Щербина — страница 2 из 2

Только в искусстве таится прямое блаженство,

Только в искусстве – обещанный людям Элизий.

Но с другой стороны, Щербина исповедует более скептическую мысль, что «искусство, уж это – несчастие наше, о дети!». Искусство возникает уже тогда, когда в человеке зарождаются «потребы бесконечного духа», неудовлетворенные и неудовлетворимые стремления. Искусство – порыв к идеалу, и оно лишь оттеняет всю печаль и бедность реального. Оно – результат лишений; это – бедность и горе, слабый отзвук потерянного рая. Какая грусть и скудость в поэзии! И потому девочки, которые просят почитать им стихи, на самом деле в последних не нуждаются: они сами – воплощенные поэтические создания, живое созвучие.

Служитель искусства, поэт, наместник весны, имеет еще и другую – социальную важность, хотя сам Щербина уклоняется от песен, чуждых вечности:

То моя отвергла лира,

Что проходит с каждым днем.

Но и здесь он не остается последовательным, верным себе: осуждая русскую «безобщественность», он считает поэта совестью века, называет его «человеком передовым» и благословляет его на высокие подвиги духа:

Да звучит твой стих обронный,

Правды Божией набат,

В пробужденье мысли сонной,

В кару жизни беззаконной,

На погибель всех неправд!

Вообще, несмотря на указанное желание откликаться только на вечные темы, Щербине не чужды ни сатирические выходки против людей и нравов, ни более серьезные гражданские мотивы, и в потаенных складках его стихов, искаженное цензурой, все-таки живет презрение к злой традиции, к жизни беззаконной, к неправедной современности. Он помнит Рылеева и тот равелин,

Где, окованный цепями,

Гаснул русский гражданин.

То, что узника сжимают черные стены темницы, а за этими стенами ликует природа и поют малиновки; то, что узнику небо, и горы, и пашни виднеются из тюремного оконца, – это представляет собою не только насилие над человеком, но и оскорбление природы во всем ее целом; ибо самая сущность ее – свобода, и если не свободно хотя бы малейшее ее создание, то это уже вопиет к небу, вопиет к ней – тем более когда свободу отнимают у ее лучшего творения, у ее любимого сына. Именно потому, что кругом – рабство и тьма, одного солнца мало Щербине; он хочет зажечь другое, и это другое солнце будет свобода. Когда-нибудь «два солнца засветят с небес» – это будет победа Прометея над Зевсом, человека над Богом.

Такую победу поэт считает необходимой: надо довершить дело Прометея. Личного Бога Щербина не признает. Но это не столько атеизм, сколько пантеизм, который и составляет пафос его поэзии. Как характерно выражается наш эллин, он чувствует «сострастье» ко всей природе и узнает себя в ней и ее в себе: «тайные струны природы в струнах души отзовутся». Мир для него – одно существо, и есть мировая душа, как единство отдельных дыханий. Все кругом трепещет и чувствует, и жизнь – великое Одно. И потому, когда поэт, слыша в себе и кругом себя «звучащий рой всеструнных ощущений», бродит по лесу, он, как носитель вечности, как воплощенное бессмертие и кладезь жизни, чует вокруг себя не только все теперь живущие твари земной планеты, но и все отжившие; для него раскрываются вселенские тайны, и тогда он сознает, что на земле обитает не одно видимое население, но и то, чего он не видит, не слышит, не осязает и что воспринимает «смутным души ощущением». И поэтому он с «жадным сострастьем родственно внемлет мелодии листьев»; и утром, когда мир так свеж, он идет по горам и долинам и чувствует себя частью целого, единой каплей в океане живого. И он боится, как бы своей стопой не раздавить чужой жизни:

И тихой стопою

Я буду на горы взбираться:

Боюсь раздавить я ногою

Червя, что ползет под травою

Сияньем тепла наслаждаться;

Исполнен вниманьем

Для всякой летающей крошки,

И, груди сдержав колыханье,

В себя не втяну я дыханьем

В лучах затерявшейся мошки.

В мировом океане живого не все, однако, живет одновременно, и там, где такой избыток жизни, роскошествует и смерть. Вот кузнечики завидуют долговечности сосен и елей, которые никогда, никогда не скидают своей зеленой одежды; соловей славит жизнь, но для него она мимолетна: он с розой рождается и с быстро вянущей розой умирает, и он завидует людям, которые могут в течение своего века прослушать многие песни многих соловьев; но и человек жалуется, что седеют его волосы и замирает его сердце, когда-то полное трепета и страсти. Все умирает; только бессмертно самое вместилище жизни, только не иссякает самый источник ее – неугасимое солнце; не знает кончины мир как целое, мир, во веки веков исполненный «страстных, вакхических стремлений» и никогда их не утоляющий:

Ты только счастлив своею бессменной

И несходящей весною,

Ты только вечен, румянец вселенной,

В небе горящий звездою.

Оттого и обидно умирать, так горько не быть – «горе не жившим и горе отжившим!». И с ужасом чувствует каждое я свое одиночество и быстротечность.

Чувствую, силы мои,

Юные силы слабеют;

Слышу – холодную руку

Смерть положила на сердце,

Страстное сердце мое…

Что же, разлитая всюду,

Царствует жизнь предо мною,

Все проникая собой?

Что же нигде я в природе

Образа смерти не вижу?

Я оглушен, ослеплен дифирамбом

Вечно стремящейся жизни,

Вихрем ее увлекаем,

И отстаю я от хода людей

В этом вакхическом беге, средь кликов,

Плясок и песен…

В самом деле: есть в мире полноводный родник живой воды, есть в мире бесконечная возможность жизни – и тем не менее каждое индивидуальное существо обречено умереть. Какая трагедия, какая насмешка! Отдавать последнее трепетание своего тела, когда кругом трепещет любовь; задыхаться, когда около меня все дышит, когда окрест меня в беспредельных пространствах такое буйство жизни! Умирать при звуках мирового дифирамба, под ликование опьяненного и опьяняющего космического Вакха; уходить, когда все приходит, когда ласкает весна, с юга лазурного веет зноем и легкой прохладой, и глазами, темнеющими от наклонившейся смерти, видеть, как земля, одетая в зеленое, пирует свой брачный пир и не замечает наших похорон или отпускает нас без жалости и с насмешкой, – таков удел всего отдельного. «Много есть жизни в природе», и отдельное мечтает, говорит: «Жизнь я займу у природы»; но природа, такая богатая, такая неисчерпаемо-изобильная, не дает взаймы больше того, что она отмерила, и не делится с нами избытком своей жизни.

Именно оттого в душе человека, в душе поэта, и воцаряется в конце концов мертвенная тишина.

Я наложил печать глубокого молчанья

На сердце страстное, на громкие уста;

Мной жажда вечная горящего желанья

Отчаяньем холодным залита.

На высоте одного только сочувствия живому не останешься, и сострастие фатально уступает свое место бесстрастию. Вот мир рисовался Щербине как сладострастный гинекей, и всю природу оживлял он как единое божество, и говорило ему искусство, говорило всеми своими формами, и всеми своими красками, и всеми своими звуками, – но все это не спасло его от внутренней беззвучности, и в заключении его поэтической книги мы читаем про эту безотрадную тишь:

В моей душе давно минули бури;

Уж мне чужда теперь их мрачная краса

И надо мной без туч и без лазури,

Как над пустынею, нависли небеса…

Спокойно все во мне и безмятежно,

Невозмутимая такая тишина,

Что мать бы мне завидовала нежно,

И счастия слезой заплакала б она…

Но, за врагов молившийся Спаситель,

К Тебе я возношусь сердечною мольбой:

Моим врагам, земной неправды Мститель,

За злобу не воздай подобной тишиной!

Ибо это – тишина смерти. И к ней пришел такой поэт упоенной жизни и женщины, как Щербина. Но в потомстве, конечно, сохранилось не то, что в нем было тленного и тихого, а то страстное и сострастное, что изливалось у него в стихах пластической красоты и звучности, что до сих пор волнует своеобразной мощью старинных слов. Мы знаем теперь, что у него не было какой-нибудь исключительной, всезахватывающей глубины и звучали у него разные мотивы, которыми он сам проникался недостаточно; он то желал в конечном идеале всецелого познания, то стремился к одной любви; он скорбел страданиями «многонемощной толпы» и сетовал на человечество, что оно водворило смятение в своей семье, что оно расточительно тратит людскую кровь в беспрестанных битвах, которые он описал в прекрасных, немногословных октавах, – но потом утешался, успокаивался, не имея силы для отчаяния и отрицания; он далеко не был чужд общих мест, и многие его стихотворения являются только распространениями тех эпиграфов, тех чужих изречений, которые послужили для них поводами: мы все это знаем – и все-таки благодарно помним, что он искренне и страстно любил красоту и ею утешал себя в жизненных невзгодах, и она, как звезда, сияла ему над «общественной пустыней». Так как она сияет всем и поныне, то и поныне в кругу русских поэтов найдется скромное место и для певца жизни и женщины, для сына Эллады, ее сироты, которому бессмертная красота заменила давно умершую мать.