Носатый вопит что-то еще, но в гуле мотора я его не слышу и не хочу вслушиваться.
Сижу на ящике, стиснутый со всех сторон, затылок упирается в какой-то металлический выступ, сидеть жестко, и вдобавок самолетик ощутимо потряхивает, но я не замечаю всего этого, как мгновенно перестал ощущать вонь селедки, бензина и почему-то дуста и слышать неопрятное сопение носатого.
Размышляю о том, что ждет меня в поселке с диковинным названием Мушук — в буквальном переводе — Кошка.
Слово «кошка», естественно, вызвало представление о ласковом, приятном, немного коварном, но, разумеется, безобидном; я припоминаю, как в республиканской Главгеологии намекнули насчет всяких трудностей обстановки. Меня ли пугать, чудаки...
Другой вопрос: будет ли от командировки большой прок, уж больно исписанная нашим братом профессия — геологи? Что скажешь нового? Ходят по степи, по горам бородатые парни с закатанными рукавами, отбивают молотками породу — кажется, у них говорят именно так, — поют о том, что ветер и солнце им родные братья... Геологи — это котелок на рогульках, полевая, с дымком, жидкая каша, треск палаточного брезента в ночи, неотправленные письма, разлуки с любимыми, обвалы и осыпи... Привычные штампы одолевают меня, расталкиваю обеими руками, а они лезут, жужжат, мелькают в голове и перед глазами.
Останавливаю себя: что за преждевременный скепсис. Банальной жизни в природе не существует, есть лишь банальные рассказы. В худшем случае получится очерк на голом фактаже — за тем, в конечном итоге, и послали.
Успокаиваюсь и, с трудом повернувшись, припадаю к иллюминатору, круглому, изнутри плоскому, снаружи выпуклому, похожему на линзу. Досадно: линза не увеличивает, а там, на земле, ново и непривычно для меня.
— Оазис, ты скажи? — орет в ухо носатый, его распирает желание поговорить, но перекричать мотор трудно, я киваю в ответ, носатый кивает мне и прислоняется к стеклу — не лбом, а рубильником.
Голубые палочки арыков лежат на мягкой зелени, как хрустальные подвески в ювелирной, выстланной бархатом, коробке. Палочки перекрещиваются и, наверное, позванивают нежно и тонко, соприкасаясь друг с другом. Сверкают крышами, рафинадно белеют стенами домики, а может быть, домищи, отсюда не разберешь. Уютно круглы деревья в ровных квадратах садов и стремительна, как ракетная трасса, линия шоссе. Мне весело и легко, просторно и ясно. Кричу носатому:
— Лихо сработано!
Он понимает не вдруг, а сообразив, радуется и орет:
— Красота, скажи? —И от полноты чувств достает бутылку с кефиром, зажимает горлышко, встряхивает, продавливает пальцем фольгу. — Пей, угощаю!
Пока я глотал теплый кефир, за окошком переменилось, не сам пейзаж, а его преобладающий оттенок: прежде главенствовало зеленое, теперь оно уступило место коричневому с прожелтью, будто ранняя осень легла на сады и пастбища. Носатый поясняет, неутомимо радуясь:
— Пустыня, скажи?
Но это, догадываюсь я; лишь предвозвестье, лишь робкий проблеск пустыни — такой, как она сложилась в моем представлении.
Стерильно желтая, с бродячими барханами в мелких каракулевых складках, с одинокими тенями верблюдов и незамутненной голубизной раскаленного неба, с ненатуральными опахалами пальм в оазисах и глинобитными стенками соленых колодцев — такой я видел ее в кино и учебниках и только такою привык воображать.
Я увидел пустыню через несколько минут, нимало не похожую на привычное, школьное представление о ней.
Самолет круто сворачивает, ложится на крыло, расплавленная белизна мгновенно сверкает в обращенном кверху иллюминаторе, в нижнем расплывчато мелькает бурое и шероховатое, стекла выравниваются, идем новым курсом.
Теперь под втянутым животом самолета, яростно пластаясь, ползет вспять-сама Пустыня.
Слово это хочется произнести с прописной буквы и отчего-то вполголоса: пустыня беспредельна, молчалива, грозна и загадочна, теперь я вижу и понимаю это не с чужих слов.
Загадочность ее, как и таинственность моря, заключается в однообразии.
Там, где земля обжита, она многолика, неповторима каждым клочком, любым сооружением, всякой малостью. И двух деревьев не встретишь схожих. И здания, возведенные по типовому проекту, разнятся одно от другого расцветкою щитов на балконах, пестротою вечерних окон, хотя бы таким сомнительного свойства украшением, как белье, развешанное во дворах. Не попадутся — хоть всю планету исколеси — близнецы-деревушки, улицы-двойники. Машины одной серии — и те каждая с отличкой, только сумей приглядеться. Человек многолик, многострунен, многодумен — и все окрест него приобретает своеобразие и своеобличье.
Пустыня же монотонна и тем загадочна и грозна.
Тень самолета касается ее — бурой, шероховатой, — и только по тому, как пустыня уползает от прикосновения тени, едва заметно поеживаясь и подергивая желтой своею шкурой, можно заметить, что самолет не висит неподвижно, а стремится вперед.
Ни дорог, ни хотя бы мельчайшего пятнышка привычной для земли голубизны я не могу обнаружить, и ничего внизу не напоминает о существовании жизни, людей, городов, рек, лесов. Там однообразно, угрюмо.
Я вспоминаю, как грунтуют холст для декораций: выплескивают с размаху ведро краски, потом даже не кистью, а щеткой, какой подметают полы, разравнивают слой, заботясь лишь о его ровности, об однотонности.
Так же, представилось мне, изготовили пустыню.
Ее изготовили в давние, пока не ясные нам времена, и с той поры она осталась неизменной — вот уже сотни тысяч, миллионы лет.
Сейчас бурую, прижухлую, с едва заметным коричневатым подмалевком холстину медлительно и равномерно вытягивали из-под самолета. Кто-то большой накидал не то комьев сухой, перемешанной с песком глины, не то корявых, в трещинах, каменьев. Они ползли под крылом, их становилось больше и больше, покуда валявшиеся вразброс комья и каменья не спаялись в плоско насыпанную груду, — ей не видно конца.
Отсюда, с верхотуры, невдогад — высока или приземиста груда, она в пределах видимого не имеет края, она волочится, покачиваясь неровными толчками, — тоже бурая, как и оставленная позади равнина, однако в отличие от нее вся исполосованная бешено выкрученными расщелинами.
Самолет потряхивает — вверх, вниз, — он косо и быстро спланировал и теперь идет невысоко, я могу рассмотреть землю пристальней.
На близком расстоянии цвет стал не отчетливей, а, напротив, расплывчатей, неопределенней, морщины плоского нагорья — шире; нигде не обнаруживается намека на дерево или хотя бы куст, лишь кое-где быстрыми, небрежными касаниями намечена трава — грубого колера и, должно быть, колючая. И еще, вглядевшись, я скорее угадываю, чем вижу, тусклое поблескивание соли на округлых боках валунов.
Машина взмывает опять, плато стало запрокидываться, будто все тот же могучий, озорной, баловавшийся каменьями, ухватил за невидимый край и решил перевернуть нагорье изнанкой, но то ли не хватило сил, то ли показалась бессмысленной эта игра, и в наступившей ватной тишине изборожденная плита укладывается на место, начинает приближаться, тишина давит и глушит, невдалеке намечается блекло-оранжевая площадка.
Носатый объявляет:
— Приехали, скажи?
Колеса подпрыгивают, дробно и ощутимо тарахтят, как велосипед по булыжнику. Пробег короток и быстр.
Выглядывают пилоты, говорят в унисон:
— Приехали.
На земле владычествует необъятная тишина.
Она простирается повсюду. Лишь справа ее удерживает и не пускает дальше склон горы, зато с трех других сторон и ввысь тишина разливается просторно и неограниченно.
Это — особая, особенная тишина, вовсе не схожая ни с гулким, готовым откликнуться на малейший звук молчанием высокогорных ущелий, ни с уютным безмолвием города, погруженного в сонную темь, ни с переливчатым безголосием штилевого моря, ни с угрюмой насупленностью тайги.
В пустыне тишина отличается нейтральностью, она тут — ни глухая, ни звонкая, ни добрая, ни угрюмая, ни зловещая — словом, никакая, точно дистиллированная, без цвета, вкуса и запаха, вода. Тишина эта не глушит и не откликается, не тяготит и не рождает ощущения легкости, не вызывает ни восторженного трепета, как случается в море, ни томительного и сладкого страха таежной глухомани, — здешняя тишина просто есть, она существует, и никто не может, наверное, нарушить, преодолеть или хотя бы растормошить ее.
Завеса пыли, поднятая самолетом, витает долго и неподвижно, потом она оседает и перекрашивает под верблюжью шерсть мой пиджак и раздутый дорожный портфель, крылья биплана и козырьки летчицких фуражек. Пыль опадает, и теперь видно, как, подобно дымку костра, извивается и струится перегретый воздух.
— Опять машину, гады, не выслали, скажи? — со злорадным, плачущим восторгом жалуется носатый, голое его звучит невнятно и слабо в нерасторжимой тишине пустыни. — Положено круг над поселком делать, скажи? Зачем круг не делал? Знаешь порядок, скажи?
— Катись ты к трёпаной матери, — серьезно советует пилот. — Тебя, видать, так завертело, что и не заметил ничего. Я не божья пташка, чтобы кружить в небеси, один раз просигналил — и хватит, жалуйся на Перелыгина, коли он...
Договорить летчик не успевает: носатый рывком шарахает в сторону и бежит, загребая песок циркульными короткими ногами. Гляжу ему вслед и вижу: длинный клуб пыли равномерно и настойчиво толкает перед собой игрушечную машину, и это — единственное живое, что есть окрест, кроме нас.
Клуб пыли останавливается, видно, как носатый размахивает руками, будто фанерный акробатик на двух палочках, потом пыль снова принимается толкать машину, а носатый бегом возвращается и хвастает мне:
— Бжалава — я! — все может. Договорился. Шофер с водовоза передаст завгару, будет грузовик. Скажи?
— Вот что, друг, — говорит пилот, скучая от безделья. — Нам торчать — резону мало. Выгружай свою гастрономию. Обратно полечу.
— Точно, — подтверждает его напарник, оба они молодые, сильные, безделье томит их, а может, их давит глухая тишина, и хочется быстрее в бегущее, звонкое, рычащее мотором небо.