Секс и эротика в русской традиционной культуре — страница 3 из 46

[9] выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?

Гораздо серьезнее было то, что русская цензура и литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей, а тем паче девиц, всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1806 г. журнал «Аврора» остерегал своих читателей от «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения», в драмах Александра Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией».

Это также не было чем-то исключительно российским. В 1857 г. во Франции, имевшей в России репутацию родины эротики и разврата, состоялись два судебных процесса. Автор «Госпожи Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места», «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали». Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены.[10]

Так что не будем особенно удивляться. Во всяком случае, в России было меньше ханжества, чем в викторианской Англии.

Тем не менее становление эротической культуры в России проходило труднее, чем на Западе. Там у эротического искусства или того, что считалось таковым, был один главный противник — церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь не только на собственный авторитет религии и церкви, но и на государственную власть. Однако важнее внешней цензуры и консервативного общественного мнения были собственные внутренние противоречия русского Эроса.

Русская классическая литература XIX в. создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Созданный Пушкиным «язык любовных переживаний» (Анна Ахматова) позволял выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Но в русской литературе, как нигде, резко выражено отмеченное Зигмундом Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Но оба эти полюса — всего лишь образы мужского воображения, имеющие мало общего с реальной женственностью.

Аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность, даже если речь шла об одной и той же женщине, в личной жизни, по-видимому, не смущала. В стихах Пушкина Анна Керн — «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в одном из своих писем поэт между прочим упоминает мадам Керн, «которую с помощию Божьей я на днях <…>.[11] Один советский пушкинист когда-то попал из-за этого в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.

В литературе совместить романтизм с цинизмом было гораздо сложнее. Для классической русской литературы грубая чувственность неприемлема принципиально. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно. Их трудно вообразить в постели. Сексуальной и по определению низменной «любви к полу», как правило, противостоит возвышенно-духовная «любовь к лицу» (Герцен) или же спокойная, основанная на верности, «любовь к супружеству». Пушкинская Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Однако, выйдя замуж, она уже не властна над собой. Точно так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Правда, Земфира из «Алеко» чувствует иначе, но цыгане — не русские: «Мы дики, нет у нас законов…»

Свойственное русской классической литературе возвышенно-поэтическое отношение к женщине прекрасно, но эта установка отражала и порождала бесконечные разочарования и драмы.

Как пишет вдумчивый американский историк Джеймс Биллингтон, «страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности этого периода к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Кажется, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия. В эгоцентрическом мире русского романтизма было вообще мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались главным образом исключительно мужским товариществом в ложе или кружке. От Сковороды до Бакунина видны сильные намеки на гомосексуальность, хотя, по-видимому, сублимированного, платонического сорта. Эта страсть выходит ближе к поверхности в склонности Иванова рисовать нагих мальчиков и находит свое философское выражение в модном убеждении, что духовное совершенство требует андрогинии или возвращения к первоначальному единству мужских и женских черт. В своих предварительных набросках головы Христа в «Явлении…» Иванов использовал как мужскую, так и женскую натуру…».[12]

Идеальная женщина русской литературы 1-й половины XIX в. — либо невинная девушка, либо заботливая мать, но никогда не любовница. Аристократический интеллектуал — «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными».[13]

Отсюда — бесконечные споры, продолжающиеся по сей день, о том, была ли вообще в России романтическая любовь. «В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви», — писал Н. А. Бердяев.[14]

Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас. и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас — синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин».[15]

А вот слова современного писателя и философа Георгия Гачева: «Что такое секс, чувственная страсть для русской женщины и для русского мужчины? Это не есть дар Божий, благо, ровное тепло, что обогревает жизнь, то сладостное естественное прекрасное отправление человеческого тела, что постоянно сопутствует зрелому бытию, — чем это является во Франции и где любовники благодарны друг другу за радость, взаимно друг другу приносимую. В России это — событие: не будни, но как раз стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг».[16]

С гипертрофией духовно-романтического, имманентно-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. Эта проблема тоже не была исключительно русской и не раз описывалась в западноевропейской литературе как до, так и после Фрейда. Но на Западе аскетическую мораль утверждали и пропагандировали преимущественно консерваторы и представители церковных кругов, в России же эта система ценностей насаждалась также и разночинцами.

Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды и бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них мучительно страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, в их сексуальности не все было каноническим.

Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина.[17] Единственной отдушиной для него была страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение», — пишет Белинский Михаилу Бакунину.[18]

В переписке Белинского с Бакуниным молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях. Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: «Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью».