— У старушки одной, маминой приятельницы. Мир не без добрых людей.
Он вслушивался в ее с першинкой, низкий, глубокий голос, взглядывал на нее, как профессия приучила, коротким пристальным вскидом глаз, все стараясь понять эту молодую женщину, живущую в мире не без добрых людей. Сам он жил в каком-то ином мире. Из этого мира не мчались за тысячи километров, чтобы навестить приятельницу в больнице. В этом мире не было старушек, у которых можно было бы запросто остановиться на неделю проездом через Москву. Его мир лишь казался общительным, а был замкнут, был широк на жест, но скуп на поступок. Впрочем, свой мир ты творишь сам. Это ты стал таким. Замкнулся, оскудел, так не вини других. И все потому, что в простое, что нет работы. Причина более чем достаточная, чтобы искать кругом виноватых. И вот чтобы с поспешностью осушить бокал. Порой помогали и эти заемные градусы бодрости.
— А мне зачем позвонили? — спросил Лосев. — Выпейте, в самолете легче вздремнется.
Таня выпила, глядя на него чуть поверх кромки бокала. И что-то углядела, раздумала отвечать.
— Думали, что смогу помочь в чем-то, но тотчас и раздумали, изверились во мне? — спросил Лосев.
Таня не ответила.
Самолеты медленно протягивались за стеклянной стеной. Рокот то смолкал, то надвигался. Не верилось, что за какие-нибудь три часа одна из этих машин перенесет девушку, сидящую перед ним, в Ашхабад. Но знал, что перенесет. Она выйдет из самолета, вдохнет горьковатый, пахнущий пустыней и горами воздух, увидит своих друзей, которым она что-то там привезла из столицы, заспешит им навстречу, они обступят ее, приветствуя, спрашивая, рассказывая, — и все, и она забудет о нем, о Лосеве, об этом давнем друге ее матери, который, так беспомощно, так сбивчиво, так жалко позируя, режиссирует перед ней прошлое. Им оставалось прожить вместе какие-то минуты, ну час. Он возненавидел себя за этот свой плен у собственной профессии. Отринуть все, весь лоск, эту умелость, эту постоянную готовность к тому, что тебя узнают, постыдную жажду эту, чтобы тебя узнавали, отринуть и побыть самим собой в этом странно смешавшемся прошлом и настоящем, с этой Таней-Ниной, с тоской в себе и радостью.
— Я полечу с вами, — сказал Лосев, еще не веря собственным словам.
Нина, нет, Таня внимательно продолжала смотреть на него.
4
Легко замахнуться на поступок, но совершить его не просто. Мигом вспомнилось множество всяких дел, которые удерживали в Москве; Он ездил много, летал из конца в конец страны, летал за границу, у него всегда был наготове чемодан, чтобы не тратить время на сборы, его заграничный паспорт тоже всегда был наготове. Но это все для поездок запланированных, для командировок. А сейчас им было принято решение вопреки всему, самому себе вопреки. Очень молодое им было принято решение. Кажется, давным-давно когда-то так вот срывался и мчался куда-то. Мчался, стучал в ночи в чью-то дверь, вторгался в чью- то жизнь.
Некогда было пускаться в разговор. Гон начался, бег на короткую дистанцию, поскольку в миг тот, когда было принято решение лететь, проник в ресторанный динамик усмешливо-дружественный женский голос:
— Товарищ Лосев, кинорежиссер Лосев, посадка на ваш самолет будет объявлена через несколько минут.
Он кинулся покупать билет. Билет ему продали мгновенно. Он кинулся звонить в Москву, не надеясь, что застанет дома свою многолетнюю помощницу, ассистента режиссера по актерам Серафиму Викторовну, даму к шестидесяти, но непоседливую, как воробушек. Сима была дома. Ей предстояло поливать цветочки в его отсутствие — ключи от его квартиры у нее были, — ей предстояло, если позвонит жена из Минска, сказать, что он рванул на несколько дней в Ашхабад. Зачем? Он должен был дать Симе кое-какие разъяснения, она была связующим звеном между ним и съемочной группой, вот уже годы следовавшей за ним из картины в картину. Но он и сам не знал — зачем?
— Похоже, наскочил на сюжет для сценария, — бодро соврал он в трубку.
Сюжет для сценария — это было дело. Нельзя же лететь в такую даль и в такое пекло, где и сейчас за тридцать градусов, без всякого дела, без всякой цели. И лететь, даже не прихватив чемодан. Душевные порывы возможны в фильмах, но не в жизни.
— Замечательно! — прокричала Сима в трубку, и Лосев услышал, как она деловито закурила. Показалось, что из трубки приструился к нему табачный дымок. — Может, начать смотреть актеров на главные роли? Есть соображения? Героиня кто? А герой? Натура в Ашхабаде?
Начав врать, ври дальше.
— Натура в Ашхабаде, — сказал Лосев. — Героиня?.. Все дело в глазах, Сима.
— Всегда все дело в глазах*
— В распахнутых глазах.
— Именно в распахнутых, а в каких же еще?
— Ей лет двадцать шесть — двадцать семь. Может быть, чуть больше... Ей не легко живется. С год назад она потеряла мать, которая была всем для нее. У нее не складывается личная жизнь. — Похоже, Сима начала выуживать из него правду. Он обозлился: — Рано думать об актерах!
И вот он в небе. Но занялся земными делами: поменялся местом с каким-то уставившимся на него гражданином, чтобы оказаться рядом с Таней, пошел потом покурить, перебросился несколькими фразами со стюардессами, которыми был, конечно же, узнан, — подобно режиссеру Басову, прославившемуся в эпизодической роли полотера, режиссер Лосев утвердил свой лик в памяти народной, сыграв в собственном фильме официанта-виртуоза, чуть ли не жонглирующего подносом, тарелками и бутылками. Удача рольки была в том, что Лосев еще со вгиковских времен умел жонглировать и показывать не очень хитрые фокусы, когда исчезает в руке яблоко, а носовой платок оказывается не в том кармане. Из года в год проделывал он эти штучки так, забавы ради на вечеринках, а тут взял и сыграл себя такого забавляющего в фильме, изобразив печального официанта с веселыми бутылками. Удача рольки была в истинном уменье рук, как и в истинной печали глаз. Снимался без особой цели, веселясь и импровизируя, а экран показал нечто серьезное, печальный и ловкий официант запомнился. Были потом и другие рольки, когда снимался уже не сам у себя, а в фильмах приятелей, разглядевших в нем умение сверкнуть в крошечном эпизодике, запомниться одной-двумя фразами, весело сказанными печальным человеком. И забавно, режиссерская его известность была безлика, хотя картины его были среди заметных, а вот сыгранные им эпизодики в фильмах сделали лик его весьма знаменитым. Узнавали на улицах,
в гостиницах, просили автограф. Вот и отринь все, поживи попробуй в тишине безвестности, когда ты для всех тот самый фокусник из ресторана, таксист, футбольный болельщик — кто там еще? Вся затея с полетом в Ашхабад показалась вдруг нелепостью. Ну прилетит, ну взмокнет от жары, встретит кого-нибудь из той поры, ныне старого и поникшего. Зачем? А дальше что?
Лосев тяжело опустился в кресло между Таней и пожилой туркменкой в просторном домотканом туркменском платье, украшенном старинными серебряными подковками. Чудо какое платье, какой глубокий цвет у ткани, какая доподлинность старого серебра. Парижских бы модельеров сюда. Они бы сотворили сенсацию. А старая туркменка и не догадывается, что одета в сенсацию.
Старая туркменка скосила на Лосева не выцветшие коричневые глаза.
— Не пугайтесь, в это время года у нас не очень жарко, — сказала она.
Лосев как можно веселей взглянул на Таню.
— Разве я похож на перепуганного человека? А знаете, что на вас, — он обернулся к туркменке, — такое платье и такие украшения, что в Париже бы...
— Когда-то жили у нас в Ашхабаде? — спросила туркменка.
— Да! Как вы догадались? — напрягся Лосев.
Старая женщина улыбнулась устало и мудро.
— Я смотрела, как вы оглядываетесь, прислушиваетесь, как пытаетесь узнать кого-нибудь. Вы жили у нас еще до землетрясения?
— Да. И во время.
Ему показалось, что он уже встречался когда-то с этой женщиной, глядел в ее коричневые глаза, вслушивался в ее с мягким «л» и нежданными ударениями русский говор. И эти серебряные украшения вспомнились ему.
— А потом бывали? — спросила женщина.
— Нет.
Нет, он не встречал ее раньше, а если и встречал, то не смог бы запомнить. Он встречал ей подобных.
Женщина строго свела брови.
— Почему так поздно возвращаетесь?
Что он мог ей ответить? Он потянулся глазами за помощью к Тане. И у нее тоже строго были сведены брови. О, эту строгость он помнил!
В самолете, долго простоявшем на земле, было невыносимо жарко. Лосев привстал, схватился за вентиляционные дульца, направил на себя все три дульца, три расстреливающие струи.
— Лучше поздно, чем никогда, — сказала туркменке Таня.
— Это так, — наклонила старая женщина голову, но не простила.
Самолет шел на большой высоте, земля лишь изредка открывалась где-то под барашковыми завертями облаков — то выжелтившаяся степь, то высинившийся Каспий вдруг проглядывали. Но над Туркменией земля открылась окончательно и близко. То были осенние Каракумы, буроватый, изнуренный солнцем барханный океан. Странно, но только над Каракумами понял Лосев, как далеко залетел, хотя в пути был всего около трех часов. И только над Каракумами успокоился, перестал казнить себя за нелепый порыв. Все правильно, он должен был полететь вместе с Таней. Эта встреча не могла порваться, она была предназначена. Он должен был еще хоть раз побывать в Ашхабаде. Все правильно! Кажется, и Таня отнеслась к его решению как к чему- то вполне разумному, понятному. Всю дорогу она подремывала, несколько раз ее голова притыкалась к его плечу, и тогда он заставлял себя думать, что это Нина рядом с ним и что три десятилетия отбежали назад. Фильм, этот вечно мелькающий во внутреннем его зрении фильм, обещал быть интересным, сулил находку чуть ли не в следующем кадре, то самое нечто, за чем гонятся всю жизнь все режиссеры. Что же, он и впрямь летит за сюжетом для будущего фильма? Или просто жил в этом сюжете? Но в том-то и дело, что истинные сюжеты— это всегда жизнь.