Семь светочей архитектуры. Камни Венеции. Лекции об искусстве. Прогулки по Флоренции — страница 30 из 138

таких местах, на которые Всевышний ниспослал благодать, насадив там ели и сосны. Не в стенах Флоренции, но среди далеких полей белых флорентийских лилий росло дитя, коему было назначено воздвигнуть краеугольный камень Красоты над сторожевыми башнями города. Вспомните, кем он стал: сочтите все священные мысли и чувства, которыми он исполнил душу Италии; спросите его последователей, чему они научились, сидя у ног своего наставника, – и коли вы, обозрев все плоды его трудов и выслушав свидетельства всех его учеников, заключите, что Бог излил на Своего слугу Свой Дух со щедростью поистине необычайной и безудержной и что среди людей он являлся поистине царем среди малых детей, вспомните также, что на его венце были начертаны слова, начертанные на венце Давида: «Я взял тебя от стада овец».[26]

Глава VСветоч Жизни

I. Среди бесчисленных аналогий, которые существуют в материальном творении между природой и человеческой душой, нет ничего более поразительного, чем впечатления, неразрывно связанные с активным и пассивным состоянием материи. Выше я уже пытался показать, что значительная часть основных свойств Красоты зависит от выражения жизненной энергии в органических формах или от подчинения воздействию такой энергии вещей естественно пассивных и бессильных. Нет необходимости повторять здесь то, что уже говорилось тогда, но, думаю, ни у кого не вызовет возражений, что вещи, в других отношениях сходные как по своей сути, так и по использованию или внешним формам, являются благородными или низкими соразмерно с полнотой жизни, которой обладают либо они сами, либо то, свидетельство чьего действия они на себе несут, как морской песок несет следы движения воды. И это особенно относится ко всем объектам, которые несут на себе отпечаток созидающей жизни высшего порядка, а именно – человеческого разума: они становятся благородными или неблагородными соразмерно количеству энергии этого разума, который оказал на них зримое воздействие. Особенно своеобразно и непреложно это правило действует применительно к произведениям архитектуры, которые сами не способны ни на какую другую жизнь, кроме этой, и состоят не из элементов, которые приятны сами по себе, – как музыка из сладостных звуков или живописное полотно из прекрасных красок, а из инертного вещества, и их достоинства и привлекательность полностью зависят от явственного выражения интеллектуальной жизни, которая была в них запечатлена.

II. В других видах энергии, кроме энергии человеческого разума, не возникает вопроса о том, что является жизнью, а что – нет. Жизненная чувствительность – растительная или животная, – конечно, может быть снижена настолько, чтобы поставить под вопрос свое собственное существование, но если она присутствует, она очевидна как таковая: никакую имитацию или притворство нельзя принять за самое жизнь; никакой механизм или гальванизация не может ее заменить, и никакое ее подобие не заставит нас усомниться в ее проявлениях; правда, встречается немало таких подобий, которые человеческое воображение с удовольствием превозносит, ни на мгновение не упуская из виду истинную природу мертвой вещи, которую оно одушевляет, но наслаждаясь при этом собственным избытком жизни, который наделяет облака в небе мимикой, волны – настроением, а скалы – голосами.

III. Но когда мы имеем дело с энергией человеческого разума, мы тут же оказываемся перед лицом двоякой сущности. Бóльшая часть его существования явно имеет вымышленный дубликат, который разум по своему усмотрению может отбрасывать и отрицать. Так, он обладает истинной или мнимой (иначе говоря, живой или мертвой, притворной или непритворной) верой. Он обладает истинной или мнимой надеждой, истинным или мнимым милосердием и, наконец, истинной или мнимой жизнью. Его истинная жизнь, подобно жизни менее высокоорганизованных сущностей, является независимой силой, посредством которой он создает внешние предметы и управляет ими; это сила усвоения, которая превращает все вокруг него в его пищу или орудия и которая, как бы кротко и покорно она ни внимала и ни следовала руководству стоящего над ней разума, никогда не теряет права на свои собственные полномочия, как определяющая первооснова, как воля, способная либо повиноваться, либо сопротивляться. Мнимая жизнь разума на самом деле – всего лишь одно из условий его смерти или оцепенения, но она действует, даже когда нельзя сказать, что она его оживляет, и не всегда легко отличима от истинной. Это та жизнь привычки и случайности, в которой многие из нас проводят бóльшую часть своего существования в этом мире; та жизнь, в которой мы делаем то, что не намеревались делать, говорим то, что не имеем в виду, и соглашаемся на то, чего не понимаем; та жизнь, которая отягощена вещами для нее внешними и создаваемая ими, вместо того чтобы их усваивать; та, которая, вместо того чтобы расти и расцветать под благотворной росой, коченеет, индевея, и становится для истинной жизни тем же, чем древовидность является для дерева, представляя собой застывшее скопление чуждых ей мыслей и привычек, ломкое и неподатливое, не способное ни гнуться, ни расти, то, что должно быть разбито и сломано на куски, вставая на нашем пути. Все люди бывают в какой-то степени поморожены таким образом; все люди отчасти обременены и покрыты корой бесполезного вещества; но, если в них есть настоящая жизнь, они всегда взламывают эту кору, образуя благородные прорехи, пока она не станет, как черные полосы на березе, только свидетельством их собственной внутренней силы. Но при всех усилиях, которые прилагают лучшие люди, бóльшая часть их существования проходит как во сне, в котором они двигаются и делают все, что положено, на взгляд их товарищей по сну, но не вполне осознают, что происходит вокруг или внутри них самих, слепые и нечувствительные ко многому, νωθροι[27]. Я не стал бы развивать это сравнение, непонятное для нечувствительного сердца и тугого уха, но мне приходится к нему прибегать только потому, что оно соотносится с известным состоянием естественного существования нации или индивидуума, обычно проявляющимся соответственно возрасту. Жизнь нации, как поток лавы, сначала бывает яркой и бурной, затем замедляется и становится все менее явной и, наконец, проявляется только в том, что вновь и вновь переваливает отдельные застывшие глыбы. И это последнее состояние наблюдать печально. Все эти этапы явственно прослеживаются в различных видах искусства, и особенно в архитектуре, потому что она, будучи особенно зависима, как уже было сказано, от тепла истинной жизни, также чрезвычайно чувствительна и к губительному холоду фальши: я не знаю ничего более гнетущего, если разум себя осознает, чем вид мертвой архитектуры. В слабости детства присутствуют обещание и заинтересованность – усилие несовершенного знания, полного энергии и цельности; но видеть, как бессилие и косность овладевают развитым сознанием, видеть то, что когда-то переливалось всеми красками мысли, износившимся от слишком долгого употребления, видеть ракушку в ее взрослом состоянии, когда ее цвета поблекли, а ее обитатель погиб, – это зрелище более унизительное и печальное, чем полная утрата знания и возврат в откровенное и беспомощное детство.

Мало того, даже желательно, чтобы такой возврат всегда был возможен. У нас была бы надежда, если бы мы могли сменить косность на младенческую новизну, но я не знаю, насколько мы можем снова стать детьми и обновить нашу потерянную жизнь. Движение, которое произошло в нашей архитектуре, ее устремлениях и интересах за последние годы, по мнению многих, является весьма многообещающим; я хотел бы в это верить, но мне оно кажется нездоровым. Я не могу сказать, то ли это и впрямь прорастание семени, то ли это громыхание костями; и, думаю, не напрасно будет потрачено время, которое я прошу читателя посвятить выяснению того, насколько все, что мы до сих пор предположили и постановили считать в принципе наилучшим, может формально осуществляться без той одухотворенности или жизни, которая одна могла бы придать всему смысл, ценность и привлекательность.

IV. Так вот, прежде всего – и это весьма важно – признаком безжизненности в современном искусстве является не то, что оно заимствует и подражает, но то, что оно заимствует без интереса и подражает без разбору. Искусство великой нации, которое развивается в отсутствии знакомства с более благородными примерами, чем те, которые предоставляет ему его же собственные более ранние творения, демонстрирует всегда самый стойкий и заметный рост и отличается особой самобытностью. Но есть, на мой взгляд, нечто все-таки более величественное в жизни архитектуры, такой как ломбардская, сама по себе грубая, младенческая и окруженная осколками более благородного искусства, которым она живо восхищается и которому готова подражать, и все-таки настолько сильная в своих собственных новых инстинктах, что она переделывает и перерабатывает каждый копируемый или заимствуемый фрагмент, приводя его в гармонию со своими собственными мыслями – гармонию сначала несобранную и неловкую, но в результате законченную и сплавленную в совершенное единство с подчинением всех заимствованных элементов своей собственной самобытной жизни. Я не знаю более утонченного ощущения, чем то, которое мы испытываем, обнаруживая свидетельства этой великолепной борьбы за независимое существование; обнаруживая заимствованные мысли, более того, обнаруживая присутствие глыб и камней, вырезанных другими руками и в другие эпохи, включенных в новую стену, с новым выражением и назначением, как видим мы в стремительном потоке лавы (если вернуться к нашему сравнению) непокорные глыбы горных пород, великие свидетельства силы, которая сплавила своим огнем в единую массу все, кроме этих обожженных обломков.

V. Возникает вопрос: может ли подражание быть здоровым и живым? К сожалению, хотя легко перечислить признаки жизни, саму жизнь определить невозможно; и хотя каждый проницательный автор, пишущий об искусстве, настаивает на разнице между копированием, существующим в наступающий или уходящий период, ни то ни другое копирование никак не может вдохнуть в копию силу жизни оригинала. При этом необходимо заметить, что существует живое подражание и его отличительные черты – это его Откровенность и его Смелость, причем Откровенность его особая, ибо живое подражание никогда не делает попытки скрыть источник и меру заимствования. Рафаэль заимствует целую фигуру у Мазаччо или всю композицию у Перуджино с невозмутимостью и невинным простодушием юного спартанского воришки, а архитектор романской базилики берет колонны и капители откуда только можно, как муравей – обломки веточек. И эта откровенность подражания вызывает некое подспудное ощущение силы, способной трансформировать и обновлять все, что бы она ни усваивала, и слишком сознательной, слишком возвышенной, чтобы бояться обвинений в плагиате, – слишком уверенной, что она может доказать и доказала свою независимость, чтобы бояться выразить свое уважение к тому, чем она восхищается столь безоговорочно и открыто; и неизбежное следствие этого ощущения силы – другой признак, который я назвал, – Смелость переработки, если перераб