Селенга — страница 4 из 33

Он поднял стекло, закурил и, наполнив тесную кабину клубами махорочного дыма, задумался. Шуршал по крыше дождь, на плотине переругивались раздраженные голоса и по-прежнему сверкали огни сварки.

Так прошло минут пятнадцать. Потом кто-то с плотины стал кричать:

— Гурминиха-а! Тонька! Отошли машину, тут на час делов!

— Что, что? — удивленно пробормотал старик.

— Поезжайте на другой участок, — растерянно сказала девушка.

— Ку-да?

— На седьмой. Я вам отмечу.

— Здрасте! Седьмой еще во втором часу закончил.

— Ну а я-то что сделаю?

— Что, что! А вот и будем стоять. Мне куда бетон девять? Али в канаву вывалить?

— Схватится в кузове…

— Ничего. Авось под дождичком не схватится. Не первый год вожу.

С плотины больше не кричали. Тоня вздохнула и уселась поудобнее: ей тоже не хотелось, чтобы машина ушла, не хотелось расставаться с уютной кабиной. Она устало закрыла глаза.

Ню Илья Лукич, наоборот, все оживлялся. Он поглядел на нее нерешительно.

— Гм… Так как, говоришь, фамилия твоя?

— Гурминова.

— Гурминова? Гм… Вот дела… И я Гурминов!

Это было оказано почти торжественно.

Тоня приоткрыла глаза, сонно посмотрела на Илью Лукича и снова задремала.

— Странно… — бормотал старик. — Фамилия-то не частая.

Дождь прекратился, тучи разорвались, и оказалось, что уже давно начался рассвет, да его не было заметно за тучами. В разрыве небо было холодное, серое. Все предметы вокруг четко выступили: бадья с бетоном, на котором лужицами собралась вода, и мокрая лопата с липкой ручкой, и замерший колосс — портальный кран.

— А может… мы родственники? — тихо спросил Илья Лукич, и сиденье под ним заскрипело. — Ты откуда сама?

— Не-е… — промычала Тоня. — Я из Бодайбо.

— Мда. А я из Пензы. Ну, а деды твои откуда? Небось не всегда в Бодайбо жили?

— Жили. Всегда.

— Что значит всегда? А до Ермака-то не жили! Пришли откуда-то? Может, с Пензенской губернии? Не слышала, а?

— Не-ет. Не спрашивала.

— А ты бы спросила. Слышь, Тонька, спроси. У матери спроси и отца, они должны знать.

— Нет.

— Что нет? — рассердился старик.

— Да нет матери и отца у меня.

— Фу-ты, — насупился Илья Лукич. — Где ж они?

— Отец на воине, а мать в позапрошлом году померла.

— И ты что ж, одна?

— Одна.

— Эх, ты!..

— А что?

— Да ничего. Вот я тоже один.

Сиденье опять заскрипело. Но Тоню вдруг разморил сон. Она кивала, кивала головой и пыталась поудобнее устроиться.

— Ты сядь-ка вот так, — ласково пробормотал Илья Лукич, отодвигаясь в самый угол. — Да и прикорни. Постой, у меня вот тужурка есть… тужурка есть…

Он вытащил откуда-то грязную, насквозь промасленную тужурку.

Тоня заснула. А старик снова достал кисет, свернул самокрутку, но покосился на девушку и не стал курить.

Рассветало все больше. Появились на небе первые нежные розовые полосы. Блестел вымытый дождем настил эстакады, и лопата все так же валялась подле бадьи и отражалась в луже. Илья Лукич украдкой разглядывал девушку.

«Дитя совсем. Промокла, бедняга, так и спит. Красивая сама. А руки рабочие, изуродованные: попробуй-ка, помахай лопатой, а там вибратором, а там молотком, ломом… И чего ж понесло тебя в бетонщицы?.. Волосы-то как лен, а нос облез».

Голова ее медленно сползала по спинке сиденья и наконец уперлась в бок Илье Лукичу. Сонная, эта девчонка действительно была похожа на ребенка: пухлые губы, надутые щеки.

Шофер сидел, боясь пошелохнуться, опасаясь вздохнуть или кашлянуть. И вдруг смутно-смутно почудилось ему далекое, забытое, похожее на неправду: его дети, бесцветные торчащие волосенки и запах пеленок, сохнущих на батареях парового отопления. От неудобной позы закололо в сердце. Илья Лукич не мог выпрямиться и вместе с тем готов был век так сидеть, не двигаться и слышать рядом ровное здоровое дыхание девочки, словно родной, словно дочки ему.

Он уже не мог понять, почему он обижал ее и зачем ему надо было браниться. Не мог понять, почему вообще люди спешат браниться и враждовать так часто, когда все может быть иначе, лучше…

Прошло полчаса. Может быть, меньше, может быть, больше. Для Ильи Лукича время остановилось. И только небосклон бесшумно менялся, на нем разыгрывалось невиданное зрелище солнечного торжества. Где-то протяжно и визгливо загудели гудки. На водосливе плотники с грохотом обрушили старую опалубку, трещали внизу тракторы, и звякали где-то по железу: бам, бам-м.

— Тонька-al Шо-фе-ер! Давай бетон!

Илья Лукич вздрогнул.

Не подававший признаков жизни кран вдруг лязгнул и засигналил. Илья Лукич застыл над спящей, как скупой над сокровищем.

Но Тоня сквозь сон услышала, встряхнулась, поднялась.

— Что? Подавать? — испуганно спросила она охрипшим ото сна голосом, выпрыгнула, не захлопнула еще дверцу, а уже кричала:

— Ви-ра-а!

— Эй, вали с ходу две! — перегнувшись над опалубкой, махал издали мастер. — Вали вторую, Тонька!

Тоня засуетилась:

— Шофер, подъезжай, вали! Давай!

Илья Лукич послушно, как сонный, подогнал машину, опрокинул кузов, но бетон все-таки слежался и не вывалился, а повис густым тестом над бадьей.

Тоня ахнула.

Тогда старик взял лопату и полез наверх.

— Да не надо, я сама… Шофер… ой, как вас звать, дяденька? Илья Лукич? Давайте я, дяденька Илья Лукич!

— Ничего, племянница, — пробурчал Илья Лукич. — Ты всю ночь работала. А я вот замерз. Да, замерз старик…

Проклятое сердце его опять закололо, а он выпрямлялся, глубоко вдыхал — и долбил, долбил, пока не выгреб весь бетон.

Стараясь не подать виду, что он задыхается, Илья Лукич спокойно сел в кабину, отметил в путевке ходку и медленно тронул по мокрому и чистому, словно вымытому старательной хозяйкой, настилу.

Он думал, что Тоня ничего не заметила. А она, оставшись одна у крана, растерянно держала лопату и долго смотрела вслед старенькому грузовичку.

МАША

Воронов работал первую неделю и друзьями еще не обзавелся. Он жил в доме молодых специалистов в одной комнате с женатым инженером Илюшей Вагнером.

В этой комнате с полосатыми обоями кроме двух коек имелись стул, стол, графин, в углу — куча носков и чертежей.

Окно выходило прямо на строительную площадку; по ночам грохот бульдозеров в котлованах не давал инженерам спать; дрожали кровати, и отблески фар метались по потолку.

Илюша Вагнер ожидал квартиру, чтобы выписать жену. А пока приколол на голую стену фотографию весело хохочущей толстушки; валяясь на кровати, смотрел на нее сквозь рыжие очки с очень сильными стеклами и дымил, как паровоз.

Он был тощ, нескладно длинен, с поповски долгими выгоревшими волосами, умел часами молчать, полистывая справочник арматуры.

Первые дни Воронов пытался с ним беседовать, рассказывал какой-нибудь забавный случай. Илюша Вагнер внимательно, дружелюбно слушал, трогательно хлопал веками за сильными стеклами очков и изредка тихо произносил:

— Да… да… удивительно… да!

Илюша был симпатичен Воронову своей беспомощной непрактичностью; казалось, он был безобиден, как ребенок. Но все же Воронов заскучал. Вечера в этом раскинутом на голом месте таборе, где не имелось даже клуба, проходили томительно.

Наконец прибыл контейнер с мотоциклом.

Воронов втащил вонючую машину в общий коридор, два вечера протирал и смазывал разложенные на газетах части, наполнив бензиновым запахом весь дом, а на третий вечер укатил и вернулся за полночь.

Он рассказал Илюше Вагнеру, что был в степи, заезжал в Старый Оскол и другие разбросанные вокруг строительства села, где живут рабочие, и там у них весело, есть танцы, бывает кино; а степь полна полыни и валунов, дороги же плохие.

Днем оба работали начальниками небольших смежных участков. Забот хватало; все только разворачивалось. Утром со всех сторон горизонта ползли из сел фургоны-грузовики, из них высаживались толпы каменщиков, бетонщиков, арматурщиков, заполняли котлованы, строили фундаменты. В подмогу столовой дымились полевые кухни; цистерна развозила по участкам воду. Штабеля досок, железо и разрытая земля. Лишь к вечеру, когда вся эта шумная и беспокойная орда сворачивалась и уезжала в фургонах, становилось относительно пусто и только стрекотали бульдозеры.

Может, степные звезды или наплывавшие волнами душные запахи, а скорее всего молодость не давали Воронову покоя по вечерам. Какая-то томительная грусть, неопределенные мысли заполняли его. Он заводил мотоцикл и звал Вагнера.

Но тому вечно нужно было просмотреть на завтра проекты или исправить график. Воронов полагал, что нужно уметь за день выполнить всю работу, а вечером отдыхать. Он махал рукой и уезжал в Старый Оскол. Там он сидел, покуривая, на шумной танцплощадке, толковал с рабочими о прогрессивке, о нарядах, изредка плохо танцевал.

Там он познакомился с Машей.


Он всегда удивлялся, как много энергии у этих ребят. Большинство приехало по путевкам комсомола. Протрястись утром двадцать километров в фургоне на стройку, двадцать обратно после тяжелого рабочего дня — и еще танцевать до полуночи! Они сами выделяли следить за порядком дежурных, которые с позором выводили нетрезвых; в гармонистах недостатка не было, они сменялись, наигрывая без перерывов.

Было немало хорошеньких девушек, крепких, с жесткими от работы ладонями и сильными загорелыми ногами.

Склонный поэстетствовать, Воронов от нечего делать сравнивал их, придирчиво критиковал, отыскивая самую красивую. И нашел ее.

Она приходила танцевать не каждый вечер, но зато уж могла кружиться хоть три часа в каком-то радостном упоении. Воронов посмеивался про себя: для него танцы были всегда пустячным развлечением, но все же, когда ее не было, чувствовал досаду, сам того не понимая, ждал ее. Она сразу выделялась среди других, выделялась походкой, манерой танцевать с какой-то неуловимой, одной ей присущей грацией. Она была очень тоненькая, как бы совсем еще девочка, слишком нежная, с темными небрежно причесанными волосами, приятным молочно-белым лобиком; у нее были красивые карие глаза и нежные детские губы. Парни приглашали ее наперебой.