
– Когда же она придет?
Улыбнувшись, Саша Сигаев отвечает:
– А вот как наклеит, так и придет.
– Что?! – вспыхивает Хиса.
– Да. Она на неделю занята.
Тут в открытую дверь видит Хиса: опять котелок на вешалке, и уже ползет лысоватый парень в пенсне.
Ложась спать на дощатую постель у себя в комнате возле уборной, Хиса теперь все мечтал о такой хорошей работе. Не разобрав что к чему, он называл ее сложным и трудным словом «кинематография». В ресторане «Абхазия» во время пляски с лавашем случается ему уже сорвать с себя этот стакан и, махнув рукой, выпить. Охмелевши, часто он ерошит волосы, забившись в какой-нибудь угол. А железный характер на что? А ты бы, читатель, как на его месте? Однако раз все-таки есть такая работа? Он уже рассказал нескольким приятелям, что работал эту работу в кинематографии, но о том, что он там не доработал, – об этом, конечно, не сказал.
Наконец, поднакопив деньжат, отправился он снова к Александру Фомичу. Хотел было чистить сапоги, посмотрел злыми глазами и не стал. Но тут было страшное разочарование. Оказывается, Саша Сигаев плохо стал видеть и не работает фотографом, а где он, неизвестно, а делом занимается его бывший помощник – знаменитый художник Ваня. Ваня вышел одетый пижоном, с завитым локоном над виском, в галстуке бабочкой. А на вопрос, где Леокадия Спиридоновна, отвечал, что Леокадия Эдмундовна сейчас уехала на курорт в Гагры и Сочи. Видно, что врет.
– Как в Сочи? – воскликнул Хиса. – Я знаю Сочи!
– Ну вот и хорошо, – ответил художник Ваня и вышел, а Хиса вернулся домой убитый.
Войдя в свою комнату, он вдруг схватил ножик с кухонного стола и стал резать одеяло. На его страшный крик явилась старуха Кристинка, поглядела на него своими глубоко всаженными в массе морщин мигающими глазками и сказала, не боясь ножа:
– Ты чего глупо бросаешься, чего надоть? За комнату пора платить.
Хиса глядел на нее налитыми глазами, выставив черные усы, весь потный, в пене, с открытым ртом.
– Никто тебя не испугался, – продолжала Кристинка, – я на милостыню живу. Плати за квартиру.
Хиса сразу спохватился и стал ее улещивать.
Он не терял надежды еще узнать, где эта Леокадия, а для этого решил найти Сашу Сигаева. Но нужны были и деньги. Что же, пришлось поэкономить. Он стал экономить, питаясь уже не тушеной бараниной с луком, а кониной. Тут он и свел свое знакомство с Ахмадом Халыковым, хозяином мясной на Щербаковом.
Щербаков переулок: узенький и немного кривоватый, он пересекает Троицкую, где много шляпных с работающими там девчонками, и выходит на Фонтанку. Если глядеть от самого начала, от мясной, то в глубине как маленькое светлое окошко – даже видны перила набережной, а на другой стороне этой грязноватой реки – ряд подстриженных и теперь голых деревьев и дома с сильно торчащими, тоже черными разнокалиберными трубами. Мостовая переулка как будто поднимается горбом к середине. Булыжник здесь свежий, круглый, не вбитый в землю, может быть, это оттого, что движения мало – только бюро похоронных процессий держит в самом конце свой двор с конюшней и большими сараями, где в воротах иногда мелькает человек в черном с какими-то позументами; или оттого, что ширина мостовой невелика, так что каждый булыжный камень выпячивается, а узкие тротуары покрыты плитами, которые осенью, мокрые, лоснятся и даже светятся. Малолюдный переулок. И мясная тоже пустоватая. Да и кто так уж ест конину? Татары-старьевщики едят. Ахмад и про Хису подумал сперва – мусульманин. Пригласил его к себе.
Пригласил, впрочем, когда узнал, что Хиса танцует в ресторане «Абхазия» на Петроградской стороне, о котором, хоть и не бывал, а слышал, что туда ходят разные люди и много ходит при часах и при золотых.
Надо сказать, что в глубине Щербакова, там, где светится пролет как оконце, а особенно светится в пасмурные осенние дни, когда сам тесный переулок очень темнеет, – там немного пониже по медленному течению Фонтанки лежит, видно, надолго поставленная баржа с мостком. И, случается, по этому мостку и вечером, и даже позднее, уже при фонарном свете, поднимается и переходит на набережную Шкипорь. Он идет с каким-то вещевым мешком защитного цвета, или это чемодан в чехле, или рюкзак – не рассмотреть. Видно только, что этот портплед у него чаще пустоватый, а иногда и не пустой, хотя идет он, видно, за продуктами, так как, пройдя переулок, останавливается перед стеклянной дверью с железными перемычками, чтоб не выбили стекло, много раз так покрашенными коричнево-красной краской, что они стали какими-то утолщенными по краям, а в середине почему-то протертыми до самого железа, хотя никто за них особенно не берется, – и если уже поздно, все равно стучится и забирает там конины, из которой вертит фарш и с сырым луком изготовляет в сухарях «котлетушки», как сам он о них говорит. Это он стал их называть таким задушевным словом во время отсидки, которая с ним случилась.
Когда же дверь закрыта, то, потряся за ручку, все равно ему открывает сам Халыков, задержавшийся в магазине, и проводит его в заднюю комнату, где стоят у стола десятичные весы и развешены синие крюки для мяса.
А что касается до Хисы, то он, собравшись к Ахмаду в гости, нафиксатуарил усы и ярко начистил сапоги. Этим-то он и прежде занимался, но теперь чистил бархоткой бордового цвета, хрипя от злости, так как знал уже, что у Ахмада имеется внучка, которую он видел в лавке. Успел заметить и сообразить.
Он сидел за столом перед буфетом молча и прямо, сильно выпятившись вперед, как будто поместив себя в какую-то будущую картину. Только раз в коротких словах вспомнил, что работал у Протазанова с Сашей Сигаевым на пару, и о том, что его туда возили на автомобиле. А слова «кинематография» он не произносил: зная свой чуждый акцент, боялся выговорить совсем непонятно, да и сомневался, стоит ли вообще выговаривать. Был уже случай, когда он как-то, говоря об лаваше, объяснил какому-то господину в ресторане «Абхазия», что, дескать его, то есть лаваш, можно купить в булочном магазине на Владимирской площади, где нарисован рог козы Малафеи, на что господин этот очень смеялся – все-таки обучался кое-чему в учебном заведении. И вот тут-то, вспоминая об этом деле, вдруг он сообразил, что это и есть тот самый господин, хотя он там в ресторане был и без котелка. Рассердившись тому, что он там смеялся, Хиса еще больше взбодрился и выпрямился. А Верочка сидела против него и раза два поднимала на него свои масляные карие глаза. Ее лицо было желтовато-бледное, восковое, красивого матового цвета.
Она из скромности молчала. Старик-татарин тоже не много говорил, спросил о знакомых и есть ли у них золотые часы. Узнав, что он не мусульманин, стал еще холоднее. Однако известное впечатление Хиса, конечно, произвел, особенно на девушку, своим молчанием и красотой позы. Кажется, она его испугалась.
Между тем ему пришлось бывать у Халыкова. Старуху Кристинку вот уже с прошлой зимы уволили хозяева, где она была в няньках, за то, что уронила ребенка в снег, да еще прямо головой, и раньше уже ее другим пеняли – почему санки возишь, а у ребенка нос синеет? Да и где ей было нос ему вытирать, когда она вся уже сморщилась. Теперь старуха заболела, простудилась от старости и слегла. Все-таки это странно – такая заботливость о детеныше, который вообще ничего не понимает, а вот на старуху Кристинку, у которой все-таки было и прошлое, и свои мысли, – просто плюнули. Зачем тогда и растить человека?
Впрочем, однажды, когда Хиса проходил вечером на работу, она его окликнула из своей комнаты и развязала ему из носового платка обручальное кольцо, при виде чего он поднял брови и вскинул плечи, как бы удивляясь. При этом она жаловалась:
– Вот я какая: видишь, одно туловище осталось. А кушать надо. А жиды все воры… Ты человек честный…
– Давай, – сказал Хиса.
Утром он пошел к татарину, продал кольцо за тридцать рублей, а старухе отдал десятку. Татарин стал к нему внимательней, спросил, нет ли чего-нибудь еще.
IV. Опять ночь
Высидевши только минут десять, Аркашка вдруг распахивает дверь и как есть, не входя в комнату и сильно чувствуя существенность такого поведения, правоту (но и терпеть невмоготу), нравственную серьезность, порядочность, скажем, даже высоту и щегольство такого отношения к делу – дескать, полностью за него, за папаню, и ничего общего не имеет со всякими темными делами, даже смотреть не хочет, – и очень хваля себя за это, но все полусознательно, так как торопится, бежит за отцом. Мелькает и такая мыслишка: «Теперь не до фотокарточек. Какие там фотокарточки, когда весь объект разбомбило!»
Он бежит по черной улице, для виду даже повизгивая и хныча, чтобы нагулять настроение. С другой стороны – как сказано, невтерпеж, – ему интересно и то, что он первый сообщит такую редкую новость, и какой от этого будет эффект.
А что в это время представлял из себя город? Этот город, который стоит на реке, был выложен тогда торцами – во всяком случае, в центре. От этого снег лежал ровной пеленой, располагавшей к полету. Правда, Аркашка бежал не все по центру. Сперва, заплутав, пробежал он и по Театральной улице, построенной когда-то зодчим Росси; больше же по переулкам, частью и по Садовой, которая мощена булыжником. По набережным каналов лежат все скользкие гранитные плиты, а в редких прорывах решетки показываются спуски вниз к воде, сильно заплывшей салом и мокрым снежком – те спуски, в которых не то что ночью, а и днем так удобно примоститься посрать. Может, их для того и строили? Летом, правда, возле них на канатах стоят пришедшие из Пеллы, Павлова и других мест лодки с грубо изготовленными горшками в соломе, часто даже совсем без поливы, но сказать, что тут нужны еще и горшки, будет неверно. Эти горшки идут для продажи на Щукин рынок, который находится тут же, недалеко. Конечно, сразу всего этого Аркашка не охватил, но на бегу многое передумаешь.
Особенно взволнованно он чувствует себя именно на Театральной улице, куда он забежал так, нечаянно, со страху. Этот гладкий настил свежего снега на торцовой мостовой и совершенное однообразие стен улицы, которое так не любил Гоголь, наводит на Аркашку отчасти страх, а отчасти вызывает размышление о Балабане. Однако нет, Аркашка никак не летит. Хотя и хотел бы, а не может. Как он ни старается подражать этому штымпу, опять ничего не выходит.
Между прочим, почему он плутает? Потому что сразу не может сообразить, куда бежать: хорошо сперва посоветоваться бы с дружком, с беспризорным Колькой или хотя бы со Шкипорем. Только отбежавши назад, он решает, что, может, и даже скорее всего, они впереди, там, и опять припускает. Еще и не думает светать.
Этот город, особенно пустынный ночью!.. Этому содействует и однообразие улиц, и черная пустота воды, и то, что деревья, высаженные вдоль каналов, уходят далеко длинной шпалерой. Особенно широки ночные перекрестки с шершавыми трамвайными рельсами, на которых утром выступает серое отражение пустого неба, а дальше они чернеют в свежем снегу после первого же трамвая, в котором, кроме вожатого, гонящего вовсю, качая вагоны, и кондукторши с роликом билетов, один только пьяный клиент. Он сидит, мотаясь на ходу и почти сползая со скамейки. Пьян ли он, или просто смертельно устал и заснул? Трудно сказать, чем он занимается и откуда явился. Кто он такой?
Это Петька. Он в кожаной тужурке и с красными руками от холода, которые он прячет в рукава. Он просыпается от тряски; билетерша, которой, может быть, хочется кого-нибудь обилетить, с мурлом, завернутым в шерстяной платок, тоже шатаясь и не попадая большими валенками куда нужно, чуть не спотыкается об его вытянутые ноги и говорит ему:
– Развалился как дома… Молодой человек, вам куда ехать?
Петька, опять закивавший головой, кажется, не слышит ее.
– Спишь? Спит, черт.
Видя это, кондукторша еще решительнее говорит:
– Долго мне вас в шапку толкать?.. Куда едете, молодой человек?
На секунду очнувшийся Петька произносит:
– К Лидочке.
Между тем вагон коротко остановился. Какой-то черный угол многоэтажного дома. Деревянные перила набережной. Доски моста в грязи и снегу и черная вода. А неба по-зимнему не видать.
Тут и Аркашка, когда тронулись, становится на подножку вагона. Трамвай опять мчится. Кондукторша задремала. Вдруг она проснулась и объявила Петьке:
– Вам выходить.
Петька, спохватившись, выходит, Аркашка же соскакивает с подножки на ходу за полквартала до известного большого дома. Он бегом бросается к нему. Он так увлечен, что не замечает, как навстречу ему появился беспризорник и даже расставляет обе руки, чтобы задержать его. Между тем он ведь и бежал посоветоваться, а тот и ждет с советом. Впрочем, совет простой:
– Айда туда в подворотню, налево. Они там.
– А что сказать?
– А что видел, то и скажи. Нет, постой, ушел он?
– Кто он?
– Да этот… штымп.
– Ушел.
– Не говори, что ушел, да и вообще помалкивай. Пусть бегут скорее.
Аркашка не понимает ничего – «и скажи, и помалкивай», – но соглашается.
Войдя в подворотню, он как-то сразу слышит, что что-то у них не ладится. Слышно, как они друг друга тихо, чтобы не шуметь, ругают «жопами». Видно, какая-то неудача.
– Сам жопа, – говорит шепотом Митя.
– Жопа сраная, – отвечает ему так же Холодай, – ты еще ругаться будешь! Я тебе зажму ебальник, я тебе твои говенные ключи туда посуваю… – и так далее. Митя опять чем-то скребет там, не разобрать. Все тесно сгрудились.
– Ты его, блядь, напильником, напильником…
Митя пробует напильником и опять скребет. Аркашка, прислушавшись и выждав, так сказать, взяв разгон, срывается с громким криком, так что все шарахаются. Он кричит:
– Папаня! Домой скорее! Маманя…
– Что, что случилось? Ну? Говори!
– Маманю разбомбило!
У Ведерникова начинают трястись концы пальцев, хотя он ровно ничего не понял. «Т-т…» – притопывает Зотов, но, уловивши метод, Аркашка уже никак не унимается – завывает сиплым голосом, затем, когда вокруг остолбенело молчат, после эффектной секунды тишины говорит:
– Идем, сами увидите…
Схватившись за голову и бормоча про себя: «Господи Христе! Господи Боже!» – Ведерников бросается в своих сапогах и галошах по снегу, за ним бегут остальные. Аркашка же, сильно торопясь, оглядывается все-таки на беспризорника. Тот подскакивает как раз и шепчет ему только:
– Беги, Аркадий! Беги, бей на комод, с маманей не спорь. На комод бей, на фотокарточки.
«Что такое? – Аркашка услужливо бросается, да и самому отставать было бы глупо, но ничего не понимает. – На какой комод? Может, на шкаф? Может, он сам так торопится, что и шкаф перепутал… и как на него бить? А почему с маманей… какой тут может быть спор? Но, видно, дело важное. Он странно сказал: "Аркадий". Это для серьезности. Значит, действительно дело важное», – и Аркашка обратно припускает.
Как только все улеглось, железный мальчик вскакивает в подъезд, вынимает из кармана балабанов ключ, оглядывается разок и легко открывает дверь. Он ныряет туда, внутрь, в вестибюль. Там совсем темно. Закрыв за собой дверь, он идет тихонько, с шорохом щупая рукою холодную стену: «В этот час и здесь, наверное, уже спят. Нужно скорее прятаться».
Оставшись один, Шкипорь отходит в сторону со своим портпледом и оглядывается, не видно ли пивной.
Как Аркашка ни торопился догнать их, он не успел и прибежал несколько позже – после того, как первые и даже вторые слова были произнесены. Он застает в квартире страшную неразбериху: Анна Михайловна с ярко, неестественно красным лицом, вся встрепанная, подбирает с полу какие-то осколки и громко кричит на мужа, по временам обращаясь и на его приятелей. Те пробуют вставить слово. Ведерников, остервенело поддав ногой какую-то фаянсовую крышку от чайника, катающуюся по полу, бегает за женой и хочет перебить ее и спросить о чем-то, но она не дает перебить и кричит еще громче, по временам даже оставляя уборку:
– Ключей понаделали, засранцы! А дома у себя сидеть нельзя – чужие люди ходят! В дверь лезут, вот – посуду бьют! Такую посуду теперь не купишь, мне ее в день рождения крестный купил. Он ее в Пассаже купил…
– Да что ты с говном… – пробует перекричать Ведерников.
– Вот, наозоровал, перебросал все – налетел чумной какой-то! Чего ж не налететь, когда свои с ключами валандаются! Сахарницу разбил, а такая сахарница знаешь сколько теперь стоит?! Вот фраже тоже…
– Да пошло оно в жопу, фраже! Перестань ты, – чуть не плачет Ведерников. – Ты мне скажи…
Но Анна Михайловна не так проста – сбить себя не дает. Так что от ее нового крика даже вся комната откинулась. Тут-то и появляется Аркашка.
– Ты мне что, охламон такой, десять таких сахарниц купишь?
При этих словах, обращенных прямо к нему, Ведерников как-то встряхивается и делается вроде бодрее и осмысленнее. Он все-таки сейчас же бросается к сыну:
– Что он тут? Что он? Кто такой? – выкликает он, вцепившись в плечо Аркашки и топая сапогами, с которых так и не снял галош. Аркашка, очень испуганный, на всякий случай, чтобы выиграть время, пускает рев.
– Говори! – рвет его Ведерников.
Тут Аркашка в крайности вспоминает совет беспризорника и, обрадовавшись, с великой громкостью выкрикивает:
– Комод!
– Какой комод?
– Шкаф то есть… Шкаф!
– Что шкаф?
Но уже напавший, так сказать, на жилу Аркашка только и ревет:
– Шкаф! Шкаф!
Жадно обернувшаяся к нему Анна Михайловна вдруг срывается с места и бросается в спальню. Найдя нижний ящик открытым, она сует туда руку и поднимается обмершая. Она бормочет:
– Да как же это! Этого быть не может! Да кто же это с ним?!
Тут она так уже удивительно громко кричит, что ни у кого нет сомнений в серьезности и крайней искренности:
– Кулона нет!
Ведерников странно отзывается на все это – он как будто поуспокоился. Пошарив рукой в шкафу, он тоже поднимается и со своей стороны кряхтит:
– Эх, пропали…
– Что еще пропало? – живо вскидывается к нему жена.
– Фотокарточки пропали, – с сожалением говорит Ведерников.
– Иди ты с твоими фотокарточками!
На все происходящее друзья Ведерникова молчат. Только Зотов, подмигивая Холодаю, сомнительно вертит головой. Потом он, улучив минуту, когда Ведерников отвернулся, делает, как ребенок, глупый неприличный жест – сворачивает большой и указательный палец левой руки колечком и часто тычет туда большим пальцем правой руки. Впрочем, когда Ведерников поворачивается к нему, он выхватывает палец и показывает вид, что ковырял в носу. О, смородина!
V. Другие, прежние
В этом шуме забылись другие лица, те, прежние, которые как будто затихли и отошли, и их не видно. В Рыбнице на Днестре, или вот Лидочка и Петька. А Соня? Где Соня? А тут и приходится сказать – не знаю. Я сам этого не знаю. О Соне я сам хотел бы узнать. Она так коротко промелькнула перед витриной. Я помню ее адрес. Но это старый адрес. Когда я был там, ее уже не было.
Таня? Таня повесилась. Что касается до того, который был с ней, тот, который сыграл свою роль на хуторе Вельчепольских, племянник, – вряд ли ушел, вряд ли мог уйти совсем. Смешно и думать об этом. Конечно, он должен был вернуться. Он и вернулся. Но дело в том, что это нужно было сразу. Тогда, когда она была рядом. Именно тогда, когда она глядела на него. Только кажется, что еще раз будет глядеть и не один раз, а оказывается, что больше не будет.
Но это не приходит в голову. А потом поздно. Если бы он подошел к ней… Он мог бы еще вернуться, хоть с полпути. Он мог бы, но ведь это – бы, бы, а не на самом деле… Да и понятно, что сразу, так, не разорвав себя, он не мог остаться. И все-таки, как же это, если б теперь она была перед ним в этой его комнате, здесь на этом стуле, и закрыть дверь, чтобы никого не слышать, разве он отошел бы от нее? Не отошел бы ни на минуту, дал бы ей… Опять бы, бы – детские просьбы. Когда же он бросился за ней уже отсюда и много позже, ее не было. Это все более чем обязательно и понятно, но от этого не легче, с этим не повернуться, как с пролежнями.
Комната в общем коридоре бок о бок с несколькими другими, правда, в конце – возле кухни, где сейчас настойчиво кричат про свои кухонные дела, о себе и что-то жарят – рыбу жарят, свежемороженую, тесно напихано. Казалось бы, великое спасибо им за то, что убирают от некоторых мыслей, отбивают от памяти, пахнет хлопковым маслом, но эту грязь, однако, он ненавидит. Он их ругает вшами, которые ползают. Он поворачивается лицом в стену, тесно приближает лицо к обоям, но и за стеной что-то стучит и прокатывается, так что он хотел бы расширить дырку в обоях пальцем, не найдет ли там клопа. Не то это рубель по каталке, белье, что ли, гладят или ставят со стуком утюг стоймя, или толкут что-то – как это обычно бывает, понять по стуку нельзя. Неизвестно, что там делают, но за стеной опять кто-то. Ему непонятно, зачем они, ему гнусно. Ах, дело в том, что они все живые: клопы в обоях и те, что за стенкой, – они есть, а ее нет. Он их, естественно, проклинает.
После того, как он несколько раз вскидывался от стука – «да ведь уже ночь, а они все стучат» – и видел себя по-прежнему лежащим на спине, заложив руку под голову племянник наконец засыпает ненадолго, на час-два, и видит сон.
Ему снится, что он здесь, в своей комнате, только эта комната, вообще небольшая и низкая, находится на нижнем этаже вровень с землею и теперь кажется особенно низкой с нависающим потолком, хотя и более длинной. Она уходит даже довольно далеко в глубину и напоминает его комнату на хуторе, но беленый потолок совсем низкий, и, кроме того, ощущение щемящей нищеты. И все-таки похожа.
Под потолком висит и горит одна лампа с железным канцелярским абажуром, крашенным сверху в зеленый цвет и очень неглубоким, так что свет сильно мешает, режет глаза. И это опять лезет своей нищетой. Несколько предметов мебели, старых, обдерганных, у стен, и какой-то особенный пол, который он после, проснувшись, долго не может припомнить, а потом вспоминает: земляной пол, просто даже земля – правда, чисто подметенная, черная, убитая сыроватая земля. И он в этой комнате один и кого-то ожидает. Вдруг он слышит стук в дверь. Одна узенькая половинка открывается, и входит Таня. Она очень озабочена, почти не обращает на него внимания. Озабочена какими-то повседневными мелкими делами, какими-то покупками, что ли. И в руках у нее свертки. Не успевает она их положить на стол, как племянник видит через окно, что сюда направляется по двору компания из четырех человек. Они спускаются на три ступеньки вниз и стучат.
Таня, видимо обеспокоенная, говорит ему с тоской: «Ради Бога, чем бы прикрыть пол? Я сейчас». Она подбирает в сенях какую-то сероватую, грязную половую тряпку, старается ее расправить, но она ссохлась и плохо поддается. А те уже подходят. Слышны их шаги. В конце концов Таня успевает кое-как расстелить эту тряпку перед столом, где ярко освещено лампой, и в это время они входят. Двое мужчин и две женщины. Мужчины в зимних пальто, красные, упитанные, толстомордые, а женщины розовые и мясистые. Племянник, теперь разглядевши Таню пристальнее, замечает, что она не только бледная и утомленная, но, видимо, и больная – лицо сжалось в кулачок, бескровное и серое. Ему становится ее страшно жалко, именно глядя на здоровенные розовые морды этих шумно ввалившихся баб. Все четверо, не очень замечая стоящих племянника и Таню, рассматривают комнату и говорят о ней. Таня слушает их и, видимо, беспокоится. Особенно она старается не глядеть на пол, прикрытый этой тряпкой. Однако племянник видит, что она то и дело украдкой взглянет на которого-нибудь из вошедших. Особенно на одного.
Дело в том, что обе женщины все зыркают по стенам, по потолку и соображают вслух, как переставить мебель, переговариваются об обоях, о покраске окон и двери и так далее. А один из мужчин неподвижно стоит, постукивая ногой в новом сапоге с узким носком, и глядит он себе под ноги, поднимая слегка выщипанные по концам брови. И вот Таня замечает, – и племянник видит это, – что носком сапога этот человек тихонько поддевает тряпку. Оказывается, в этом месте в тряпке дырка, и чем больше он поддевает ее, тем больше становится дырка, и через нее уже проглядывает черный земляной пол.
Тут Таня шепчет племяннику в сильнейшем возбуждении: «Я сейчас, я что-нибудь принесу. А лучше всего я куплю половичок. Я знаю, здесь рядом москательный магазин. Там продаются половички», – и она быстро и тихо выходит из комнаты.
Племянник хочет ее удержать и отговорить, но не может сдвинуться. Тем более, что это и не нужно – ей идти. Эти четверо сейчас, видно, уйдут. Да и к чему прикрывать этот пол. Он со злобой смотрит на них. Но они уже, торопливо переговариваясь о своем, уходят. Племянник выглядывает в окно за ними, но во дворе никого нет. Это час, когда темнеет. Он оглядывается на два-три свертка, принесенных Таней, и хочет их развернуть, но медлит и не решается – лучше, когда она придет, ведь она должна сейчас. С беспокойством он выглядывает в окно и начинает ходить по комнате. Она ушла недавно, и, если бы минут пять назад он вышел, он мог бы ее догнать. И идти ей не нужно было. Совершенно незачем. Да и поздно. Но теперь уже не догонишь, так как она отошла далеко. Она уже скоро, сейчас должна вернуться.
Но почему же ее так долго нет? Ведь магазинчик рядом – через два дома. А прошло полчаса, нет, больше, много больше. Племянник ходит мимо стола, стоящего посередине комнаты, и на минуту присаживается на стул. Он кладет голову на руки, которые на столе, боясь повернуться к двери, но все вслушиваясь, – сейчас застучат ее каблуки, – некоторое время сидит так.
Затем он замечает пакеты, которые принесла Таня. Теперь ему делается очень интересно, что там. Он начинает их разворачивать. Что же там может быть? Это странно, она не говорила, что принесла. Он долго возится с веревками и затем разматывает бумагу: что-то очень много бумаги. Главное, было бы там что-нибудь стоящее. Это очень любопытно. Он опять возится и долго распутывает веревку, так как она связана из нескольких. Наконец он добирается до того, что внутри. Это пакетик, совсем маленький пакетик, и странно – совсем легкий. Зачем же так много веревки, и такой толстой веревки? Но тут он бросает его неразвернутым и спохватывается. И он снова ощупывает этот сверток бумаги, сжимает его и видит снова эту длинную острую бечевку…
Он оглядывается на окошко: еще не совсем темно, хотя порядочно стемнело. Кажется, наконец она? Он вскакивает и бежит к двери. Нет, тихо. Что же это? Он ничего не понимает. Надо встретить ее.
Он проходит через глубокий двор, через подворотню и заглядывает на улицу. И тут с ужасом он видит, что то, что он принимал за сумерки, – был свет фонаря. А на улице ночь, глубокая ночь, и не видно никого. Что же, он заснул там, сидя за столом? Он возился с пакетом, а тут что-то случилось, что-то произошло. Улица почти пустая, но вот в глубине он различает какое-то движение, кучку людей. Тогда он убеждается, что это что-то случилось с Таней.
Ведь на улице все может случиться. Эти слова он почему-то запоминает после, проснувшись, и в ту же секунду еще – он ее уже не увидит. Но что же это такое? Почему? Да он прекрасно уже понимает, что все это только для того, чтоб сказать самое страшное – что дело не в улице и не во всем этом, что во сне, а дело в том страшном, что на самом деле и что он сейчас вспомнит. И вот он вспоминает – да ведь она умерла. Но он не может поверить и зовет ее, вскрикивая со страшной жалостью и тоской: «Таня! Таня!» – и просыпается.
Он лежит так же, по-прежнему. Теперь тихо. Это ночь. Хорошо, что тихо. Но зачем эта тишина? И вдруг опять оказывается – это правда. Уже во сне была эта правда, а тут опять эта правда – то, что ее нет и не будет никогда.
Это и теперь, как каждый раз, по-новому невыносимо, словно он только в первый раз понял это. Вот уже час он лежит, лениво передумывая и наслаждаясь тишиной. Не после того, как он узнал об этой сволочи, о сорока, о вшах и так далее, а уже до этого он сразу сорвался и помчался туда.
А уже шли снега, и было холодно на пустых станциях. Стоило только сорваться, и он не мог понять, да как же он не догадался раньше! Только бы ее увидеть, а там он узнал, что ее уже и нет. Он остановился у хозяев, у Чульских, ему нечего было есть, это была нищая комната. Он расспрашивал, где она. Затем он видел склеп на горе, где высажены туи. Была опять осень и страшнейшая грязь, так что ноги разъезжались в глине. А почему склеп? – кладбище, но он не знал, где именно, а в склепе он переждал дождь и нашел все разбросанным и разрытым. Втоптанные в землю женские волосы, да еще светлые. Совершенно очевидно, что-то давнишнее. Но это было так понятно. Он узнал и подробности у балагулы Ицика, и его жена что-то рассказывала. Лестница и эти портреты, пара толстых лиц; у него пиджак и прическа, какие бывают на фотографиях, пробор и черные усы, у нее высокая с завитками и кружева с брошкой на бюсте. Это когда она была молодая. Рассказ обо всем.
Но, в конце концов, что собственно могло толкнуть Таню к самоубийству? Именно после сорока. Что прибавилось? Ведь все было уже до этого. Наверное, разговоры с дядей были, и все было уже сказано. Нет, тут появилось что-то новое – именно тут, после.
Вот это что: она принесла подарок, заранее торопливо, чтоб нельзя было взять обратно, то есть своему желанию, в общем – себе в самом подлинном смысле этого понятия, все, то есть себя, свое будущее, свои изменения – своему неизменному, которое она, глупенькая, естественно, как полагается ребенку, любила. Тут она всерьез видела себя победительницей. Это-то должно у нее остаться.
Так вот: новое, что приходит, – это ужасное чувство убеждения в том, что она не победила. Что все это зря. Нет никакой ее неприкосновенности. Этот ее уют заблуждения – он уничтожен, в него вдвинулось то, что результат – сорок. Нет тишины, рыбу жарят, вонючая вонь… Стало быть, все эти ее жертвы ни к чему. Она уже даже не может быть наедине с ним, то есть с собой, не может быть даже просто одна. Влезли в душу и сильно обгадили все, куда ни ступи. Этот запах… Она не то что побеждена, а просто опозорена, запачкана. То, ради чего она действовала, – даже не скажешь, где оно. Тогда подавленность, растерянность, страшная подавленность и ярость (в конце концов на себя), пустота. Основа самоубийства – ненависть к себе, то есть к непобедившему, бессильному, но это и происходит оттого, что чуждое, запах – навалилось. Может быть, ясный страх грязного будущего, когда себя не останется. Вот и уйти от него, сохранить то, что осталось, чтоб эти вши не наползали, не харкали, не играли на гармошке в моем доме. А на деле-то, что он видит? – да разное: телеги, полные барахла, обрыв, кукурузу на обрыве. Осень, ничего не попишешь. Это отвратительно, но в этом и сам он. Это знакомые места. Все это уже давно ясно, давно передумано (может быть, он и ошибается), и ни один день не добавляет к этому ничего нового. Открытыми глазами большего не увидишь. Но вот ночь, и, забывши обо всем этом, племянник вдруг опять видит и ее, сидящую под муром, когда она глядела на него, и себя рядом, и то, что он может сделать эти три шага и подойти к ней. И опять живет ужас и жалость. Как будто он спит. То, что днем заперто. Это коротко. Вот уже этого и нет. Но это так ясно, что хватает надолго, надолго.
VI. Шухер
Азотов однажды в сырую погодку забежал в комиссионный магазин. Длинный прилавок завален коврами, которые поднимают за угол, заворачивая зачем-то серой стороной вверх, но эти тысячавосемьсотрублевые ковры, конечно, так сразу с прилавков не рвут, а вот в глубине, где играют патефоны, – там толпятся. Однако трудно даже подойти к горкам, где выставлены всякие мейсенские безделушки пестрых красок, – там навалились граждане, жадные до красоты. Все-таки поверх спин прилаживается и Зотов.
Рассматривает он и фотоаппараты-лейки на ремешках, и «Ампирные часы. Бронза», и удлиненные вазы зеленого стекла в стиле модерн, и докторские богатые письменные приборы с изображением Святослава на лошадке, скульптора Лансере-отца, и многое еще кое-чего другого интересного, что обычно бывает в комиссионных магазинах. Смотрит он, не очень налегая на стоящих граждан, а как полагается, произнося слова: «Извиняюсь, пардон, разрешите поинтересоваться».
И что же? Перейдя к ювелирной витрине, вдруг ему в глаза выбрасывается вещь, вещичка-пустяк, но где-то он ее видел, и если та, то как же она сюда попала, кто это мог сдать на комиссию подобную вещь? Не веря себе, он притрагивается к стеклу своими довольно липкими и сухощавыми пальцами и, побарабанив, – как ни смотри, – находит, что да, действительно, это фальшивый кулон Анны Михайловны, который он даже еще на вечере видел самолично. Глаз острый, а, главное, выбирал-то он его вместе с Ведерниковым сам.
С этой новостью бежит он, хотя еще только вечереет, за Ведерниковым прямо домой и, как человек, находящий удовольствие в наблюдении со стороны и будучи не без юридического образования, сразу не говорит ему, как и зачем, а ведет обратно в комиссионный и там уже предъявляет ему кулон в витрине. Конечно да, это он. Кто же унес? Это тоже ясно, кто был, тот и унес, то есть оба думают на Балабана. Между прочим, это доставляет Ведерникову известную легкость – унес, значит! (А на самом деле, как это известно тебе, читатель, – спер эту драгоценность железный мальчик. И облегчения нет).
Оба они заходят в контору за стеклянной перегородкой – где, как водится, сидят сильно изрытая и весьма крашенная женщина и бухгалтер, сероватый старик без соков, – узнать, какой же это дурак положил краденый предмет на комиссию. Оказывается, имя незнакомое: такой-то и такой-то, видимо, человек кавказского происхождения по имени Хиса, а живет там-то. После чего оба тут же побежали по адресу.
Прошли по коридору до тупика. Из-за двери слева были слышны стоны и стремительное бормотание больной старухи Кристинки, а Хиса собирался на свою ночную работу. Он встретил их спокойно, даже надменно, пронизал обоих своим карим глазом, встав из-за кухонного стола, где ел сыроватую конину с луком, и так его хотелось бы написать художнику (вообще-то, конечно, струхнул). А перед тем недавно был он у Ахмада, и тот – Хиса давно уже рассчитывал на это – вручивши ему кулон (который сам за деньги не столь большие купил у Шкипоря), сказал ему: «Поди сдай в комиссионный, а если что, говори одно – от матери с родины получил как единственный ребенок, или там что хочешь говори, мол, был барин у нас в ресторане "Абхазия" и пил кахетинского много и подарил за хороший танец». Хиса сперва спрашивает: «Какой барин?» Ему все кажется, что это тот самый барин, с которым были встречи у Леокадии Эдмундовны, а затем, смекнув, в чем дело, а вовсе не в этом барине, он взял кулон и отнес, надеясь на процент. Тем более что Ахмад сказал еще: «Если честным будешь – дело будем иметь и заработать сможешь».
Теперь, выслушав, что этот кулон принадлежит Анне Михайловне Ведерниковой, забыл про свою мать и, струхнув еще больше, говорит, что получил его в подарок от одного знакомого господина в ресторане «Абхазия» и описывает для большей убедительности того самого штымпа, который ему уже известен. Тут он прибавляет, что дружба у них считается святая вещь и что кулон его собственный, раз подарил хороший человек. Это никак не удивляет обоих, так как по описанию они с легкостью узнают Балабана. Они только, проматерившись, говорят, что этот господин не хороший, а плохой человек, что он сам украл этот кулон у Анны Михайловны и что его наказать надо. Услыша это, Хиса обрадовался. А они, перемигнувшись, спросили, часто ли господин Балабан бывает в ресторане «Абхазия» и где вообще еще бывает. И не помог бы ли он его где-нибудь застать и отобрать у него все, что следует. Эта мысль еще больше удовлетворила Хису, не говоря уже о том, что со всех сторон он видит заработки и выгоду для себя. Кроме того, он и сам уверен, что у Ахмада вещичка, видно, действительно от Балабана, значит, есть связи и можно кое-что разузнать и до него добраться. Он даже сел снова за свой кухонный стол и задумался, пристукивая по полу начищенным сапогом и глядя на носок. Затем, глянув еще раз, совсем вдруг разозлился и сказал с большой силой: «Таким людям руки-ноги вырвать надо!»
Видя это, и Ведерников, и Зотов попросили его на дружеский вечерок, выпивончик-междусобойчик, и хорошо бы узнать, что можно, к тому времени. Хиса взялся узнать. Для этого он пошел к Ахмаду.
Но неужели так-таки ничего и нет на свете, кроме этих блатных дел? Ведь была же, например, Рыбница.
Рыбница!
Черная площадь местечка Рыбницы, немощеная и весной залитая водой, но то была вода от ростепели, вода быстрая и светлая, в ней и солома, и дрючки, и пена, и сразу под белеными сырыми еще стенами земля отлипает от подошв, идет пар и подсыхает, а там уже и кустится травка, и мухи кружатся у мясных будок. А осенняя вода глубокая, неподвижная и черная. Это, собственно, не вода, а холодная, текучая, вязкая грязь.
Церковь и костел стоят рядом за длинной каменной беленой оградой. Церковь в глубине за колокольней. Сухие ветки закрывают ее серой кучей. Площадь перед оградой пустая с густой и глубокой массой грязи, так что есть места лошади по колено, телеге по ступицу, и одно только, хотя и мокрое, но цельное место, где весы для сена: огромная перекладина вроде виселицы и небо тоже черное. Но маленькие, субтильные домики местных евреев с тоненькими стеклушками, деревянными ставнями и дранковой крышей, которыми обставлен базар и переулки, с наружными лестницами, балкончиками и одной там сухой грушей во дворе – они вечером и при дожде начинают высвечиваться щелями. И все закрыты. А ниже их молдаване полегли спать, и хаты их темные и слепые. А еще ниже уже облетевшие, щемяще пустые сады и Днестр, который только слышится в темноте.
А здесь кто чем занят. Чульский, например, глубокий старик с узкой бородой, серовато-желтой от старости, считает на счетах – днем торговал подсолнечным маслом. Его дочь Ида, а ей уже тридцать лет, белокурая, с тонкими губами, пусто глядит в черное окно. И платье черное, а белая, как у рыжих, кожа и очень немалые груди – все это закрыто до самой шеи. Да и некуда. До сих пор не замужем. Но это смутное чувство на секунду. Она спускается в погреб, где бидоны с маслом, чтоб выкатить один на завтра, и руки у нее в этом деле – в масле.
Другие есть часовщики. Вот Ицик. Ведь он – фамилия его Жоржевский – собственно, не балагула, хотя встречался нам в этой роли. Наоборот, по профессии-то он часовщик. Ицик – уже все в доме давно пошли спать – сидит над своим столом и маленькой пергаментной рукой ковыряется в колесиках. И нельзя сказать, чтоб эта ночь, и слабый свет, и дождь, который стекает по смоленым стеклам, – все это наводило на него тоску, нет, нет, даже напротив. И храпенье толстой жены, которую зовут Софа, нет, оно не кажется ему, конечно, приятным, но и не противно ему. Оно не мешает ему собирать механизм, так как немножко режет глаза, он устал, надо на сегодня кончить.
С другой стороны, пожалуй, можно было бы ожидать чего-то противоположного. Может быть, он увлечен? Чем? Это-то понятно! События столь быстрые и страшные вообще для него как раз удобны. А что касается до остальных – «что? ничего! совершенно все равно», – даже так и надо. Не одна телега, а много вещей, вещи, все новые вещи собираются именно у него. Продают их и жадные молдаване, и пьяные, одетые в галифе из портьер, которые шьет им портной Куц, новоприбывшие в местечко, о которых уже довелось говорить. Эти понабрали из усадьбы и с хуторов. Да и сами хуторяне, те, у кого сохранилось, тащат в обмен на кукурузную муку, подсолнечное масло, а то и просто на вареную мамалыгу или брынзу и свое замечательное столовое серебро, и всякие пианино. Местное же крестьянство, поскольку дело к зиме, выйдя за порог и хмуро рассмотрев постаревшее и сморщенное дамское лицо (то Бжезинская: «Дочерей кормить надо», – то еще кто-нибудь), говорит: «Не треба». В конце концов, дамское лицо принимает Ицик, если не кто-нибудь другой, и покупает вещь. Конечно, очень, очень дешево.
И поделом. Да, впрочем, эмоциональные и тому подобные вопросы и не волнуют его. Нет, не ему, кому-нибудь другому мерещатся, может быть, разные давнишние, прошлые, но существенные дела, и рваные пейсы, и фамилии Воробейчик, Соловейчик. Он одно только прозрачно чувствует, что это все чужие люди. А жадность, естественная для каждого человека, – жадность, понятно, работает.
Вот таким образом он и поднимается со своего места, сложивши инструменты, чтобы идти на отдых, и если вы спросите, что же он чувствует сейчас, здесь, у себя дома, осенью, в этой черной ночной темноте, когда здесь-то слабый, но живой свет керосиновой лампы и быстро тикает несколько пар часов, то мы даже не знаем, что вам ответить на это. А сам он знает? Нет, он сам сейчас не думает об этом, не потому, чтоб он был так уж нечувствителен вообще, а просто потому, что он сейчас озабочен кое-какими гешефтами и подсчетами и по части часов, и по части очередной мебели и вещичек.
Псы. 1930-е. Б., графитный кар. 9,5x10,5
Но вот, как будто на помощь нам, нежданно и слегка его касается какое-то чувство. Какое? Вот это интересно знать. Да он пока еще сам не замечает какое. Потом минуты две он не может этого понять, так как переключается. Затем он начинает догадываться. Он совсем не знает, откуда бы этому взяться.
Так мы интересовались, что это такое? Теперь это довольно ясно – беспокойство, страх. Из этого видно, что он, конечно, отличается от тех, которые продают награбленное, – те все народ простой и чувств заранее не испытывают.
Речь, впрочем, идет не об этом. Дело в том, что уже поздней осенью, покинув местечко, Ицик с семьей переезжает. Теперь у него часовая мастерская здесь, на Николаевской улице, возле той единоверческой, теперь заколоченной, церкви, которую когда-то строил хмурый петербургский архитектор Мельников. Это район, в котором любят селиться врачи-венерологи – и к центру близко, и незаметно. Между прочим, Ицик близко знаком с Ахмадом. Нередко получает от него часы на ремонт, а также на продажу. Конечно, он не прочь познакомиться с каждым, у кого есть продажные вещи. Для этого он бывает и в комиссионных. А там теперь завал – зимой есть надо.
Однако мы говорили о другом.
<1932-1952, 1982>