Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.
Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям
– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.
Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,- или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,- или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.
Рижская культура – русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины – была развернута в то время в сторону
Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и – с появлением Израиля – в меньшей мере.)
Обращенность к России не значила курса на пренебрежение
Германией, вторым после русского городским языком был немецкий – латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по-русски, ни на идиш, а только
“ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали – и я был уверен, что так оно и есть,- “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид
“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.
Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.
Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и
Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.
Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.
После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.
Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в
Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на
Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на
Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:
“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у
Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,- а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в
Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.
Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.
Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется
Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.
После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у
Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.
“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей
Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.
Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем
Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.
Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал
Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…- как clerc по-русски?
– Ну, скажем, писец.
– Люди в конторах.
– Да-да, конторщик.
– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.
Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в
Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет: