Алёшка вдруг заволновался. Он не умел жалеть, вздыхая и выдавливая из себя слёзы сочувствия. Жалость всегда обращалась у него в потребность действия. И сейчас он искал, что сделать на правах сильного для Юрочки, несчастливого, голодного друга, одиноко бредущего где-то по краю болота.
Он подошёл к ведёрку, хлебнул тёплой юшки — пустая, несолёная, с блёстками утиного жира, она на самом деле была отвратной. Вот бы накормить несчастного Юрку, накормить по-домашнему, до сытости, до блаженства!..
Алёшка вспомнил про избушку Феди-Носа на протоке у Нёмды. Три, ну четыре километра отсюда, всего восемь — полтора часа ходу туда и обратно. Юрочка наверняка заазартится, проходит дольше. Алёшка закинул за спину ружьё.
В это время над водой свистом прошла стайка чирков, шумно опустилась за недальними камышами.
Алёшку подкинуло, словно током. Он стащил с плеча ружьё, пригнувшись, даже сделал несколько быстрых шагов к камышам, но остановился. «Или дело, или охота», — сказал он себе сурово. Повернулся и, в обход озера, быстро пошёл к лесу.
Избушку дяде Феде колхоз поставил при пасеке, но пасека — Алёшка увидел это с луговины — была пуста: ульи уже увезли на зиму в Семигорье. Дверь оберегал замок. Но Федя-Нос никогда никому не отказывал в приюте, и сам в первый же день знакомства показал Алёшке щель, в которой хоронил ключ.
В знакомой избе Алёшка скоро нашёл всё, что было ему надо: из плошки, стоявшей на столе, отсыпал в бумагу соли, из мешочка на печи взял сухарей, оторвал из связки луковицу, на огородике вытянул картофельную плеть, набрал с десяток картофелин. Всё увязал в тряпку. Избу закрыл, на двери печатными буквами (Федя-Нос не был силён в грамоте) углем написал: «Был Алёша» — и, торопясь, пошёл обратно.
На оставшейся юшке Алёшка сварил густой суп, собрал и сжёг всю грязь: обрывки бумаги, перья от ощипанных уток, конфетные обёртки, сгрёб разбросанное сено. Прибираясь, он с грустной улыбкой вспомнил о доме и почувствовал неловкость: он знал, как эта их вольница обидит маму!..
Юрочка вернулся умиротворённый и вовсе не жалкий. Он смотрел в сторону, но скрыть улыбки не мог: пояс его оттягивал угольно-чёрный, краснобровый великолепный косач. Косача он любовно положил на траву, маленькой головой на полешко, сам лёг рядом, вытянулся, закинул руку себе под шею. Глаза его смотрели в небо и сияли.
— Не пялься. Косача варить не дам! — вдруг сказал он. — Слушай! Как ты думаешь, если Ниночке преподнести этого вот косача, сболтнёт, что мы на охоте филонили?
«Опять эта Ниночка! И что она ему далась!» — в каком-то даже раздражении подумал Алёшка. Он давно пригляделся к Юрочкиной любви и не нашёл в ней ничего, что могло бы его привлечь. Всегда какая-то задумчиво-строгая, она, казалось, заботилась только о том, чтобы ни в чём не уронить своего достоинства: никогда не опаздывала, не было случая, чтобы она не ответила урок, подсказок не терпела, не давала у себя списывать, никому, даже Юрочке. Сидела она в среднем ряду, ближе к столу учителя, и Алёшка на каждом уроке видел её худенькую шею и высоко подстриженные кофейного цвета волосы, густые, в крупных кольцах, как будто небрежно и в то же время аккуратно уложенные на голове. Если честно, Ниночка выделялась из всех девчонок класса, Ниночка и ещё Лена Шабанова, староста, с тяжёлой длинной косой, открытым лицом и весёлыми яркими щеками. Алёшка не мог понять — чем, но они выделялись. И, если ещё честнее, Лена нравилась ему больше — своей открытостью, простотой, весёлостью, нежным солнечным пушком волос вокруг чистого лба. Ниночка же была как неживая, как будто постоянно носила и берегла в себе что-то хрупкое.
Что нашёл в ней Юрочка, Алёшка не понимал и теперь думал, как поведёт себя Ниночка, если Юрочка не устоит перед искушением и подарит ей косача? Лучше, конечно, вернуться с вольницы без добычи: при Ниночкиной принципиальности вольница может закончиться позором. Впрочем, всё одно: шила в мешке не утаишь, за радости вольницы обоим придётся расплачиваться — и дома и в школе. Пусть уж Юрка порадуется…
— Ну, чего молчишь? — Юрочка, закинув голову, чтобы лучше видеть Алёшку, смотрел настороженными глазами.
— Я бы на твоём месте подарил, — сказал Алёшка твёрдо.
— Не ждал… — Юрочка отвернулся. — А жрать всё-таки хочется! — Он сел, кулаком потёр живот. — Дроздов пойти настрелять, что ли?
Алёшка вынул ведёрко из углей, поставил на землю перед Юрочкой. Он ждал этой минуты и теперь чувствовал, как наполнила его ещё мало знакомая ему, тёплая радость заботы!
Юрочка крутанул ложкой густое месиво из картошки, попробовал.
— А ты не так прост! — сказал он и внимательно поглядел на Алёшку.
Он ел, макая в суп разложенные на тряпке сухари. Когда ведёрко опустело, сказал: «А всё-таки голодная свобода лучше сытого дома!» — и лёг на прежнее место. Он лежал лицом к небу и тихонечко напевал: «Я на всё согласная, даже на любовь…»
— Слушай, чудик! — вдруг сказал Юрочка. — Ты думаешь, я растаял от твоего угощения? Будем мужами и подведём кое-какие итоги. Первое: ты вольницей доволен?..
— Доволен, — сказал Алёшка, подумав.
— Значит, право хотеть и поступать мы оставляем за собой? Это первое. Второе: хотеть — одно, возможности — другое. Умный человек лучше защищён и в нашем неспокойном мире. Ты это запомни. И третье: если идёт дождь, полезно уходить под крышу. Ты понял меня? Если что случится — ты не знал, где я, я не знал, где ты. Договорились?
— Это что-то новое! По крайней мере, для меня, — сказал Алёшка. Чувствуя, как остывает в нём радость. — Вместе грешили, вместе и отвечать!
— Вот человек — фунт изюма, два литра молока! Зачем страдать вдвоём там, где может страдать один?! Ну, я, например! Зачем я буду втаскивать твою голову на плаху ради сомнительной справедливости?.. «Каждый умирает в одиночку», — кто-то неглупо сказал! Но это так. На всякий случай. Думаю, мы достаточно умны, чтобы от сладостей у нас не болели зубы!.. — Он лучисто улыбнулся, обезоруживая Алёшку своей улыбкой, и встал. — А теперь попрощаемся с вольницей! Слушай, чудик! — крикнул он. — Не ждать, а жить — вот мой девиз и солнца! — Плеснул огонь, швырнуло на стог облако дыма. Юрочка не опускал ружья, он ждал эха. Эха не было. Лес шумел, ветер унёс звук выстрелов и погасил их где-то среди пустой осенней луговины.
ПЕРЕМЕНЫ
Молчание, как холод, расползлось по классу: от Алёшки, застывшего за своей партой, до стола учителя, за которым так же молча стоял Вася Обухов. Замирал скрип сидений, движение повёрнутых к Полянину лиц. Наконец скрипнула последняя парта, и всё замерло. Тишина повисла в классе, такая ледяная, напряжённо звенящая, как созревший обвал, дольше она не могла быть.
Тишина истончилась, она звенела уже внутренним звоном, как перетянутая струна. Алёшка слышал этот звон, этот визг перетянутой струны и с упрямым желанием досадить всем, кто был сейчас в классе, молчал.
— Так, — сказал Вася Обухов.
И по всему классу, как ветер по лесу, прошёл шум — все разом вздохнули, скрипнули парты. Лица, руки качнулись. В этом общем шуме не было облегчения. В движении тех, кто сидел сейчас в классе, была враждебность, и Алёшка уловил эту враждебность. «Пусть! — с твердеющим упрямством думал он. — Милости не жду…»
— Так! — сказал Вася Обухов. — Полянин не хочет отвечать!
Они были как борцы, вышедшие на ковёр. И хотя Вася Обухов кулаками упирался в стол учителя, а Полянин стоял за последней партой и между ними сидели ещё восемнадцать комсомольцев, ребят и девчонок, всё равно Обухов и Полянин были как борцы, вышедшие на ковёр. Их руки лежали друг у друга на плечах, ладонями они уже чувствовали бугры напряжённых мускулов, не было лишь первого рывка, с которого начинается борьба…
Обухов с усмешкой на спокойных губах смотрел на Полянина, видел упрямо опущенную голову, холодное, отчуждённое лицо, руки, сдавившие откинутую крышку парты. Он знал, что Полянин будет молчать, в этом молчании был весь Полянин. Но собрание должно было быть, с молчащим или говорящим Поляниным, но должно быть.
Не всё сложилось так, как того хотел Обухов. Он думал поставить перед комсомольцами класса вместе и Кобликова, и Полянина. Он готовился не просто осудить вызывающий прогул обоих, но как можно крепче ударить по философии Кобликова. Он не сомневался, что первопричиной их прогула была именно философия Кобликова, в которой криком кричало его обиженное, его вызывающее: «Я так хочу — и всё…»
Однажды Обухов пытался вызвать Кобликова на открытый разговор в кругу немногих ребят класса, но Кобликов вспылил, послал всех к чёртовой бабушке и ушёл.
Обухов терпеливо ждал, он был убеждён, что философия обязательно проявит себя в поступках. Он не ошибся: поступок случился. Но Кобликов и на этот раз ускользнул, как вьюн из-под пальцев. Полянин теперь один отвечал там, где блудили оба. Но и Полянин в глазах Васи Обухова был фигурой, достойной Юрочки Кобликова, и Обухов, стоя за учительским столом, с усмешкой глядя на Полянина, обдумывал, как вернее ударить в Полянине Кобликова.
В тот день, когда они встретились здесь, в городской школе, Обухов не ожидал, что его былое товарищеское расположение к Полянину обернётся неприязнью. В своём духовном поединке с Юрочкой Кобликовым он ожидал обрести в Полянине союзника и не случайно свёл их за одной партой. Думал: «Парень из столицы, голова ясная, характером вроде не слаб — обломает Юрочку!» Не удалось: и Кобликов, и Полянин потянули в одну сторону.
Обухов разошёлся с Поляниным как раз по тем линиям, по которым разошёлся с Кобликовым. За два года Полянин так и не вошёл в жизнь класса, с последним звонком его словно ветром выдувало из школы — он рвался за Волгу, в свои леса. И каждый раз, провожая его взглядом, Обухов неодобрительно думал: «Будто голодный кобель к полной миске! Ни слова товарищам, ни хоть малого интереса к общим делам!..» Даже на короткое собрание Полянин, почти как свирепеющий от каждого поручения Кобликов, задерживался с таким страдающим видом, словно поперёк горла у него вставала кость.