Schirwindt, стёртый с лица земли — страница 5 из 22

Остро завидуешь только одному — тому, что не приходило и не могло прийти в голову.

Вот Анатолий Папанов был субъектом крайне индивидуальным, парадоксально мыс­лящим. Бывало, вякнет Папанов какую-нибудь реплику, отсмеются окружающие, и понима­ешь: да, всю жизнь сиди, мучайся — никогда бы не придумал.

Театр сатиры летел на гастроли в Милан. Мы — давно в воздухе, вдруг объявляют, что по техническим причинам будет дозаправка в Лихтенштейне. Сверху это карликовое госу­дарство — как театральный макет: домик-до­мик, садик-садик, капельки бассейнов, була­вочки башен... Снижаемся, снижаемся, но от самой земли неожиданно вновь взмываем вверх и улетаем. И тут Толя говорит. «Да-а, не вписались в страну!»


Ощущение, что таланту все дозволено и обаяние победит, иногда приводит к театраль­ным катастрофам.

Федор Михайлович Бурлацкий, известный американист, написал почти документальную пьесу «Бремя решений», где артисты Театра сатиры под руководством Плучека решали, бомбить Кубу или не бомбить. Андрей Миро­нов играл Кеннеди, Державин — Роберта Макнамарру, министра обороны, Юрий Василь­ев — брата Кеннеди, я — советника по печати президента Пьера Сэлинджера. Диденко играл Фрэнка Синатру, Рая Этуш — Жаклин Кенне­ди, Алена Яковлева — Мэрилин Монро. Мы себе ни в чем не отказывали. Спектакль про­шел раз десять.

Наш незабвенный, штучный артист и чело­век Спартачок Мишулин исполнял в этой фан­тасмагории роль начальника американских штабов Томсона и не мог выговорить слова «бомбардировка». Державин посоветовал ему написать это слово на бумажке. И Спартак Ва­сильевич в арифметической тетради для пер­вого класса дочки Карины большими буквами вывел: «Бомбардировка». Он скатывал листок в трубочку и входил с ним в Овальный каби­нет. Там он распрямлял листочек и по слогам читал: «Предлагаю начать борбан... банбар...» Весь Овальный кабинет отворачивался в судо­рогах. И вот очередной спектакль. Выходит Мишулин и произносит: «На понедельник, — все ждут мук с «бомбардировкой», — назначен бомбовый удар по Кубе». Это уже было нам не под силу. А у Андрея — текст, который он про­изнести не в состоянии. Вдали сидит Влади­мир Петрович Ушаков, игравший будущего президента Соединенных Штатов Линдона Джонсона. Миронов ему: «Линдон, а вы что молчите?» Тот говорит: «А почему я? У меня во­обще здесь текста нет».

Вышла замечательная рецензия на этот спектакль, после которой его и закрыли: «Вче­ра в Театре сатиры силами «Кабачка «13 стуль­ев» был разрешен Карибский кризис».


Страшная актерская болезнь — привыкаемость к узнаваемости. Ужас этого недуга в том, что узнаваемость подчас исчезает, а привыкаемость к ней — никогда.

Тот же Спартак Васильевич Мишулин. Се­мидесятые годы. У площади Маяковского был тогда, если ехать от Белорусской, левый пово­рот на Садовую. А Мишулин как раз там жил — угол Садовой и Чехова, в первом актерском кооперативе, который раньше назывался «Ти­шина» (в этом доме ночью ощущение, что спишь на проезжей части Садовой). Спартак Васильевич в то время был пан Директор из «Кабачка «13 стульев», и его знала каждая кош­ка. Он только что купил машину и, будучи моло­дым автомобилистом, плохо ездил. Боясь, что не успеет перестроиться в левый ряд, он от Бе­лорусского вокзала двигался по осевой. Сзади гудели, но он не уступал. И вот едет он, а на пе­рекрестке — постовой. Раньше встречались такие постовые, которые и летом стояли с об­мороженными лицами. Они были обмороже­ны навсегда. Стоит этот младший сержант — ему лет 65, дослужился. И он стопорит на осевой Спартака Васильевича. Мишулин привычно открывает окно, делает челку, как у пана Директора, и его голосом говорит: «Привет!» Постовой ему: «Что привет? Документы!» Тот говорит: «Я пан Директор». Постовой: «Чего ты пан?» Оказывается, он не смотрит телевизор. И Спартак Васильевич становится совершен­но беззащитным.


Важно, чтобы сумма долголетней узнавае­мости переходила в славу. То есть количество в качество. Пик моей славы был покорен не­давно. Случайно забежав в уличный туалет и недолго там задержавшись, я при выходе про­тянул смотрительнице полагающиеся 10 руб­лей и услышал в ответ: «Что вы! Что вы! Для нас это такая честь!»

Популярность всегда компенсировала ни­щенскую театральную зарплату.

Система оплаты авторского труда в театре отличается от цирковой. Если драматург ре­шил написать пьесу, взял аванс, потом еще, а потом у него ничего не получается, аванс ос­тается. В цирке — по-другому. Их система — гениальное изобретение. Мы с Аркадием Аркановым писали для режиссера Арнольда — был такой цирковой Станиславский. Мы к нему пришли, молодая нахальная шпана, он объяснил, какая нужна реприза. Мы написали, принесли. Он поблагодарил, а о деньгах мол­чит. Потом с этой репризой клоун Борис Вяткин выходит на арену. И вот если публика ре­призу приняла, на следующий день получите ваши деньги. А если в цирке тишина, то — из­вините, до другого раза.

В советском театре материальные блага за­меняли наградным эквивалентом. В Театре имени Ленинского комсомола был знамени­тый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, который был секретарем Ленина. Ставила спек­такль Софья Владимировна Гиацинтова, гени­альная женщина, иронично-садистского ума. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую пре­мию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в по­следнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале це­плял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришло ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ле­нина опустился огромный ржавый крюк. Пре­мию не дали. Дауна выгнали.


Вообще при театральном производстве неожиданности подстерегают на каждом шагу, ибо театр — учреждение с огромным спектром профессионального разброса.

И все же самые опасные люди в театре да­же не артисты. Самые опасные — это старушки на служебном входе. Они абсолютно очаровательны и совершенно невыносимы. Когда меня назначили худруком, я должен был сроч­но, в три дня, подготовить чей-то очередной юбилей. Репетиция, труппа на сцене. Я весь в мыле суечусь в зале. И тут по проходу идуг два божьих одуванчика. Одна сидит у нас на входе, вторую вижу в первый раз, обе реши­тельно направляются в мою сторону. Останав­ливаются. «Это не он!» — громко говорит не­знакомая старушка. «Это он!» — уговаривает еще решительнее наша бабушка. «Это не он!» — «Это он!» На сцене все замерли, прислушива­ются к ожесточенному диалогу. Я себя чувст­вую предельно глупо. «Мне нужен главный ме­ханик!» — говорит неизвестная. «Он и есть главный механик. Вчера назначили!» — заяв­ляет наша.

Так вот уже пять лет я занимаю должность «главного механика»...



Строить ли спортивные сооружения в городе Ширвиндте? Без них, естественно, нельзя, но какие они должны быть — проблема.

Если воспроизводить спортивный комплекс моей юности, то это будет комплекс спортивной неполноценности.

А с другой стороны, сколько великих личностей были рождены знаменитыми московскими дворами, где консервную банку из-под американской свиной тушенки гонял Эдик Стрельцов, и эту же банку бесстрашно отражал Лева Яшин, стоящий в воротах, в которых штангами были два самых пухлых портфеля игроков команд.

Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.



Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все — от мала до велика.

В 1946 году только что демобилизовав­шийся брат Борис взял меня на стадион «Ди­намо» с обязательным условием — не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?» Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольт­ном напряжении болельщиков. За дальней­шие 60 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот — ря­дом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем — гениальным вратарем прошлого. И все эти 60 лет я слушаю комментарии, ком­петентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Все эти 60 лет содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упро­щается и ужесточается.

60 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими бо­лельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Мак­симум, что могли, — это сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» зву­чал реальной угрозой.

Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неиз­менная. Началось это давно, в довоенное вре­мя, когда я жил в пятисемейной коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, на­блюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.

Зритель! Страшная, непредсказуемая мас­са, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую нена­висть.

Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист вынуждены принимать сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.