а сеялки. Но баба сеет — ладно, дело ее
Итак, сеет баба горох, то есть пребывает, как бы это поточнее сказать, в естественных условиях, на природе то есть. В чистом как бы поле. На присутствие чистого поля мы, в общем-то, вправе рассчитывать. Момент эдакого приволья даже акцентируется:
"Баба сеяла горох —
Прыг-скок!"
Иными словами, есть где бабе нашей порезвиться. Либо труд ей не в тягость, либо она сумасшедшая, поскольку сеять горох и осуществлять "прыг-скок" по иным причинам вроде бы ни к чему. Если это, конечно, не ритуальный танец… В любом случае у нас, видимо, есть все основания порадоваться за данную бабу: пусть себе прыгает как дитя. Впрочем, недолго бабе прыгать, ибо выясняется, что находится она в условиях, не вполне приемлемых для проведения посевной. Следующее сведение буквально поражает нас как гром среди ясного неба:
"Обвалился потолок ".
Страшная догадка приходит на ум: баба сеет и прыгает в помещении. Если бы с самого начала у нас была бы хоть тень подозрения о том, где происходит все описываемое, мы бы, может быть, дальше ничего и выяснять не стали. Тут подлость в чем состоит: сначала нашу бдительность усыпляют эдакой пейзанской жанровой сценкой, а потом, не объявляя о перемене места действия, прямо на голову обрушивают свод — и следующее "прыг-скок" отдается в наших ушах слабым акустическим эффектом запоздалого эха. Что же еще, если не эхо, это второе "прыг-скок":
"Обвалился потолок —
Прыг-скок…(?)"
А впрочем, тут и мудрить особенно нечего: просто баба до-пры-га-лась. Чего, кстати, следовало ожидать. Внутреннее перекрытие рухнуло, видимо похоронив под собою нашу бабу. Тут бы и истории конец, а кто слушал — молодец, да не так-то все, оказывается, скверно. Дело в том, что бойкая баба жива и продолжает функционировать — правда, в каком-то странном режиме. Нам говорится об этом так:
"Баба шла, шла, шла…"
То есть бросила сеять горох и куда-то отправилась, о горохе совершенно забыв. К гороху мы уже больше не вернемся никогда, как бы нам этого ни хотелось. Результаты труда оказались погребенными под обломками потолка, а бабе хоть бы что: она решила прогуляться. Стало быть, баба определенно жива и, как выясняется, голодна…
"Баба шла, шла, шла —
Пирожок нашла —
Села поела, опять пошла".
Есть в поведении бабы какая-то отвратительная разухабистость, свидетельствующая, в частности, о поистине безграничной тупости. Разве чудом уцелевшее после обвала сколько-нибудь тонкое человеческое существо так вот просто усядется есть где попало и что попало — какой-то валяющийся на дороге пирожок? Вроде бы будничная такая сцена: села поела, подняв еду с земли, — хорошо, кстати, что там вообще еда лежала, потому как бабе все равно, видимо, было что съесть, — и, самое ужасное, опять пошла, наплевав просто на все на свете. Автоматическая какая-то баба. И поразительно живая— живее всех живых.
Ну, и как говорится, — шла бы себе куда собралась. Так нет же. Наевшись, баба, и вовсе потеряла голову — как по-другому можно объяснить разнузданные балетные па, которые эта уже надоевшая нам баба принялась совершать на наших глазах?
"Встала баба на носок…"
Вот, значит, что она еще, оказывается, умеет. Это фуэте в ее возрасте (а баба предполагается, видимо, все-таки не слишком молодой — прямо скажем, хочется думать, что это баба в годах) оскорбительно для зрения. Дальше баба начинает просто, извините за подробность, кобениться:
"Встала баба на носок,
А потом — на пятку…"
Тут самое неприятное — "а потом". Баба кобенится не просто абы как, а размеренно, откровенно и напоказ. Все остальное уже и вовсе неприлично: она устраивает просто какой-то шабаш. Даже непонятно, что именно на нее так подействовало, — впрочем, это даже неважно…
Важно другое: баба начинает отплясывать, окончательно, видимо, лишившись рассудка и путая жанры:
"Стала русского плясать,
А потом — вприсядку!"
Тут уж вовсе невозможно понять: почему вприсядку баба пляшет "потом", после русского, когда это вроде как одно и то же, и что это вообще за танец такой разнузданный, которым заканчивается история про бабьи проделки?
Нет, чтобы представить нашему вниманию героический рассказ о том, как баба сеяла горох, но, увидев, что в одной из изб обвалился потолок, срочно вызвала бригаду ремонтников: починив потолок, ремонтники разошлись по домам, а баба вернулась к прерванному занятию и засеяла 10 га горохом. Вот… И поди пойми, какая история хуже.
Еще мне хочется рассказать одну бесконечно печальную историю про одну бесконечно несчастную обезьяну.
Впрочем, мало кто согласится со мной, узнав о том, что это за история и что это за обезьяна. Потому как вспоминать обо всем случившемся почему-то принято весело, с такой, знаете ли шутовской интонацией, чуть ли не нараспев произнося:
"Обезьяна без кармана
потеряла кошелек…"
… ну, и так далее. Хотя, если вдуматься, то нет во всей мировой поэзии существа, более обиженного судьбой, чем эта обезьяна. Так что веселиться особенно нечего… М-да, более обиженного судьбой и более невинного. Ибо какие бы то ни было претензии к обезьяне у нас пропадают сразу, уже после первой строки. Точнее, у нас даже не успевает возникнуть никаких претензий: глупо ведь, только услышав слово "обезьяна", тут же предъявлять к ней претензии. Обезьяны не для того существуют, чтобы предъявлять к ним претензии. Тем более, если нам незамедлительно сообщается:
"Обезьяна без кармана (!)"
То есть перед нами не просто абы какая обезьяна, но обезьяна заведомо обделенная. Что ж с того, что карманов у обезьян в принципе не бывает, — и нам легче представить себе обезьяну без кармана, чем с карманом… это слабое утешение! Ведь если бы мы услышали, скажем, о лысом человеке без волос, такой акцент нас тоже едва ли утешил бы. Напротив, нам стало бы еще горше: мало того, что лысый, так еще и без волос! И можно уже ничего не говорить больше ни об этом человеке, ни об этой обезьяне: с момента знакомства и тот, и другой прощены навеки. Иными словами, что бы они ни сделали, как бы ни проявились — они не виноваты! Да и что уж такого страшного сделала эта обезьяна? Подумаешь, потеряла кошелек! Тоже мне преступление… Во-первых, она без кармана. А во-вторых, она же свой кошелек потеряла, наверное! Во всяком случае у нас нет причин заподозрить, что это был чей-то еще кошелек — иначе бы нам сказали чей. Но нам не говорят чей. И вообще действующих лиц в этой истории пока только одно — обезьяна. Значит, и кошелек — ее. Кому какое дело, потеряла обезьяна свой кошелек или нет! Это касается только самой обезьяны, которая вправе делать с собственным кошельком все, что ей заблагорассудится: потерять, отдать нищим, съесть, наконец…
Но — нет! Оказывается, не вправе. Возмездие приходит незамедлительно: страшное, безличное возмездие, о котором сообщается глаголами в третьем лице. В третьем лице множественного числа!
"Ее взяли…"
Мало кого оставит равнодушным такая формулировка. И такой глагол. Жуткий и одинокий, выступающий в изолированной синтаксической позиции. Дальше будут подробности, но никто уже не хочет знать подробностей, потому что все понятно "взяли" — глагол предельно общего значения при всей его кажущейся конкретности. И только совершенно уж бездушный человек начнет уточнять: простите, как это взяли? Что значит — взяли? Любому же мало-мальски впечатлительному слушателю и без того тошно. Поздно уже уточнять: короткий будет разговор.
А разговор и правда короче некуда: только шаг вперед и уже — расстреляли. Без суда и следствия. Прямо тут, на месте "преступления". Чтобы, дескать, другим неповадно было терять свои кошельки. Итак:
"Ее взяли, расстреляли…"
Сколько времени прошло? Да всего ничего: только мы успели познакомиться с обезьяной, как ее тут же и расстрелял… Поразительно скупыми средствами передана эта трагедия абсолютно бесправной личности, которая не уполномочена даже распорядиться собственным кошельком. В трех глаголах — целая судьба: потеряла — взяли — расстреляли.
О дальнейших событиях людям со слабой нервной системой задумываться не рекомендуется.
Поскольку все, что происходит потом, находится вообще за гранью рассудка. Расстрелянную, мертвую обезьяну… фактически не существующую уже — "… посадили на горшок".
Что и говорить, это душераздирающая сцена. Надругательство над трупом обезьяны… есть ли ему оправдание? И что это за компания такая, которая с холодным цинизмом совершает действия одно другого страшнее? Просто в голове не укладывается, как это возможно. И какая изобретательность! Казалось бы, мало ли куда можно посадить умерщвленное существо: на поляну под дерево, прислонив спиной к стволу, чтобы существо издалека производило впечатление как бы живого, или, скажем, на порог какого-нибудь дома, привалив трупик к стенке: то-то, дескать, испугаются хозяева, когда увидят, что это!.. Разные существуют возможности. Но мертвую обезьяну сажают на горшок! Это вызов. Вызов всем сразу. Всем, в ком осталась еще хоть капля сострадания. Но убийцам и этого мало. То, что нам предстоит узнать в следующий момент, способно свести с ума. "Этого не может быть" — единственно понятная реакция на следующее сообщение:
"А горшок — горячий!"
Представляете себе? И правильно, не нужно представлять, ибо представить себе это невозможно. С холодной расчетливостью садисты сначала разогрели горшок, на который они уже раньше предполагали посадить убитую обезьяну, и все это время сохраняли горшок горячим… и горшок действительно не успел остыть, о чем свидетельствует заключительная фраза текста:
"Обезьяна плачет…"
Фраза эта убеждает: перед нами глубоко реалистическое произведение. Пытка раскаленным горшком настолько ужасна, что способна довести до слез даже покойника — существо, вроде бы, бесчувственное! И вот обезьяна плачет — кстати, это единственный глагол настоящего времени во всем повествовании. Глагол, как бы размыкающий страдания обезьяны в вечность. Все, о чем сообщалось до этого, имело конец. Но бесконечны муки покойной обезьяны…