Сэр — страница 2 из 51

Общеизвестный факт – то, что в один из дней поздней осени в

Ленинграде он, тогда советник британского посольства, тридцати шести лет, был приведен их общим знакомым в гости к ней, тогда пятидесятишестилетней; что этот визит был прерван его оксфордским приятелем, по случаю оказавшимся в городе и по пьяной интуиции его отыскавшим; что поздним вечером он пришел к ней снова и они проговорили с полуночи до утра. Еще раз он навестил ее в начале января, чтобы проститься, срок его дипломатической службы закончился, свидание было коротким.

Ахматова связала их встречу с последовавшими на протяжении нескольких ближайших месяцев самыми серьезными политическими событиями, среди которых наиболее личным и особенно болезненным стало публичное осуждение ее властями. Берлин этой связи не устанавливает, но соглашается, что она, во всяком случае, не невозможна.

Схема ахматовской версии такова. На нижнем уровне: советник британского посольства, с позиции официальных властей – агент иностранной разведки, по определению; она – не (если не анти) советский поэт; ее гражданская репутация – жены расстрелянного контрреволюционера и матери сына, осужденного за контрреволюционные высказывания и действия,- образец враждебной режиму. На высшем: пьяный оксфордский приятель Берлина, появившийся во дворе ее дома в сопровождении хвоста агентов

НКВД,- Рандольф Черчилль, сын особо ненавистного Сталину временного союзника; личный интерес Сталина к визиту

“английского шпиона” к “нашей монахине”, как он называл

Ахматову; фултоновская речь Уинстона Черчилля, открывающая

“холодную войну” с Советским Союзом; постановление Центрального

Комитета Коммунистической Партии об Ахматовой и Зощенко, означавшее ее гражданскую смерть.

Над этими двумя открытыми всему миру сценическими площадками располагался подобный античному свод небес, откуда древние боги направляли и наблюдали эту греческую трагедию. За полгода до смерти Берлина во время разговора, который мы условились записать на магнитофон и который продолжался несколько дней, я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которой оказываются оба героя “Cinque”, а потом

“Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”. “Легкий блеск перекрестных радуг”. “Иду как с солнцем в теле”. “Звон березовых угольков”, сопровождающий сгорание и улетание материального мира. “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”,

“звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть у него какое-то объяснение этому?

– Никакого.

Но в своем последнем мне письме – вообще, как оказалось, самом последнем его письме людям,- отвечая на мое толкование стихов

“Cinque” через “Божественную комедию”, он решительно и без сомнений принял близость ахматовского ландшафта дантовскому, одновременно нездешнему и узнаваемому.

Едва он умер, появились статьи о нем не только остро критические, но неприязненные и даже враждебные. Суть критики и упреков сводилась к тому, что ни в одной области знаний, науки, политики и просто человеческих отношений он не проявил себя вровень с тем местом, какое заняла в интеллектуальной и социальной иерархии эпохи его фигура “явочным порядком”. Что он не создал в философии, не открыл в истории идей, не осветил в литературоведении ничего в меру того авторитета, каким пользовалось его имя. Не повлиял на ход событий, не показал примера ответственности или преданности, ни, тем более, самоотверженности, равно как вообще чувств или морали, не поразил творческой силой или умственной мощью адекватно той славе, которая о нем по всем этим направлениям шла. Что в своих лекциях, интервью, эссе и книгах он допускал фактические ошибки, а заодно и банальности. Словом, что он получил признание не по заслугам.


Известный московский лингвист и филолог после встречи с ним на ахматовской конференции в Англии обратился ко мне не без недоумения: “Послушайте, он говорит обычные вещи. И вообще, можете вы мне сказать – какой он внес вклад в мировую науку?”

Почти то же я услышал от моего друга голландского писателя: “А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?” В статье Бродского, специально написанной на его 85-летие, также чувствуется некоторая растерянность и, что называется,

“отсутствие материала”: написать, что главная заслуга юбиляра заключается в том, что он вызывает у пишущего непобедимую симпатию, если не любовь, недостаточно для порядочного эссе.

Надо привести заслуги из общепринятых, надо объяснить, за что он любим. (Если по-честному, то надо бы всего лишь сказать, как ты его любишь, и если бы удалось, это всё великолепно бы объяснило, но это – другой жанр, не статьи. Может быть, стихотворения.)

Разочарование ученого соотечественника, помню, выслушивал, внутренне веселясь: да-да, вот так, тебя с твоим вкладом в казну наук хочется, в лучшем случае, если есть интерес, спросить о нескольких специальных, частных, касающихся до твоих занятий, предметах, а чаще учтиво, но наскоро покивать головой – и побыстрей возвратиться к Берлину, чтобы еще и еще слушать от него обычные вещи, да и просто видеть, как – хотя бы и вовсе без вклада – он их говорит. Выпад голландца, напротив, вызвал огорчение: он имел конкретную, совсем другую причину сердиться на Исайю – и все-таки, несмотря на то, что был по природе человеком, которому важно единственно, чего люди реально стоят в жизни, а на их достижения, в общем, плевать, он выставил вместо нее именно этот, лежащий на поверхности упрек.

Но так или иначе у всех, кто уверен, что существует объективный прейскурант достижений и воздаяний за них, или просто у противников Берлина, постоянно находилось под рукой то, что им казалось несправедливостью в полученном этим человеком признании. Однако он его получил, и совсем не только от людей, подпавших под зависимость от общего мнения. И эта

“несправедливость” – одна из тех немногих, которые косвенно указывают и хоть как-то исправляют несправедливость жизни, признаваемой общим мнением справедливой. Люди с более или менее независимым взглядом на мироустройство видели воочию, что в присутствии Исайи жизнь постоянно менялась, отражалась самыми разными сторонами в зеркалах, поставленных под самыми разными углами одно к другому, становилась интересной, живой – и мертвела, скучнела, угасала, когда он уходил. Люди, верящие и ориентирующиеся на прейскурант, разговаривают так и говорят то, как и что они написали в своих, по негласной договоренности с другими членами их цеховой корпорации, уважаемых, но не реально живых книгах, высказали в своих непререкаемых, но как будто усталых и вызывающих усталость лекциях.

Например. Что такое романтизм? Романтизм не из их книг и лекций, а тот, что отзывается живым представлением и даже чувством в сознании – и чуть-чуть в сердце – у мало-мальски сведущего в культуре, но непрофессионального человека с улицы? Не категория культуры, академически корректно и со знанием дела сформулированная специалистами, а что-то отнюдь не случайно однокоренное “романтике”? Это всего лишь жизнь, творчество и судьба нескольких артистов в блоковском смысле этого слова, главным образом, поэтов, которые пронзительной энергией своих произведений дали понять довольно широкому слою сограждан умонастроение и сопутствующий восторг, все равно мрачный или просветленный,- словом, преимущества или по крайней мере соблазн жить в романтическом мировосприятии и миропонимании. Как это всегда бывает с явлениями подлинными, романтизм пережил историческое время своего возникновения и продолжал и продолжает входить в жизнь всех, чьи душевные струны на него отзываются, и в жизнь вообще, в какой-то степени ее формируя. Мы читаем

“Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд-Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.

Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был – если был – реакцией на Просвещение, или очередной выигранной – если выигранной – битвой дьявола против церковно-христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм – это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,- как сказал, когда нам было по двадцать с чем-то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.

В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.

Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала – стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,- была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би-би-си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” – по-английски “смелый” не без оттенка “наглый”.