езда, оставляли мало надежд на то, что она вернётся и позволит вернуться Алёшке.
Правда, они не взяли с собой многое из того, что должны были бы в таком случае взять, но что вещи! — вещи никогда не имели решающего значения в их жизни. У Елены Васильевны, при всей её молчаливой уступчивости, упрямый характер, она может быть каменно тверда, и если она решила, вряд ли остановит себя. Скорее всего, он получит письмо. Оно и будет тем взрывом, после которого их семья, которая ладно или неладно, но устраивалась шестнадцать лет и так, наверное, и не устроилась как следует быть, перестанет существовать.
Всё это Иван Петрович скорее чувствовал. Чем сознавал. Где-то в неясной глубине подсознания осело это пугающее его ожидание одиночества, но думать об этом, готовить себя к этому он себе не позволял. Было слишком трудно думать об этом и, может быть, — он надеялся на это — не так необходимо. Он всегда торопился, всегда опережал ход событий своим неудержимым воображением. Теперь, может быть, в первый раз за свою жизнь, он не позволял себе заглядывать в своё завтра, он всё предоставил времени и терпению. «Собрать силы и ждать, — так сказал он себе. — Работать и заставить себя забыть, что где-то рядом лежит бомба. Пока так…»
Иван Петрович отнёс пустую сковороду на холодную плиту, прибавил огня в керосинке. «Горячий крепкий чаёк — это хорошо, — подумал он, ополаскивая давно не мытую чашку. — Это целых десять, а если растянуть пятнадцать минут наслаждения!..»
В этот поздний час он не ожидал, что кто-то может к нему зайти. И удивился, и растерялся, когда через порог в кухню перешагнул несколько смущённый завхоз Маликов и следом, выше головы Маликова, показалось худое, с высокими скулами и побритыми с боков усами лицо Ивана Митрофановича Обухова, головы семигорской сельской власти. Впалые щёки, выпирающие скулы, усмешливая нижняя губа под жёсткими встопорщенными усами и пронзительный взгляд глубоко запавших глаз придавали ему вид настороженный и к себе не располагающий. Но Иван Петрович успел узнать Обухова, его разумную внимательность ко всему, что было на семигорской земле и вокруг, и в деловых отношениях с ним переступал через его крестьянскую настороженность и обращался непосредственно к его спокойному и рассудительному уму.
Со своей стороны, Обухов тоже понял природу видимой колючести в характере нового соседа, и с директором, осевшим со своим поселением почти на самом краю Семигорья, говорил как с человеком дела, и только дела. По неторопливому наблюдению Ивана Митрофановича дело ставилось директором Поляниным выше собственного благополучия и выше всех прочих интересов, в том числе и семейных, и это вызывало у него не только сочувствие, но и бережное уважение к приезжему человеку.
И сейчас, когда Иван Петрович усадил их за стол, налил им по кружке крепкого чая и неловким извиняющимся жестом придвинул нарезанный неровными ломтями хлеб и наколотый в блюдце сахар, и, заметно смущаясь своего холостяцкого положения, которое нетрудно было видеть по запущенности домашнего хозяйства, тоже сел с ними и стал, обжигаясь, первым пить чай из блюдечка, Иван Митрофанович подумал, что говорить с директором даже за чашкой чая надо прямо, и только о деле.
Завхоз техникума Маликов, бывший семигорский мужик, какими-то обходными путями ушедший с земли и осевший в старом леспромхозовском посёлке и теперь всем представляющий себя так: «Считай, мы с директором полные тёзки», опередил намерение Ивана Митрофановича самому начать разговор. Стрельнув подвижными глазками в своего директора и наклонившись, будто собираясь привстать с табурета, он поспешным говорком сказал:
— Вы давеча сказывали обговорить с Иваном Митрофановичем насчёт подмоги плотниками и лошадьми. Так я, в общем и целом, сговорил бригаду. А вот они сами захотели с вами свидеться. Час, правда что, не совсем удобный. Но вот Иван Митрофанович настояли…
Иван Петрович ощутил разлившееся внутри блаженство от выпитого горячего чая, и ему уже не было не по душе вторжение нежданных гостей. Он налил себе ещё чаю и вопросительно поглядел на Ивана Митрофановича.
Иван Митрофанович усмехнулся заискивающему тону Маликова, отвечая на вопросительный взгляд Ивана Петровича, сказал:
— Плотников ещё одну артель соберём. И с десяток лошадей дадим на вывозку. Народ понимает. Что не чужих детей учить будете, и к вашему строительству расположен. Не в обмен на помощь, Иван Петрович, а пришёл к вам с докукой. Ежели откликнитесь, семигорцы рады будут и благодарны. Ежели не найдёте возможным, не нам осуждать. Я про электрическую вашу станцию…
Из-под торчащих, будто осока на кочках, полужёлтых-полуседых бровей Иван Митрофанович посмотрел на Ивана Петровича, стараясь угадать настроение директора, но, кроме внимательного и вопросительного выражения в его глазах, пока ничего не увидел.
— Темно живём, Иван Петрович! Света в избы хотим! Вот и просим вас поделиться тем, что в свои дома не унесёте.
Теперь уже брови Ивана Петровича, высоко поднятые над тонкой металлической оправой очков, выражали удивление.
— Не загадку говорю! Достойно всё могло бы получиться. Объясню?
Иван Петрович кивнул. Обухов достал из кармана бумажку, аккуратно заполненную цифрами, развернул, но говорил, в неё не заглядывая:
— Суть такова. Старый локомобиль, что стоит у вас на станции, в пятьдесят сил. Динамка, что он крутит, выдаёт тридцать пять киловатт электричества. Старый леспромхозовский посёлок вместе с лесопилкой потребляет двадцать пять. Десять у вас и сейчас в захоронке, и десяти на ваше новое техникумовское поселение недостаёт. Вам, как мне высчитали городские электрики, для всех ваших нужд надобно двадцать киловатт. И вы уже устанавливаете на станции второй локомобиль, по мощности такой же, как прежний. Значит, всего вырабатывать будете семьдесят, потреблять сорок пять.
Двадцать пять киловатт положите на полочку, и лежать они будут, как в масленой тряпочке негожий для нынешнего сезона инструмент. Нам же, чтобы светом оживить дома и фермы, надобно всего двадцать — двадцать один киловатт. Вот оно как выходит, Иван Петрович. Рукавица сама просится на руку!
Иван Петрович поправил на носу очки, достал платок, сдержанно покашлял, что не было добрым признаком, — так вёл себя Иван Петрович, когда чувствовал необходимость отказать человеку в его просьбе. Иван Митрофанович это понял и ладонью крепко потёр свой лоб, как будто прогонял возникшую неловкость.
— Знаю, Иван Петрович, на чём сосредоточились ваши думы, — сказал он. — Я тоже, прежде чем к вам пойти, не одну ночь проворочался. С разумными людьми советовался, где только они есть. В мыслях не держу вас подвести, наперёд себя под удар подставлю. И вы, и я, и вот товарищ Маликов — все мы знаем, что подсоединять сёла к государственным электростанциям запрещено. Есть такое постановление, и горькую его необходимость мы тоже понимаем. Электричеством пока что не разбогатели, а заводам без электричества хода нет, городам жизни нет. Мы это понимаем, как понимаем и то, что деревня пока что на керосине да на поте своём проживёт и страну прокормит. Но, Иван Петрович, дорогой наш человек, вверху вы работали, не можете не знать, что ни законом, ни постановлением не прозришь, не ухватишь того, что есть в живой жизни! Основу, на которой стоит наше государство, сам не преступлю и другому не позволю. Но живое дело надобно решать по-живому! Случай, о котором толкуем, не содержит ущерба ни индустрии нашей, ни государству. Лишек, что захоронится где-то во внутренностях вашей электростанции, мы хотим обратить на благо семигорских жителей. Такое решение не могу считать нарушением закона. Не могу, Иван Петрович, хоть я представляю на селе Советскую власть.
Иван Петрович уже понял суть и возможные последствия того, что замыслил семигорский голова. Он смотрел на впалую грудь Ивана Митрофановича, худоба которого угадывалась даже под свободной, застёгнутой на все пуговицы рубашкой, и, охваченный первыми непосредственными, недобрыми чувствами, думал: «Жук, ну и жук! А умён. Умён, семигорский мужичок! Тянет, как занузданную лошадь: поди-ка вот сюда, да постой-ка тут на виду, да покусай удила! Не хочу я быть лошадью, дорогой Иван Митрофанович, ни взнузданной, ни дикой! Надо мной и над тобой один закон, и на мне ты закон не объедешь. Жук. Ну, жук!..
— А почему, собственно, жук? — дал обратный ход своим мыслям Иван Петрович. — У него своя забота. Он её не скрывает. В этой заботе — его жизнь. Нащупал благо, старается это благо использовать. Не для себя — для села, для колхоза. А что село само по себе? Такая же частица России, как наш посёлок. Благо, которое Обухов разыскал, — общее благо!..
А шею мне намылят! Если соглашусь, намылят… Как он сказал? «Живое дело надо решать по-живому…» Как будто есть мёртвое дело! Мёртвого нет, а вот буквоедство, от которого живое дело гибнет, есть. Надо думать, этот Иван Митрофанович — тёртый калач и на себе не то ещё испытал! Испытал, мне говорили, что испытал. А голову и руки не спрятал под панцирь, как черепаха. Опять пробивает… Мёртвое — живое… А что значит решать по-живому? В обход закона?.. Нет, не о том. Он идёт от реального, от того, что есть, и от того, что надо. То и другое, он видит, сошлось. Всё остальное для него существенного значения не имеет. А для меня?»
В наркомате дела решались отвлечённее. В миллионах кубов — лес. Лошади — в тысячах. Тракторы — в сотнях. Цифры соотносились с цифрами. И хотя за каждой цифрой стояло реальное, нужное государству и народу дело, всё же знак на бумаге легко было перечеркнуть, на место перечёркнутого поставить новый. А здесь? Здесь у каждой цифры — лицо, судьба, знакомый тебе живой человек. Ты изменяешь цифру и знаешь, как, переставленная тобой, она завтра отразится на судьбе конюха Василия, шофёра Перескокова, преподавателя Скаруцкого. Здесь каждая цифра имеет живое лицо!..
Иван Митрофанович не выдержал затянувшегося молчания, вместе с табуретом придвинулся ближе к столу, с доверительностью близкого человека заговорил: