ми словами стоит собственное его беспокойство. Если леспромхоз на виду в верхах, он в какой-то мере становится лицом области! Не думал, что Степанова может заботить эта сторона дела.
А проводил он меня умно. Завязал на дорогу узелок: «Сила ума сильнее силы характера!» Развязывай-ка теперь, Иван Петрович!.. Да, пол миллиончика кубов на один леспромхоз — шаг, надо сказать, сажений!.. Наверное, и техники подбросят. Этакий замах руками да лошадками не возьмёшь! Пару бы толковых, энергичных инженеров-эксплуатационников, лучше даже из молодых, — одного на заготовку, другого на вывозку. Были у меня толковые ребята. Можно бы списаться через наркомат… Да что это я? В самолёт не сел, а лечу! Это Алёшке рваться в облака. А с меня достаточно. Дело избрано, возврата не будет…»
Василий Иванович слегка придерживал горячившуюся Майку, хотя дорога была ровная, без раскатов, и санки легки.
«Жалеет лошадь, — думал Иван Петрович, с непривычным для него участием наблюдая лицо конюха, обветренное до синевы на скулах. — Вот делает же человек своё малое дело! Заботливо делает, хорошо. И пользу людям приносит. И достоинство не теряет. А ведь если бы не он, я, пожалуй, и не дошёл бы до Степанова. И ехал бы сейчас в этом белом безмолвии с колючей изморозью на душе…»
— Василий Иванович, а совет-то ваш помог, — сказал он в приливе добрых к конюху чувств. — Товарищ Степанов защитил Семигорье!..
— Как иначе! — рассудительно ответил Василий, переводя Майку на шаг. — Ведь дело людей касается!.. Я на своих детишков гляжу — без света им никак! Бывало, кто тетрадь, кто книжку, да всё разом на стол вытащат, соберутся вокруг одной лампы, как цыплята возле клухи, — и не шевелись!
Локоток к локотку, голова к голове — Иван, Нюра, Никола, Валька. Зимний-то день — не день: повернулся туда-сюда, он и отсветил! Теперь электричество с потолка на любой край. Рассядутся по столу, как на поле. У иного от старательности чернила на губах, а глядятся все важными — не дай бог отвлечь! Мы уж с Марусей не говорим, шепочемся. Пристукнешь чем, сам себя за руку ловишь…
«Вдову с пятерыми ребятишками взял! И как будто того искал, — думал Иван Петрович, слушая Василия. — Сумел бы я так?..»
Разговор о доме, видно, согрел Василия Ивановича, по щекам разошлась краснота, он высвободил руку из рукавицы, у сунул от подбородка в ворот шарф.
— За всё это Ивану Митрофановичу спасибо, — сказал он. — И вам — особо.
— Мне-то за что? — Иван Петрович даже с некоторым раздражением отвёл благодарность конюха, хотя слова и рассказ о детишках тронули его.
— Есть за что, — с твёрдостью убеждённого человека сказал Василий. — Ответ держать не каждый умеет. Нам всё ведомо, Иван Петрович. Ведь это Дора райкомовская беспокойство создала. Семигорская, а, поди ты, не разобралась! С Ивана Митрофановича три допроса сняла. Ходили к ней, просили: «Отступись, Дарья…» Куда там! Не от разума власть её оковала…
«Так вот чьё письмо у Стулова! — догадался теперь Иван Петрович. — Дора Павловна Кобликова! Ну, у этой только два цвета: чёрный и белый, как у зимы…» Он вдруг успокоился совершенно, а вслух сказал:
— Страшна не жалоба, Василий Иванович. Страшно, когда на жизнь смотрят через жалобу…
— О том и я, — сказал Василий. Он чуть натянул вожжи, и Майка, вздёрнув голову, пошла напористой рысью.
Плыли назад по обочинам синие тени и слепящие полосы освещённого солнцем снега. Лес то смыкался над дорогой высокими засугробленными воротами, то расступался и светил полянами, открытым небом. Это быстрое движение по лесу, яркий морозный день, дорога, ведущая к дому, настроили Ивана Петровича на редкую для него мечтательность. Он на время ушёл от забот, отдался движению и душевному покою.
«Солнце на лето, зима на мороз, — подумал он, ощущая влажными веками глаз и губами летящий навстречу холод. — Но всё же на лето! — думал он. — Нет, уж теперь-то он освободит хоть половину тёплых красных деньков и посидит с удочкой на реке! И груздочков посбирает по молодым липнякам с Алёшкой; Елена, наверное, тоже не откажется побродить…» О жене он думал всё ещё с чувством некоторой виноватости, хотя после Ленинграда Елена Васильевна с головой ушла в общественные заботы и в семье установился вполне сносный житейский мир. И помог этому не кто другой, как Алёшка.
Мысли Ивана Петровича перекинулись к сыну, он думал о нём с непривычной нежностью и видел перед собой высоким, молчаливо-внимательным и чуть сутулящимся от застенчивости. В Алёшке проглядывало уже что-то серьёзное, и Иван Петрович ловил себя на том, что ищет духовной близости с сыном. Его торопили запоздалые отцовские чувства — он остро чувствовал, что сыну недолго осталось жить рядом.
— Василий Иванович! А что Алёшка мой, как на ваш глаз? — он спросил, не устояв перед желанием узнать, что думает о его сыне Василий. Иван Петрович не забыл урок, который преподал ему и Алёшке этот по-крестьянски спокойный и рассудительный человек.
Василий был занят дорогой — навстречу им, в город, шёл обоз: лошади качали заиндевелыми мордами, мужики-возницы в подпоясанных полушубках шли рядом с санями, придерживая укрытую тяжёлую кладь. Только когда по неровной обочине миновали обоз, и дорога освободилась, и Майка легко и свободно пошла по накатанной колее, Василий Иванович ответил:
— Парень совестливый. Может, и оступится где, но подымется. Человеком будет, так думаю…
Второй раз за эту поездку Иван Петрович слышал доброе слово о сыне, и второй раз ему было приятно его слышать. «Алёшка действительно растёт с обострённым чувством справедливости, — думал Иван Петрович. — Это хорошо. Но это и трудно! Очень трудно, особенно если на пути окажутся деятели, подобные Стулову. Рано или поздно окажутся. Даже в нашей справедливой жизни за справедливость приходится драться. Вот и нынешний вызов обернулся вызовом Стулову. А ведь я не хотел этого! Не хотел, а не смог.
Работать теперь будет труднее. Это уж так: при подобном отношении любые мелочи вырастают в принципы!
И всё-таки, пока есть Степановы, Стуловы не страшны…» Иван Петрович подумал об Арсении Георгиевиче и возвратился к тому уверенному настроению, с которым выехал из города. Правда, в глубине души осталась тревога, но Иван Петрович отнёс эту едва ощутимую в глубине тревогу уже не к повседневности. А к общим земным заботам — он слишком хорошо знал, что вечного на земле нет…
8 марта мы поздравляли всех наших девчонок с женским праздником. «Дорогие наши женщины!..» Смешно, верно? Какие они женщины?! Ха-ха… Хи-хи… Сегодня косичка слева, завтра косичка справа. А носы у всех кверху и ждут, когда мальчишки поздравят!
А в общем-то получилось, хотя в классе всего восемь мальчишек и двадцать четыре девчонки. Каждой вручили блокнот с карандашом и зелёную сосновую мохнатую лапу. Лапу придумал я, блокнот — Вася Обухов. Юрка Кобликов презрительно всё отверг. «Телячьи нежности! — сказал он. — Алёшка, как новый староста, выдаст речь, и конец делу». Бюрократию Юркину отвергли. Но не в том суть. Я вручал блокноты и ветки сосны девчонкам и подошёл к Ниночке. И вдруг так смутился, что как столб стоял перед ней и от смущения кусал губы. Нина смотрела на меня лучистыми, как у Юрочки, глазами и, казалось, ждала от меня каких-то особенных слов. А еле выдавил из себя даже те слова, которые говорил всем…
А сегодня, на переменке, из своего класса выбежала радостная и возбуждённая Зойка, оттащила меня в угол, к окну. «Это тебе, Алёша, — сказала она, как будто торопясь. — У тебя рождение, и хочу, чтобы ты скорее услышал весну! Сейчас не разворачивай, потом развернёшь…» И убежала.
Я отвернулся от всех, распечатал трубочку из газеты. В трубочке была тополевая ветка, а на ветке только что родившиеся живые, зелёные листья!.. Вот они сейчас передо мной, на столе, в стакане с водой. Я вижу, как на своих будто запотевших ладошках они держат крохотную весну и слышу слабый запах тополевой смолки. За окном — высокие мартовские снега, в сугробах заборы, а у меня в комнате живые листья и запах весенней смолки — ещё одно Зойкино чудо! А я даже не поздравил Зойку с 8 Марта. Не сказал ей даже тех слов, которые говорил всем! Ну, отчего так?..
Наверное, всё оттого, что у каждой души есть руки. Маленькие руки-усики, которые ждут и ловят руки-усики другой души. Как усики валентности у химических элементов, они соединяются вовсе не с каждой душой, а только с определённой, у которой валентность совпадает. Вот руки-усики моей души почему-то не хотят брать руки-усики многих девчонок, которые вокруг. Вот и с Зойкой так. Она чу до-девчонка! Но соединяются наши души только каким-то одним, дружеским, усиком. А у любви валентность, ну, не меньше, чем пять, может, и десять! И все они, руки-усики моей души, трепещут и тянутся только туда, где Ниночка…
ЛЮБОВЬ
Дивно хороши у Ниночки волосы! Жизни не пожалел бы — только тронуть завитки, почувствовать их, наверное, ласковую, как речная вода, упругость. Алёшка смотрит на Ниночку, и каждое движение её ему в радость. Всеми чувствами он там, рядом с ней. Он почти не слышит голос учителя, не вникает в длинную формулу, которую с весёлым старанием выводит мелом на доске Лена Шабанова. Он не знает, когда и как случился великий переворот в мире, но твёрдо знает, что мир переменился — в эту зиму, из снегов и морозной стыни, пришло к нему тепло от всех затаённой любви.
Ниночка наклоняет голову, волосы её как живые набегают на ухо, маленькая мочка, с давним проколом для серьги, попадает в бьющее через окно солнце, трогательно краснеет. Алёшка знает: многие семигорские девчонки прокалывают себе уши для серёжек, но не носят их по той причине, что серёжек у них нет. Девчонки надеются, что кто-то добрый и ласковый, тот, кто изберёт их в невесты, непременно подарит им сверкающие серьги, и уж тогда-то сразу они и проденут их и закрасуются! Алёшка мечтает обрадовать Нину серёжками. Если бы не робость, не страх: как-то отнесётся она к подарку? — он написал бы Ольке в Ленинград, Олька выслала бы ему лучшие в городе серёжки!