Степанов успокоил себя огнём. Он сидел, медленно оглаживая опалённые руки. Завтра к вечеру он вернётся домой. Как обычно, разденется, умоется с дороги. Подойдёт к Валентине, как всегда, поцелует её мягкие волосы на горячем виске. Будет трудно, как вообще трудно не помнить беду. Но в дом он войдёт, как всегда. И ничего из того, дедовского, не проглянет в нём. Валентина всё поймёт. Наверное, прикусит губы, отвернётся, чтобы он не видел её мокрых глаз. В последние годы она стала что-то излишне чувствительна к добру. Потом… Потом он ей расскажет, что было у него в Москве. Она ещё не слышала его исповеди.
Ни о чём не узнает Ким. Он боготворит свою маму Валю, его божество не должно померкнуть.
Потом, как всегда, вдвоём они попьют за круглым столом чаю, и… всё будет хорошо. Он сделает, чтобы всё было хорошо, как было прежде.
Степанов встал, раздвинул полегчавшие плечи, глубоко вдохнул спокойные запахи остывающей осенней земли. Он знал, что побеждённая беда останется здесь, у костра. Домой он возвратится с зарубцевавшейся раной. И даже если в какое-то мгновение боль вернётся и сдавит его сердце, всё равно это будет уже побеждённая боль: никто, кроме него, не будет знать, что она есть.
Алёшка приподнял голову, огляделся: он боялся проспать. Ночь ещё не ушла, небо мерцало звёздами, над плотной угольно-чёрной полосой бора ни проблеска зари. Вдали тускло, серпом, отсвечивало озеро, слышался спокойный утиный крик. Алёшка потёр занемевшую шею, покосился на рядом лежащих Арсения Георгиевича и Бориса.
«Рано ещё, пусть поспят», — по-отечески подумал он и закрыл глаза. Наверное, он заснул, потому что, когда снова увидел звёзды, Арсений Георгиевич и Борис разговаривали.
— … Война, Арсений! — тихо говорил Борис. — Гитлер торопит войну. Дураком не сочтёшь, понимает, что время за нас, Европу всю под сапог упрятал, теперь целит… Куда считаешь? Я не политик, но в стратегии кое-что смыслю. Думаю, Англия не так интересует немцев, как Россия…
— Что же наш? — голос Арсения Георгиевича был ещё тише, чем голос Бориса.
— Не знаю. Туда не вхож. Но что отец думает, в семье разумеют. Сделали много, потрясающе много. И всё-таки до тревожного мало, если сопоставить с действительными, даже не максимальными потребностями. Есть отличные машины — и на земле, и в воздухе. Но сам понимаешь: если надо тысячи, на сотне это «надо» не уместишь. И кавалерией танки не остановишь.
И не чья-то здесь злая воля. Скорее — доля, что досталась нашей России в наследство. Нам бы ещё с пяток Магниток да с десяток таких, как Кировский или ЧТЗ, — тогда бы легче дышалось! Народ на армию надеется. Но мы-то и через границу видим! Знаем, что наша сила в железо ещё не одета. В том, Арсений, и беда. Не мы — они определяют время. А где спешка, — Борис снизил голос до шёпота, — там неуверенность, не хочу сказать — страх перед неизбежным. И с военкадрами — сам знаешь. Чтоб Сенька по шапке стал — на это тоже годы нужны… Думаю, наш всё прекрасно понимает, всем возможным и невозможным хочет выиграть время…
Оба, Борис и Арсений Георгиевич, долго молчали. Кто-то из двоих, наверное, Арсений Георгиевич, — он лежал с краю, — тяжело сел, так тяжело, что качнулся стог. Наверное, он огляделся, потому что, не вставая, снова лёг. Алёшка не открывал глаз, но весь был слух.
Он слышал теперь медленный голос Арсения Георгиевича:
— Ты хорошо сказал: отец думает, в семье разумеют. Человеку, по Толстому, всегда не хватает пятисот рублей и одной комнаты. Старик был неправ: всегда не хватает времени.
— С людьми у тебя как, Арсений?
— Неплохо. И на заводах, и в колхозах. Хуже в руководстве. Не знаю, как у вас в наркомате, но откуда-то потянулась струя не шибко приятная… Помнишь, а может забыл? В полку у нас, не то под Иркутском, не то под Читой, китаец был? Хороший солдат. Прикажут ему: «Закрепляйся, ходя! Мы здесь, Колчак — там. Стреляй!» В окопчике сядет, как в чайхане, патроны разложит и — тут хоть земля расколись: белая конница, каппелевцы ли — с места не сойдёт! Сидит, стреляет, заряжает, стреляет. И не глядит: полк за ним, один ли на позиции. Голос начальника ему командир! Услышал: «Вперёд!» — встал, винтовку под локоть, идёт. И не глядит — поднялся ли полк? Нет полка — один пойдёт. Солдат хороший. Но — солдат, только солдат…
Мне второго прислали. Взамен Бурова. Помнишь его? Не прост, угловат. А умница! Новый — и молод, и напорист. И служить готов. А солдат. Как тот ходя. Учу: вниз, дорогой, вниз гляди! А он как во фрунте, и вместо шеи будто пружина — голова всё направо и вверх, направо и вверх!
Затеет полезное дело, а уже думает: будут ли довольны наверху тем, что он затеял? Не говорю о постановлениях, директивах, они для каждого — закон. Говорю о творчестве, о дерзании. В традициях большевиков стараться о деле. А слепое исполнительство, постоянная мелочная оглядка претит этим традициям…
— Погоди, Арсений. Почему ты думаешь, что того, кто выше, заботят не интересы народа? Партия одна, интересы тоже одни, где бы ты ни был — вверху или внизу…
— Не надо, Борис. Даже верную мысль можно довести до абсурда, если обобщить её без меры. Ты улови суть того, что меня тревожит. Я тревожусь тем психологическим поворотом, который вижу. Всё с большей тревогой замечаю, что многие из руководителей, чьё нахождение на должности в какой-то мере зависит от меня, начинают подлаживаться под моё мнение, под мой характер, даже под мои ошибки. Ты понимаешь? Даже под мои ошибки! Важным для них становится не само дело, а то, буду ли я доволен ими. Это же не по-большевистски, Борис!..
Теперь Борис сел, так же тяжело, как Арсений Георгиевич, — стог опять качнулся.
— Алёшка-то спит? — тихо спросил он. Разбередим неокрепшую душонку…
— Алексей, спишь? — окликнул Арсений Георгиевич.
Алёшка не ответил.
— Спит. Сон молодой, крепкий.
Борис закурил, лёг. В ночи долго пахло папиросой.
— Ты, Арсений, всё такой же. На каждый шаг тебе философию подавай! Не понимаешь или не принимаешь?..
Наше время — быстрых практических — подчёркиваю — практических дел. Мы рубим лес, рубим едва с краешку початую тайгу. Нам важно вырубить. Вырубить и построить — назови, как знаешь: дом, город, новое общество. Нам дорого время. Нам важен темп. А ты разглядываешь, правильно ли тот и другой держат в руках топор!..
— Не упрощай. Ленин обосновывал каждый, даже малый, шаг в жизни республики. И люди сознавали и принимали ту или иную необходимость.
— У нас сейчас Сталин, Арсений!
Оба долго молчали. Потом Арсений Георгиевич сказал:
— Всё-таки убеждён: субъективное не должно вмешиваться в политику. Ты веришь, что Василий Константинович[2]…
— Пустое спрашиваешь!..
Борис махнул рукой, отшвырнул окурок подальше от стога, закинул руку под голову.
— Давай, Арсений, к фактам. Индустрию свою, новую, в стране создали? Факт. Колхозы нас хлебом кормят? Факт. Народ лучше живёт? Это тоже факт. Не время. Арсений, размышлять. Надо доверять. И крутить своё рабочее колесо в полную силу.
— Одному думать, всем вертеться — такое разделение не по сердцу, если хочешь — не по уму. Мы на другом росли: всем думать, сообща решать, всем равно исполнять…
— Здесь ты, может, и прав. Но ещё раз говорю: от цели никто не отступил… Чёрт его знает! Я про себя иногда думаю: может, другого историей не дано? Дел неохватно, время спрессовано до минут. Дискуссии разводить перед лицом войны — головы на плаху класть!..
Знаешь, иногда задумаюсь и вижу историю человечества, как шла она, век за веком, эпоха за эпохой. И в этих страшно долгих веках — каких-то двадцать два года нашей послереволюционной России. Что они в истории? Минута, секунда, миг? А доя нас — эпоха, если судить по делам. А ведь по возрасту Россия наша советская до умиления молода, где-то ещё в юности, порывистой и увлечённой, — вон как Алёшка!
Ты не вслушивался в песни, которые сейчас поют?.. Простая гармоника наигрывает: «Спят курганы тёмные…» или «Катюшу» — и просто, и наивно, а сердце щемит, и хорошо от этой наивной и чистой простоты!..
Чайковский с шестой симфонией и Бетховен у нашей глубинной России ещё впереди. Зрелость и мудрость опыта накапливаются с возрастом. Не думаю, что у Алёшки на душе сейчас симфонии. Тоже небось гармошка с какой-нибудь падеспанью…
Борис замолчал. Никто из троих на стогу не шевелился. На земле было так тихо, что Алёшке казалось: он слышит, как звёзды, мерцая, поскрипывают в небе.
— Арсеня! — позвал Борис. — Давай нашу дальневосточную?!
— Алексея потревожим… — Голос Арсения Георгиевича был как будто простужен.
— Мы — тихо. Да и заря — подниматься скоро.
Едва слышно он запел:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперёд…
Он шёл один, пел напряжённо, настойчиво, как будто весь хотел уйти в песню, затушевать в себе самом тот спор, который только что вёл с братом. И, наверное, Арсений Георгиевич понял Бориса. Сначала, сдерживая себя, он подпевал то одно, то другое слово, потом с хрипотцой запел:
Развевалися знамёна
Кумачом последних ран…
Алёшку подмывало вмешаться в песню, которую он знал. И что-то останавливало его добавить в песню свой голос. Он не боялся открыть, что он не спит: он знал, что всё равно его сейчас поднимут.
Останавливало его другое — смутное, но верное чувство: он понимал, что для Бориса и Арсения Георгиевича — это не просто хорошая песня. Песня эта — их жизнь, их молодость, сила. И хотя он, Алёшка, сейчас рядом с ними, рядом с этими большими людьми, и делит с ними охотничий ночлег, он не воевал, не пережил то, что пережили они, он не думал за Россию и не имел сей час права петь эту песню вместе с ними.
Они допели песню и теперь молчали.
Алёшка терпеливо ждал, когда его позовут.
— Ты, Арсеня, плохо чувствуешь Россию, — осторожно сказал Борис. — Ты хочешь понять. А Россию надо и чувствовать. Ты же знаешь: молодость — вера без границ, всё по плечу. Скажи: «Надо!» — земной шар вокруг себя оборотит. Потерпи, Арсеня, и Россия мудра опытом будет!..