здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».
Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», — и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, — сказали они мне, — лучше всего: у него нет запаха». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало.
Бедуин пустыни, рожденный и выросший в ней, всей своей душой принимал эту наготу, слишком суровую для добровольцев, по причине, которую чувствовал, но не определял — что так он окажется несомненно свободным. Он терял материальные связи, удобства, все излишества и прочие сложности, чтобы достичь личной свободы, в которой укрывался от голода и смерти. Он не видел добродетели в нищете как таковой: он наслаждался маленькими пороками и роскошествами — кофе, свежей водой, женщинами — которые мог еще сохранить. В его жизни были воздух и ветра, солнце и свет, открытые просторы и великая пустота. В ней не было человеческих усилий, не было плодородной природы: только небо вверху и незапятнанная земля внизу. Там бессознательно он приближался к Богу. Бог был для него не антропоморфным, не осязаемым, не моральным и не этичным, не связанным с миром или с ним лично, не природным; но бытием αχρώματος, ασχημάτιστος, ανάφης[11], определенным так не по исключению, а по основанию, понимающим Бытием, ядром всякой деятельности, для которого природа и материя — только зеркало, отражающее Его.
Бедуин не мог искать Бога внутри себя, он был слишком уверен, что сам находится внутри Бога. Он не мог постичь что-либо, что являлось или не являлось Богом, Единственно Великим; но все заполняла будничность, повседневность этого климатического арабского Бога, присутствовавшего в их пище, и в их войне, и в их похоти, простейшей для них мысли, их привычного источника и спутника, что невозможно для тех, от кого Бог закрыт завесой отчаяния, из-за плотской недостойности Его и декорума формального почитания. Арабы не стеснялись призывать Бога к своим слабостям и желаниям в самых щекотливых ситуациях. Он был самым привычным словом для них; и поистине, мы много потеряли в красноречии, определив Его самым коротким и безобразным из наших односложных слов.
Эта вера пустыни казалась не выразимой словами, действительно мысленной. Легко было почувствовать ее влияние, и те, что пришли в пустыню достаточно давно, чтобы забыть об ее открытости и пустоте, неизбежно обращались к Богу как единственному убежищу и жизненному ритму. Бедуин мог быть номинальным суннитом, или номинальным ваххабитом, или еще кем-нибудь из семитских направлений, и относился к этому очень легко, немного напоминая часовых у врат Сиона, которые пили пиво и смеялись в Сионе, потому что были сионистами. Каждый кочевник лично имел свою религию откровения, не устную, не традиционную и выраженную, но инстинктивную, внутри себя; и так мы получили все семитские верования, основанные на противостоянии (по образу и сущности) пустоты мира и полноты Бога; силы и возможности верующего определяли их выражение.
Обитатель пустыни не мог приобрести влияние за свою веру. Он никогда не был ни благовествующим, ни обращенным. Он приходил к этой напряженной конденсации себя в Боге, закрывая глаза на мир и на все сложные возможности, скрытые в нем, какие могло вывести на свет прикосновение к богатству и искушениям. Он приобретал прочную веру, и мощную веру, но на каком же узком поле! Его бесплодный опыт лишал его сострадания и извращал его человечность до образа отбросов, в которых он прятался. Поэтому он причинял себе боль не только чтобы стать свободным, но чтобы ублажить себя. За этим следовал восторг мучения, жестокости, которая значила для него больше, чем блага. Араб пустыни не находил радости превыше радости добровольного воздержания. Он находил роскошь в самоотречении, отказе, самообуздании. Он делал наготу своего духа столь же чувствительной, как и наготу своего тела. Он спасал свою собственную душу, возможно, без опасности, но в тяжком эгоизме. Его пустыня была превращена в ледяной дом духа, в котором видение единства Бога сохранялось нетронутым, но не улучшенным за века. Туда иногда могли скрыться на время искатели из внешнего мира, и оттуда отвлеченно взирать на природу того поколения, которое им предстояло обратить.
Эта вера пустыни была невозможна в городах. Она была одновременно слишком странной, слишком простой, слишком неосязаемой для распространения и общего пользования. Фундамент, идея всех семитских верований ожидала там, но ее надо было разбавить, чтобы сделать постижимой для нас. Крик летучей мыши слишком резок для большинства ушей; дух пустыни ускользает сквозь наши грубые ткани. Пророки возвращались из пустыни с этим проблеском Бога, и через свое напряженное посредство (как через темное стекло) показывали кое-что из того величия и блеска, что в полной мере ослепило бы нас, оглушило, лишило дара речи, поработило бы нас, как поработило бедуинов, ставя себя в непривычное положение людей со стороны.
Ученики, в побуждении, согласно слову Учителя, сорвать все с себя, да и со своих ближних, спотыкались о человеческую слабость и терпели неудачи. Чтобы жить, обитатель города или деревни должен наполнять каждый свой день радостями приобретения и накопления и, приноравливаясь к обстоятельствам, стать как можно более плотным и материальным. Сияющее презрение к жизни, которое вело других к самому обнаженному аскетизму, приводило его к отчаянию. Он расточал себя небрежно, как мот: транжирил наследство своей плоти, поспешно стремясь к концу. Еврей из «Метрополя» в Брайтоне, скряга, почитатель Адониса, развратник в притонах Дамаска были сходными знаками способности семитов к наслаждению, и выражением той же силы, что дала нам на другом полюсе самоотречение ессеев, или ранних христиан, или первых халифов, находивших путь в рай прямым для нищих духом. Семиты колебались между похотью и самоотречением.
Арабы могут быть подвешены к одной идее, как на веревке, так как безропотная преданность их духа делает их послушными служителями. Ни один из них не сбежит от своих уз, пока не достигнет успеха; и вслед за ним приходят ответственность, долг и труд. Тогда уходит идея, и дело заканчивается, рушится. Без веры их можно было повести на все четыре стороны света (но не на небо), чтобы показать богатства земли и ее удовольствия; но если на этой дороге они встречали пророка идеи, которому было негде приклонить голову, и пища которого зависела от милостыни или от птиц, тогда они оставляли все богатства ради его вдохновения. Они были неисправимыми детьми идеи, беспомощными дальтониками, для которых тело и дух были навсегда и неизбежно противопоставлены. Их ум был странным и темным, полным крушений и взлетов, ему не хватало правил, но огня и веры в нем было больше, чем где-либо еще в мире. Это были люди начинаний, для которых отвлеченные мотивы были сильнейшими, превращались в процесс, полный бесконечного дерзания и разнообразия, а результат не значил ничего. Они были непостоянны, как вода, и, как вода, могли в конце концов победить все. С рассвета жизни последовательными волнами они бились о берега плоти. Каждая из волн разбивалась, но, как море, уносила прочь частичку того гранита, о который разбилась, и однажды, спустя годы, могла свободно катиться по тому месту, где прежде был материальный мир, и Бог спокойно ступал бы по глади этих вод. Одну из таких волн (и не самую малую) я поднял и двинул дыханием идеи, до той минуты, когда она достигла своего гребня, опрокинулась и обрушилась на Дамаск. Отлив этой волны, отброшенной назад сопротивлением укоренившегося порядка, послужит основой для следующей волны, когда с прошествием времени море поднимется еще раз.
Глава IV
Первый великий бросок по Средиземноморью показал миру мощь разъяренных арабов в кратком порыве напряженной физической активности; но когда усилие это перегорело, недостаток выдержки и распорядка в духе семитов стал так же очевиден. Провинциями, которые они опустошали, они пренебрегали из чистого отвращения ко всякой системе и должны были искать помощи тех, кого завоевали, или более энергичных иностранцев, чтобы управляться в плохо связанных между собой зачатках империи. Таким образом, еще в начале Средних веков турки закрепились в арабских государствах; сначала как слуги, потом — как помощники, а затем — как паразитирующий нарост, придушивший жизнь в старом политическом теле. Последней фазой была вражда, когда Хулаги или Тимуры[12] тешили свою кровожадность, сжигая и разрушая все, что докучало им претензиями на превосходство.
Арабские цивилизации имели абстрактную природу, скорее духовную и интеллектуальную, чем прикладную; и недостаток у них общественного духа делал тщетными их превосходные личные качества. Они были удачливы в свою эпоху: Европа пала до варварства, и память о греческом и латинском образовании тускнела в умах людей. В сравнении с этим подражательные упражнения арабов казались культурными, их умственная деятельность — прогрессивной, их государство — преуспевающим. Они сослужили ценную службу, сохранив что-то из классического прошлого для средневекового будущего.
С пришествием турок это счастье обратилось в сон. Постепенно семиты Азии подпали под их иго и нашли в нем свою медленную смерть. Их блага были оторваны от них; и их души съёжились под леденящим дыханием военного правительства. Турецкое правление было жандармским правлением, и турецкая политическая теория — не менее жестокой, чем пра