Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, – и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной.
Воспитанный за границей, он не очень-то верил во все это или, по крайней мере, сомневался. Но и к материализму, как все нынешнее молодое поколение, испытывал непреодолимое отвращение, а где искать выход, не знал; более того, ему казалось, что он и не искал его. Подобно всем, ждущим чего-то несбыточного от жизни, впал он в безотчетный пессимизм, который заглушал, с головой уходя в ставшую второй натурой работу и только в минуты крайнего отчаяния задаваясь вопросом: к чему все это? К чему наживать состояние, трудиться, жениться, обзаводиться потомством, если конец все равно предрешен? Но то были лишь временные настроения, не переходившие в неизменное состояние. От этого спасали его молодость, хотя и не первая, но и не ушедшая, душевное и физическое здоровье, инстинкт самосохранения, привычка к труду, живой нрав и, наконец, та естественная сила, что влечет мужчину в женские объятия. Так и сейчас, отвлекшись от воспоминаний детства, от мыслей о смерти и бессмысленности женитьбы, подумал он, кому же отдать то хорошее, что еще есть в нем, и перед его внутренним взором предстала Марыня Плавицкая в розовом платье, облегающем стройное молодое тело. Вспомнил он, как пани Эмилия, большая приятельница его и Марыни, смеясь, сказала ему перед отъездом: «Смотрите, если не влюбитесь в Марыню, я вас на порог больше не пущу». А он ответил весело, что едет за деньгами, а вовсе не влюбляться, но это была неправда. Он бы и не подумал ехать в Кшемень, если б не Марыня, – тормошил бы Плавицкого по-прежнему письмами или подал на него в суд. Уже в дороге стал он думать о ней, пытаясь представить себе, как она выглядит, и досадуя, что поехал из-за денег. Взяв за правило быть твердым, особенно в такого рода делах, он и теперь решил настоять на своем и скорее пересолить, чем недосолить. Решение это в первый вечер, при встрече с Марыней Плавицкой, только окрепло, потому что она хотя и понравилась ему, но не произвела ожидаемого впечатления. Сегодня же он увидел ее точно другими глазами. «Хороша, как это утро, и знает, что хороша, – подумал он. – Женщины всегда это сознают».
После такого открытия ему захотелось поскорее обратно в Кшемень – продолжить свои наблюдения над обитающим там типом женщин. Плавицкий, не дожидаясь конца обедни, перекрестясь, вышел; его ждали две важные обязанности: во-первых, помолиться на могилах своих жен возле костела, во-вторых, проводить пани Ямиш до экипажа, и поскольку пренебречь ни тем, ни другим нельзя было, приходилось поторапливаться. Поланецкий вышел с ним вместе, и вскоре они остановились перед двумя могильными плитами, вмурованными одна подле другой в стену костела. Преклонив колена и сделав строгое лицо, Плавицкий помолился, затем отер слезы, на сей раз истинные, и взял Поланецкого под руку.
– Обеих схоронил, а сам вот живу, – проговорил он.
В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского.
– Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, – шепнул Поланецкому Плавицкий.
Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого.
– Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, – прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром.
– Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, – отвечала дама.
– Имение мое недаром называется Кшемень[3], – продолжал Плавицкий, – он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать.
– Какое блистательное остроумие… C'est inoui![4] – закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. – Как вы себя чувствуете сегодня?
– Возле вас я молод и здоров.
– А Марыня?
– Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!..
– Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно.
– А вы, господа?
– Благодарствуйте, – промямлил помещик.
– Итак, au revoir![5]
– Au revoir! – отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. – Очень приятно с вами познакомиться.
Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал.
«Однако хорошим манерам он так и не научился», – подумал Поланецкий, в свою очередь почувствовав неприязнь к этому бирюку.
Тем временем вернулся Плавицкий, спросив первым делом у Поланецкого: «Видал?», – а затем обратясь к Гонтовскому:
– Ты, Гонтось, на своей бричке поезжай, у нас только два места.
– Я в бричке поеду, потому что собаку везу для панны Марыни, – ответил молодой человек и, поклонясь, удалился.
Минуту спустя Плавицкий с Поланецким уже катили по дороге в Кшемень.
– Гонтовский, кажется, родня вам? – спросил Поланецкий.
– Так, седьмая вода на киселе. Они совсем обеднели. У этого, Адольфа, хуторок один остался и в карманах пусто.
– Зато сердце есть.
Плавицкий поморщился.
– Тем хуже для него, если на что-нибудь такое рассчитывает. Человек он, может, неплохой, да не нашего круга. Ни воспитания, ни образования, ни состояния. Марыня его привечает, вернее, терпит.
– А! Терпит все-таки?
– Видишь ли: я жертвую собой ради Марыни и сижу в деревне, она жертвует собой ради меня и тоже сидит в деревне. Вот как дело обстоит. А какое в деревне общество? Пани Ямиш много старше ее, молодежи нет, развлечений никаких, что тут делать? Запомни, мой мальчик: в жизни всегда приходится чем-то жертвовать. Надо это понять – умом и сердцем. В особенности тем, кто принадлежит к почтенным, старинным семьям. А что до Гонтовского, он всегда у нас обедает по воскресеньям, а сегодня, как ты слышал, еще и собаку Марыне везет.
Они замолчали, экипаж медленно катил по песчаной дороге. Перед ними с березы на березу – теперь уже в сторону Кшеменя – перепархивали сороки. Сзади ехал в своей бричке Гонтовский, размышляя приблизительно так: «Если он явился выжимать из них деньги, я сверну ему шею, а вздумает свататься к Марыне – тоже сверну».
Он с детства невзлюбил Поланецкого. Когда они изредка встречались раньше, Поланецкий его высмеивал, а то и поколачивал, будучи старше на несколько лет.
Наконец они приехали и через полчаса все вместе с Марыней сидели в столовой. Щенок Гонтовского, пользуясь привилегией гостя, вертелся под столом и без стеснения вскакивал всем на колени, радостно виляя хвостом.
– Сеттер-гордон, – сказал Гонтовский, – глупый еще, но вообще эти собаки умные и очень привязчивые.
– Чудесный песик. Большое вам спасибо! – сказала Марыня, любуясь щенком, его черной блестящей шерстью и желтыми надбровьями.
– Пожалуй, ласков чересчур, – промолвил Плавицкий, прикрывая колени салфеткой.
– И для охоты лучше, чем обыкновенные сеттеры.
– А вы любительница охотиться? – спросил Поланецкий.
– Нет, меня это никогда не привлекало. А вы?
– Да мне редко удается. Я ведь городской житель.
– А у кого ты бываешь? – спросил Плавицкий.
– Почти ни у кого. У пани Эмилии, у Бигеля, моего компаньона, да Васковского, бывшего моего гимназического учителя, большого оригинала, – вот и все. По делам приходится, конечно, и еще с разными людьми встречаться.
– Никуда не годится, мой мальчик. Молодой человек обязан бывать в обществе, особенно если вхож в него по праву рождения. Ты ведь не выскочка какой-нибудь, перед тобой все двери открыты. Нет, ты послушай меня. Вот и с Марыней точно такая же история. Два года назад, когда ей сровнялось восемнадцать, отвез ее на зиму в Варшаву. Просто так это не делается, сам понимаешь, потребовались некоторые затраты и усилия с моей стороны. И что же? Сидела с пани Эмилией по целым дням и книжки читала. Как родилась дикаркой, так дикаркой и останется. Можете пожать друг другу руки.
– Вашу руку! – весело воскликнул Поланецкий.
– Нет, по совести – не могу! – засмеялась она. – Потому что было не совсем так. Книжки мы читали, но я часто и выезжала с папой. Натанцевалась, кажется, на всю жизнь.
– Ну, не зарекайтесь.
– Я не зарекаюсь, но ни капельки не жалею.
– Значит, не сохранилось приятных воспоминаний.