Семьдесят минуло: дневники. 1965–1970 — страница 50 из 111

мохозяйки из окон разглядывали товар и потом в корзинках поднимали его на верхние этажи.

Небольшой парк на возвышении с широким видом на Тежу заинтересовал нас похожим на вяз деревом. Ствол был не особенно крепок, однако ветви затеняли ареал в охват рыночной площади. Такое стало возможным только благодаря решетке, растянутой под лиственной массой. Другое дерево, как будто ствол его вытек из почвы, образовывало цоколь, чей диаметр почти соответствовал диаметру кроны.

* * *

Похожая на дворец постройка с распахнутыми настежь створками двери приглашала войти. Сначала я принял ее за ратушу; но это оказался Национальный музей. Тому, что мы смогли не спеша осмотреться в этой нечаянной сокровищнице, мы были обязаны полицейским, поскольку до второй половины дня оставалось еще много времени.

В музеях ценится то же, что и в церквях, — когда десятилетиями снова и снова обходишь эти клады, возникает вопрос, каким влечением ты руководствуешься и к чему в итоге оно приведет. И здесь тоже так: сначала ты ничего не знаешь и всё тебя удивляет, потом многое узнаешь и составляешь представление, и, в конце концов, забываешь познанное. Дорога ведет в свет, в котором имена и стили сияют, как звезды и созвездия, и потом обратно в темноту. Однако польза заключена, скорее, в забвении. Мы больше не считаем такими уж важными даты и имена. Это как если бы мы в течение лет приобретали красивую обстановку; чем больше мы в нее вживаемся, тем меньше мы думаем о мастерской и о мастере, у которого мы заказывали ее, а также о цене, которую мы за нее заплатили. Точно так же и музеи превращаются в жилища или в одно большое жилище, которое включает в свое пространство города и страны.

К этой привычке относится то, что имена мастеров, а также названия стилей и школ отступают — они расплавляются, становясь близкими. Близкими становятся также мотивы, количество которых хоть и богато, но не безгранично; они заимствованы в первую очередь из античных мифов и из Священного писания.

Если эта близость достигнута, шагание по залам и галереям превращается в праздник, для которого все подготовлено наилучшим образом. Говоря магически, достигается состояние, при котором произведения искусства испускают лучи непосредственно. Ты раскованно двигаешься в помещении; единичные вещи начинают говорить только тогда, когда обращаешься к ним особо. Нельзя ничего добавить к богатству, но можно, пожалуй, все снова и снова подтверждать его вариациями.

Здесь тоже, как и в любом большом собрании живописи, не было недостатка в картинах на сюжет «Бегства в Египет»; среди них было полотно кисти Тьеполо: лодка, которую сопровождали лебеди и в которой гребли ангелы. Впервые я увидел, что художник вписал пирамиду, чтобы придать картине достоверности. На нее указала Штирляйн.

Надежда познакомиться здесь с португальской школой в том смысле, как есть школа венецианская, флорентийская или, скажем, испанская, принесла разочарование, хотя несколько залов на втором этаже были посвящены картинам местных художников и был кабинет с их рисунками. Всемирной славой, и по праву, пользуется только Нуньо Гонсалвеш[396]. Его большой полиптих с изображением сцен из жития святого Винсента занимал целый зал. Физиономист высокого уровня, которого можно было бы назвать португальским Дюрером, хотя он жил на одно поколение раньше, — около ста лиц исключительной выразительности и достоинства объединены на этих досках. Красив и способ, каким мастер распределяет свет по мере того значения, какое он придает персонажам. Всякий, кому опротивел species humana[397], может излечиться от своего недуга перед такой картиной.

О том, что живопись в ту пору котировалась, вероятно, невысоко, говорит, как мне кажется, анонимность необычайно многих картин, в том числе и портрета Васко да Гамы от 1524 года, где он представлен в шубе и с очками в руке, «в стиле Грегорио Лопеса».

Два изображения преисподней тоже принадлежат неизвестной кисти. На одном ангел и дьявол вершат суд над душами, зачитывая мертвецам из книги жизни. Один грешник, в котором гусиное перо за ухом выдает писца, как раз падает в огонь, в то время как группа блаженных всходит на небо по двойной лестнице, будто спроектированной Бальтазаром Нойманом[398].

На другом, O inferno[399], в подземном чулане, завершенность которого восхитила б и Сада, свора чертей орудует с прилежной старательностью, а верховный черт, трубя в рог, подгоняет их. Проклятые, в том числе клирик с большой тонзурой, низвергаются в некое подобие люка в рубке подводной лодки. Среди них находятся также красивые женщины, совершенно голые, только с петлей на шее. Выражение их лиц передает все фазы ужаса, от первой, еще недоверчивой оторопи до непрерывной агонии. Выбор мучений, похоже, соответствует грехам; здесь для ростовщика отливают монеты и в виде раскаленных облаток щипцами суют ему в рот, там пьяницу из пузатого, наполненного нечистотами бурдюка заливают шведским напитком[400].

Как уже было сказано, мое внимание в картинах привлекала не столько композиция, сколько настроение абсолютной завершенности — достоверное изображение злобной кухни в недрах земли, которая грозит нам после великого светопреставления. Педагогическое воздействие такого художественного произведения в те времена, скорее всего, было значительным.

Мы недолго, если не считать работ Гонсалвеша, задержались в этом разделе. Имелись более притягательные картины — шедевры романских и германских художников, встретить которые на этом краю Европы нам даже не снилось, в том числе и такие, которые были широко известны по репродукциям. Портреты Гольбейна, Веласкеса, Рейнольдса, Рафаэля Менгса; натюрморты Брейгеля, Тенирса, Патинира; зал Квентина Массиса. Знаменитая куртизанка Беккера с золотой монетой в руке, дерзко выставившая грудь, была чистым олицетворением венериной власти на низшем уровне.

Богатство указывало на князя или короля. Я спросил себя, заложил ли основу коллекции Помбал или еще Филипп II? На это подозрение меня навела самая большая неожиданность, которая нам предстояла: «Искушение святого Антония», триптих Иеронима Босха, один из его самых знаменитых сценариев. Мы имели возможность спокойно и без помех его рассмотреть; в зале почти не было посетителей.

Этому, вероятно, не было бы конца, если б я поддался соблазну рассмотреть картину в деталях. И все же я не мог не спросить себя снова, отчего меня не удовлетворяют местами крайне остроумные интерпретации. Верны ли они или не верны — они не ухватывают сути. Босх первично не зависел от узнанного и его кодирования. Его знание глубже; оно прорывается как древний поток из предузнанного, подобно застывшей магме. Чтобы найти сравнения, нужно вспомнить об изобилии, с которым из мифа вытекают и рационально переплетаются образы, или о неисчерпаемом наплыве картин «Тысячи и одной ночи».

Босх не имеет тематики в том смысле, который удовлетворил бы ученого. Взаимосвязь у Босха располагается ближе к бытию; он не следует какой-нибудь теме, а порождает темы. Ничего не придумано, все рассказывает и сочиняет художник; ум двигается так, как дышит и танцует тело. Потому-то великие картины и необъяснимы, и именно поэтому они снова и снова требуют толкования. Это отличает творение от простого опуса, от всего лишь, пусть даже и весьма искусно, сделанного.

То, что поднимается из глубины непреднамеренно, и должно во всей его полноте постигаться только в непреднамеренном рассмотрении, не в анализирующей последовательности, а в его гениальной одновременности. Тут — укажу одну деталь — на цитре играет скелет; это — аккорд символов, который не нужно искать и изобретать. Струны и ребра; звук и сердце.

Кроме того, эти картины богаты подробностями, которые могут сегодня истолковываться таким образом, какой в 1500 году был еще невозможен и о каком никто не задумывался. То, чего Босх все-таки не знал, он не мог ни затемнить, ни спроектировать. Сюда относятся удивительные переклички с нашим техническим миром — даже, возможно, с агрегатами, которые еще и сегодня можно рассматривать как утопические. Чего стоит один воздушный бой в правом верхнем углу на центральной створке! Полая, похожая на цаплю птица не могла бы приводиться в действие паровым двигателем. Она сражается с галерой, полной вооруженных существ, которые гребут в лишенном гравитации пространстве. Воздушные, водяные и огненные существа, звери, люди, демоны и машины передвигаются в одной и той же стихии настолько легко и убедительно, что в наблюдателе даже не возникает противоречия. Тайное знание, мистерия без сомнения — но, вероятно, настолько подспудное, что сам художник пугается своей картины. Нет более актуального произведения.

Я с трудом оторвался. При прохождении боковых кабинетов, которые были наполнены китайщиной, серебром, стеклом, фарфором и старинной мебелью, получилась, конечно, еще одна неожиданная задержка. В одном из залов, рядом с выходом, собрание испано-мавританской керамики: большие тарелки и блюда, почти без изображений, но богато орнаментированные. Лишь однажды, в Женеве, я стоял перед аналогичной, пусть даже и не такой обширной коллекцией. С тех пор я, из-за их цвета, отношу эти экземпляры к самым изысканным творениям гончарного искусства. Способствовали ли столетия этому тончайшему вызреванию цвета под глазурью? Я полагаю, что это касается преимущественно бледных основных цветов, которые иногда сгущаются в сочную коричневость, а не синих знаков, что вставлены в них. Кажется, будто цвет постарел и стал очень хрупким, как оттенок крыш покинутых городов, потускневших в пустыне. Но игра розовых и фиолетовых огней, которая веет над всем этим, — это эманации на границе зримого. Трансцендирующее золото, угасающее солнце как привет погибших культур посвященным.