Седьмая печать — страница 9 из 68

Надя представила такого социалиста, портрет которого набросала подруга, и ей от этого портрета стало чуточку смешно. Она улыбнулась:

— Представила, да. Не хотелось бы мне с таким социалистом оказаться в одной комнате, или, скажем, в конке, или в парке, в храме... впрочем, кажется, говорили, что в Божьи храмы они не ходят.

Сонечка, глядя куда-то в перспективу аллеи, крепче сжала руку Нади:

— Смотри, идёт какой-то дядька! Как думаешь, похож он на социалиста? Как полагаешь, бомба за пазухой у него может быть?

Это был садовник — крепко сбитый мужчина средних лет, привыкший к нелёгкому физическому труду, с загорелым лицом и чёрными от земли руками. В корзине садовник нёс какие-то лопатки, на плече — грабельки. Он удивлённо взглянул на девушек, пристально рассматривавших его.

Надежда мысленно приставила ему рожки. Те садовнику никак не подходили.

— Нет, Сонечка, он явно не социалист, и за пазухой у него или в корзинке бомбы быть не может...

— А что может быть? — невольно вырвалось у Сони.

Надя, заговорщицки улыбаясь, повернула к подружке голову и шепнула:

— Разве что полуштофчик.

Соня, забыв о всех страхах, прыснула со смеха; при этом щёки её зарделись.

Госпожа Милосердие, должно быть, тоже расслышала, что шепнула подруге на ушко Надя, поскольку улыбка нимфы-аллегории в этот миг как будто исполнилась озорства.

— Но достаточно о грустном, — Соня приободрилась. — Давай лучше поговорим о Нём.

Надежда знала: о Нём — это значит о профессоре Лесгафте.

Сонечка рассказала, что видела его вчера. Он разговаривал в скверике с кем-то из пациентов. Она наблюдала за ним с четверть часа. Но так и не решилась подойти, не решилась с ним заговорить. О чём? Он учёный с мировым именем, он, как саму жизнь, любит науку. А Соня кто? Только вчера вышла из детства. Впрочем она тоже любит науку. У них есть общее. Однако она не просто любит науку, она не живёт в науке, как он живёт, она любит науку через свои чувства к Лесгафту. Что такое эти чувства? Она даже сказать о них ничего не может, поскольку не может сравнить с чувствами в прошлом. Таких чувств попросту не было. Симпатии?.. Вряд ли Сонечка сама знала наверняка, чего хотела добиться в отношениях с Лесгафтом. Может, добиться каких-нибудь знаков внимания от него и щегольнуть рассказами о них перед другими воздыхающими курсистками? Это глупо. Даже она, не имеющая никакого жизненного опыта, понимает, что глупо. Как бы она себя повела, заметь профессор её чувства и ответь он на них? Вот, пожалуй, главный вопрос, который требует ответа, практический вопрос. Пока Соня на этот вопрос не ответит, чувства её — лишь детство и фантазии, не более чем шалость.

— Я вчера увидела, Надя: если бы он сбрил бороду и усы, то выглядел бы совершенно молодым человеком. Посмотри при случае, какие у него молодые руки — ни морщиночки. И шея молодая.

Семья


т Летнего сада до дома Сони было рукой подать. Соня пригласила Надю пообедать, и они решили пройтись пешком. В тёплый сентябрьский день ещё никто, занятый своими заботами, казалось, не думал об осени, первые приметы которой уже виделись или только угадывались там и тут. И тем более никому не хотелось думать о неотвратимой зиме, какая, волоча за собой тяжкий мешок испытаний и простуд, уже подкрадывалась к городу из-за северных гор... Татарин-старьёвщик — их питерцы в шутку называли «князьями» — ехал на возу и зазывно кричал в открытые окна: «Всё покупай, всё продавай»; при этом он делал нажим на слово «всё»; это слово он кричал, а «покупай», «продавай» говорил; получалось, как будто кудахтал, и это было девушкам смешно. На барышень он не смотрел. В окна палкой стучал: «Эй, хазяйк, старьё берём!.. Бутилк, банк, тряпк, костей давай! Капейка дам!..» Вид его был живописен: в долгополом «князь» бешмете, подпоясанном алым кушаком, в чёрном каляпуше на бритой голове и в чёрных же мягких сапожках из юфти... Молодой парень нёс по улице ведро с углём; только истопники пользуются такими бондарными вёдрами — сужающимися кверху; такие покрепче (тяжелёхонек уголёк, вёдер не напасёшься!) и из них вроде сыпать уголь ловчее; из-под жилетки — рубаха навыпуск, козырёк картуза залапан угольными пальцами. От барышень подмастерье-истопник глаз не отводил... Угодливо улыбались прохожим лавочники, гревшиеся на последнем солнышке у своих лавок, под своими вывесками, приглашали взглянуть на новый товар. Пролетали злые извозчики, грозно встряхивая вожжами, громыхая колёсами по булыжной мостовой. Прошли мимо несколько крестьян в лаптях и онучах с оборами — верно, артель приехала наниматься на работу. Двое или трое из артельных явно оказались в городе впервые — они, приотстав от своих, потрясённо задирали головы на огромные дома, дивились на башенки и портики, на декоративные колоннады и аркады, на балюстрадки и балкончики, на розетки и медальоны, на прочую лепнину, украшающую фасады... Вприпрыжку пробежал мимо девушек мальчишка-гимназист; он уже побывал в переделке: где-то вымазал плечо, поцарапал новенький ранец, хлястик болтался на одной пуговице, но синяя фуражка с серебряной кокардой на околыше была лихо сдвинута на затылок, демонстрируя настроение боевое... Дородная баба вела из рюмочной своего мужика-пьяницу, гнала его впереди, вздыхала да разговаривала с ним, как разговаривают с собакой, — беззлобно, привычно поругивала и не рассчитывала на ответы.

...Семья Ахтырцевых была большая, детей много. Надя не знала, сколько именно; Соня как-то говорила, но Надя не запомнила. Шесть или семь. А посчитать их, когда бывала в гостях, не могла, потому что, помимо собственно детей Ахтырцевых, по квартире всякий раз бегали ещё какие-то чужие дети — родственников или знакомых, соседей. Соня была старшая, а самый младший — пятилетний Николенька, всеобщий любимец. Отец семейства всех детей любил и жалел, но в Николеньке не чаял души. Со старшими бывал строг, с младшими — а особенно с Колей — позволял себе в редкие минуты досуга побаловаться. Мать семейства, Анна Павловна, со всеми детьми была ровна, никого не выделяла; по этому поводу детям говаривала: «Пять пальчиков на руке; какой ни уколи — будет одинаково больно». С детьми проводила времени много; хорошо понимала, кто к чему более способен, а угадав талант, развивала его: с одним занималась музыкой, с другим чтением, кого-то определяла учиться танцам, кому-то помогала с рисованием; Николеньке она прочила военную карьеру.

За детьми присматривала восемнадцатилетняя девушка Маша, она была одновременно и горничная, и прачка. Её наняли года два назад. Неделю присматривались, а как увидели, что девушка чистоплотная и чужого не берёт, так и приняли в семью, как свою; жалование положили — не обидели. Маша явно отличалась финской внешностью — небольшого ростика, круглолицая, с прямыми светлыми волосами и голубыми, чуть раскосыми глазами. Впрочем в Питере такой внешностью никого не удивишь — с давних пор много в русской северной столице добродушных и трудолюбивых, терпеливых детей Суоми. Финские женщины чаще были молочницами, а мужчины промышляли плотницким ремеслом. Мама у Маши точно была молочницей; она иногда приходила к Ахтырцевым проведать дочь — с чёрного хода заходила и всякий раз приносила горшочек свежего молока. Возможно настоящее имя у Маши было Ма́рика или Ма́рьюкка, впрочем и имя Марья у финнов тоже есть.

Кухней у Ахтырцевых уже лет пятнадцать как заправляла Генриетта Карловна — пожилая одинокая шведка с орлиным носом, выдающимся подбородком и глубоко посаженными водянисто-голубыми глазами. Если бы в Эрмитажном театре ставили для детей государевых пьесу по русским народным сказкам и искали бы исполнительницу на роль Бабы-яги, то лучшей исполнительницы, лучшего типажа, чем Генриетта Карловна, во всём Питере не сыскали бы. При всей своей довольно свирепой внешности она была, однако, добрейшей души человеком, и даже самые маленькие дети не боялись её; более того, дети Генриетту Карловну любили, потому что у неё всегда готов был для них маленький гостинец, и заглянувший на кухню без лакомства не оставался. А уж кулинарка она была — всем знакомым на зависть. У неё ни разу не пригорел пирог и ни разу не убежало молоко. Блюда готовила по каким-то старым шведским книгам, доставшимся ей ещё от бабушки. Иной раз блюда Генриетты Карловны были очень немудрёные, в другой раз затейливые, но всегда — очень вкусные. Дети обожали её пудинги, суфле, шарлотки, всевозможные пирожные, бланманже. На этом простеньком удовольствии сладко покушать, исключительно на нём одном, основывалась довольно крепкая привязанность детей к Генриетте Карловне. Родители не воспринимали эту привязанность всерьёз; пока дети знают только такие простые удовольствия, пока не разовьются до того, что станут понимать удовольствия более высокого порядка (что здесь говорить о высших удовольствиях ума! хотя бы взглянуть на удовольствия вроде в поле выйти и ветра глотнуть, на удовольствие посумерничать тихим и прозрачным октябрьским вечером на берегу реки, на удовольствие обнять ствол старого дерева в лесу и ощутить его необоримую силу, на удовольствие созерцать тихой ночью луну и звёзды и отражение их в застывшей глади озера), с ними и о их привязанностях трудно говорить не шутя... Генриетта Карловна царила на кухне, но, человек от природы скромный и знающий своё место в доме, редко показывалась в комнатах; точнее будет сказать, она вообще не показывалась в комнатах, если её зачем-нибудь не звали хозяева; покончив с делами, она обычно сидела у тёплой печи с какой-нибудь немецкой книгой на коленях. Зато дети, в особенности младшие, часто пропадали на кухне. Николенька, случалось, за Генриеттой Карловной хвостом ходил и, ожидая лакомства, всё что-то ей рассказывал, мысли ей свои поверял, большей частью о том, что видел, как зеркало был, и всё спрашивал, спрашивал. А она бывало, наслушавшись, корила малыша за чрезмерную его разговорчивость; страшненькая, конечно, старушка, с лёгким шведским акцентом говорила красивые вещи: «Nicolas, мальчик! Плохо — много болтать. У каждого человека есть энгел. Что человек говорит, энгел на крыльях записывает. Так всю жизнь он записывает. А когда придёт Страшный суд, энгел представит крылья. И с человека всё-всё Господом спросится, за всякое глупое слово человек ответит. Плохо — болтать лишнее...» — и крючковатыми сухими пальцами она щекотала малышу животик. Николенька поражался: «Неужто у ангела моего такие большие крылья!..»