Семь светочей архитектуры. Камни Венеции. Лекции об искусстве. Прогулки по Флоренции — страница 88 из 138

В тот момент, на который пришлось оживление интереса к языческим писателям, христианство уже было ослаблено и разобщено; и, соответственно, само нанесло себе удар, в десятки раз превосходивший по силе тот, который когда-то могло нанести по другим. Прежде всего, упадок сказался в том, что мысли людей от вещей обратились к словам; они постановили, что язык Средневековья был далек от совершенства, и задачей каждого книжника стало теперь исправление стиля. Изучение слов, то есть внешних оболочек предметов, было признано важнейшей задачей, и половина ученых углубилась в науки низшего порядка – грамматику, логику и риторику, то есть в занятия, недостойные серьезного человеческого ума, естественным образом лишавшие тех, кто им предавался, способности к возвышенным мыслям и благородным чувствам. Что касается тлетворного влияния филологии, дабы его постичь, достаточно прочитать заметки любого грамматиста о любом великом поэте; те, кто умеет мыслить, не нуждаются в логике, тем, кто не умеет, она поможет не более, чем машина, способная перемещать только одну ногу, поможет человеку, лишенному способности ходить; изучение риторики – занятие для тех, кто хочет обманывать или быть обманутым: тот, кто носит истину в сердце, не убоится, что ему не достанет красноречия ее провозгласить, а если убоится, то лишь потому, что низменная риторика в своей лживости не дает истине быть услышанной.

Занятия этими науками делали людей скудоумными и безнравственными. Вера, основы которой были подорваны языческими гениями Античности, была полностью ниспровергнута преступлениями христиан; распад, начавшийся в области науки, довершило торжество чувственности. В настоящий момент цивилизованный мир, в своей совокупности, – такой же язычник, каким был во II веке.

Я надеюсь, что спустя не так уж много лет мы с изумлением очнемся от мрака этих заблуждений, будто от дурного сна; залог тому – уцелевшие среди торжествующего безумия сокрытые корни плодоносного и подлинного христианства, которые, по Божьей милости, железом и медью прикованы к самым основаниям английской нации. Что касается Венеции, там усохли и эти корни; гордыня изгнала венецианцев из дворцов их древней религии на пастбища, где место лишь скоту. От гордыни – к безверию, от безверия – к безоглядной, ненасытной погоне за наслаждениями, а далее – к необратимому упадку; движение было стремительным, как путь падающей звезды. Величайшие дворцы заносчивых венецианских аристократов не смогли вырасти до полной высоты – их рост остановили скудость и нищета; дикие травы колышутся на обломках могучих колонн, так и не вставших на свои места; волны бьются о берег, достигая границы, на которой люди, не знавшие Бога, впервые услышали: «Доселе дойдешь и не перейдешь»[74]. А преображение, в которое все они столь тщетно верили, – новое рождение, светоносная заря всех искусств, всех наук, всех надежд, – стало для них той зарей, которую Иезекииль увидел на холмах Израиля: «Вот день! вот пришла, наступила напасть! жезл вырос, гордость разрослась. Восстает сила на жезл нечестия; ничего не останется от них, и от богатства их, и от шума их, и от пышности их. Пришло время, наступил день; купивший не радуйся, и продавший не плачь; ибо гнев над всем множеством их».[75]

Мне хотелось бы опять – в последний раз – вернуться с читателем в знаменательную эпоху, в 1423 год, год смерти дожа Томазо Мочениго: уже давно принято считать, что год этот знаменует начало заката венецианского могущества. Это начало отмечено не только словами умирающего дожа, но и красноречивым, понятным любому знаком. В архивах значится, что по восшествии на престол его последователя, Фоскари, «si festeggio dalla citta uno anno intero» – «празднество в городе продолжалось целый год». Во дни младенчества Венеция сеяла в слезах семена, плоды которых пожала потом в радости. Теперь во смехе сеяла она семена смерти.

Начиная с того дня год за годом Венеция все ненасытнее утоляла жажду запретных наслаждений, выискивала их источники, доселе неведомые, в темных расселинах земли. В изысках и изобилии, в суетности и суесловии Венеция превзошла все города христианского мира, как в прошлом превосходила их стойкостью и трудолюбием; когда-то властители Европы стояли в залах ее Совета, дабы внять голосу правосудия, теперь молодежь Европы толпилась в ее роскошных чертогах, дабы обучиться искусству наслаждений.

Прослеживать шаг за шагом ее путь к окончательному упадку слишком болезненно, да и не нужно. На нее пало древнее проклятие городов равнины: «гордость, пресыщение и праздность». Ее спалило внутреннее пламя ее страстей, столь же пагубное, как и огненный дождь над Гоморрой; оно лишило ее места среди великих городов, и ныне пепел ее засыпает протоки мертвого, соленого моря.

Заключение

Когда мы говорили о сущности готики, мы пришли к выводу, что одним из главных источников силы этой, да и любой другой здоровой архитектуры является грубая, неукрощенная энергия простого ремесленника. Когда мы говорили о сущности Ренессанса, мы пришли к выводу, что его главной слабостью была научная гордыня, которая не только разделалась со всякой грубостью выражения, но постепенно задушила всякую энергию, которая может быть выражена только в грубой форме; а кроме того, во всем, что касается и творчества, и материала, она предпочла науку – чувству, а опыт – вдохновению.

Позвольте же мне, наконец, со всей твердостью высказать непреложный принцип, на котором зиждется все, о чем говорилось ранее: величие или убожество искусства находятся в прямой зависимости от того, является ли это искусство духовным и физическим детищем чистой и возвышенной человеческой души; присутствие души и в форме, и в содержании никак не зависит от мастерства исполнения, а уж тем более от науки; а любое искусство, в котором не чувствуются энергия, наитие и изобретательность сильного человеческого духа, ничего не стоит. Я имею в виду, ничего не стоит как искусство: оно может обладать иными достоинствами, но как искусство оно не существует. Как фотография не является произведением искусства, хотя и требует тонких манипуляций с бумагой и кислотой и точного подсчета времени, так и рисунок, в точности подобный фотографии, сделанный напрямую с натуры, не является произведением искусства, хотя и требует тонких манипуляций с карандашом и точного распределения света и тени.

Широко распространенное заблуждение состоит в том, что мы рассматриваем наши умственные способности как самодостаточную вещь, никак не связанную с нашим сердцем; в действительности же возвышенность или низменность разума определяются тем, какую мы ему даем пищу, с какими предметами ему приходится иметь дело. Возвышенны не сами по себе умственные способности, но способности ума, занятого подобающими размышлениями. Половина ошибок метафизиков проистекает из того, что они упустили это из виду: а именно что и добрый, и дурной ум заняты, по сути, одним и тем же, все зависит от того, с каким материалом он имеет дело, и, если заставить его перемалывать пыль и солому, он быстро иссушится от бессмысленного кругового движения.

А посему – да не возгордимся мы нашим знанием. Мы можем, до определенной степени, гордиться тем, что бессмертны, тем, что любим, мыслим, видим, тем, что над нами есть верховный Водитель; но нельзя гордиться тем, что мы вызубрили наизусть, тем балластом и грузом, что громоздится в трюмах духа; можно гордиться лишь тем лоцманом, без которого судно быстро бы затонуло и обломки его рассеялись бы по воле волн.

Любой современный студент-живописец знает об искусстве в пятьдесят раз больше, чем Джотто; но это не делает его более великим, чем Джотто, а его работы – более вдохновенными и более признанными, чем работы Джотто. И даже если он узнает все, что доступно человеческому разуму и что возможно узнать за долгую жизнь, он ни на дюйм, ни на волос не приблизится к ногам Джотто. Но если он оставит академическую скамью и с невинностью полного неведения уйдет блуждать по лесам и весям, радоваться с теми, что радуются, и плакать с теми, что плачут, – тогда в ином мире, в обществе славных и великих, Джотто протянет ему руку, и введет его в свой сияющий белизной круг, и скажет: «Это брат наш».

Мы увидели, что любое великое произведение искусства создается человеком в его совокупности, его телом и духом, и прежде всего духом. Но оно не только создается в совокупности, оно и обращено к совокупности. То, через что выражено величие духа, только в величии духа и может быть постигнуто. Не за тем я напрягал свой дух и вкладывал все силы в труд своей жизни, чтобы ты, зритель или слушатель, внимал мне потом вполдуши. Ты должен отдаться мне полностью, как я полностью отдаюсь тебе; только тогда возможно наше единение. Все, что есть в тебе славного и благородного, должно пробудиться к жизни, в противном случае награды мне не будет. Художник вкладывает в работу все силы своей души не затем, чтобы потворствовать лишь одной прихоти своего зрителя: не только чтобы усладить его чувства, не только чтобы возбудить его любопытство, не только чтобы вызвать в нем отклик, не только чтобы навести его на размышления; все это должно произойти одновременно. Чувства, любопытство, отклики, размышления – вся совокупность внемлющей души должна застыть, вслушиваясь, или всколыхнуться, восторгаясь; если не так – трудившаяся душа плохо исполнила свою работу. Ибо, заметьте, ей не только дано право вот так сойтись со зрителем – лицом к лицу, сердцем к сердцу, на нее возложена обязанность породить отклик в чужой душе. Звук рога должен быть безупречно чист, так что, даже если скудоумие и леность на него и не отзовутся, всем будет ясно, что именно он хотел поведать; в каждом произведении должен быть призыв, и, если мы на него не откликнулись, в том лишь наша вина. Но мы его там ищем, мы его требуем. Большинство из нас не знают, что таится у них внутри, пока не услышат этого призыва себе подобных: без него сердца чахнут, без него одолевает сон, летаргия от всемирных миазмов; ничто не нужно нам столь сильно, как крик: «Спящие, пробудитесь!» И громче всего должен звучать призыв, обращенный к самым возвышенным свойствам, прежде всего к воображению, ибо оно наиболее хрупко и легче других чах