[57]. Проза Ницше – «последнее крупное событие в истории немецкого языка» (не «литературы»!)[58] – остается для Юнгера примером кристальной чистоты и твердости, от которой далеки современные авторы. Последние отказываются брать ответственность за высказывание, предпочитая податливый, как резина, и потому лишенный всякого стиля язык. Мерилом величия языка, напротив, должен быть сам предмет. Применив этот критерий к двум редакциям «Сердца», можно заключить, что автор постепенно переходит от психологизма и морализма к «новой теологии описательного характера», а предметность изображения уравновешивает предельный субъективизм содержания книги (сны, впечатления и т. д.)[59].
Автор одной из первых рецензий на «Фигуры и каприччо» отмечал: «Эрнст Юнгер относится к числу тех сильных авторов, что умеют владеть нашим непокорным языком, используя его для передачи тончайших абстрактных фигур мысли и пластических образов. Книга, подобная этой, в любую эпоху была бы исключительным явлением, не говоря уже о нашем времени, когда слова обесценились, а мысли стали столь редки <…> В „Фигурах и каприччо“ есть что-то от элегантности, богатства и музыкальности прозы Ницше <…> Это творение современного Монтеня»[60]. Согласно другому рецензенту, безусловное достоинство Юнгера состояло в том, что ему удалось отыскать «созвучие языка и мира».
Юнгеровская проза существует в магнитном поле между двух полюсов. Ее «сущностная простота» находится в конфликте с гераклитовской образностью. На этот конфликт обращает внимание Герхард Небель в замечательной книге о «богоискательстве» Юнгера, объясняя им обаяние юнгеровского стиля[61]. Не меньше, чем присутствие «темного» Гераклита, на страницах книги ощущается и присутствие «северного мага» Иоганна Георга Гамана. В «Aestetica in nuce», которую хорошо знал Юнгер, Гаман касается сути образного языка: «Поэзия – вот материнский язык человеческого рода, более ранний, чем собственно язык, подобно тому как сад был раньше пашни, живопись раньше письма, пение раньше декламации, притчи раньше умозаключений, обмен раньше торговли. Глубоким сном был покой наших пра-пра-предков, а их движения – плавным танцем. Семь дней пребывали они в молчаливом размышлении и изумлении, а потом открыли уста свои для окрыленного речения. Чувства и страсти говорят и понимают только образами и ничем другим. В образах заключена вся сокровищница человеческого познания и блаженства»[62]. Совершенным поэтом Гаман называет того, кто приблизился к первозданной красоте мира и потому говорит образами и уподоблениями: ведь сам Творец мира открывал себя людям в образах. Афоризмы Юнгера о Гамане, опубликованные в уже упоминавшемся сборнике «Листья и камни», вполне применимы и к их автору: «В прозе, которая отказывается от заключений, предложения должны быть подобны семенам» (афоризм 11); «Противоположность между Гаманом и Кантом – это противоположность между языком и светом» (афоризм 14); «Мысль Гамана подобна архипелагам, связанным под водой» (афоризм 87)[63]. Из поздних дневников Юнгера мы узнаем, что именно Гаман, с которым он познакомился в Лейпциге благодаря своему другу и наставнику Хуго Фишеру, раскрыл ему глаза на мир[64]. Чтение Гамана изначально было для него «каким-то культовым действом»[65].
Цитата из Гамана была вынесена на титульный лист в качестве эпиграфа уже в первой редакции «Сердца»:
Den Samen von allem,
was ich im Sinne habe,
finde ich allenthalben.
Семя всего,
что есть в моем уме,
я нахожу везде.
Речь идет о фрагменте адресованного Якоби письма от 23 апреля 1787 года, где Гаман жалуется на свою неспособность писать спокойным и ясным языком. Этому сопротивляется его «вторая природа», вынуждая объединять в одной мысли логически противоположные понятия. Однако страдание, причиняемое несовершенством человека, есть не что иное, как часть творения, и оно может быть выражено лишь в алогических парадоксах и поэтических образах[66]. Юнгер сам испытал подобный «разлад» (Zwiespalt) – между «поверхностью и глубиной жизни», между рациональным и мифическим образом мира. «Магическое» видение мира, которому Юнгер учился у Гамана, помогло слить обе перспективы воедино. «Cтереоскопическое» соединение интеллектуальных и магических приемов создало в свою очередь предпосылку для нового стиля[67]. То, что во второй редакции «Сердца» названо «двойной игрой духа» («Из прибрежных находок 3»), становится специфической чертой зрелого творчества Юнгера.
XX столетие знает двух великих читателей: Хорхе Луиса Борхеса и Эрнста Юнгера[68]. На страницах «Сердца» собран богатый читательский опыт (у настоящего читателя всегда найдется время для чтения!): Гесиод, Гераклит, Дион Кассий, «Эдда», «Тысяча и одна ночь», Бэкон, Ангелус Силезиус, Паскаль, Мирбо, Гаман, Гёте, Шиллер, Гёльдерлин, Новалис, Гофман, Шопенгауэр, Ницше, Гюисманс, Достоевский. Своей манерой приводить явные или скрытые цитаты из сотен авторов, вызывая тем самым множество аллюзий, Юнгер близок традиции так называемого центонного стиля, широко применявшегося позднеантичными авторами и отцами Церкви. По замечанию Х.-П. Шварца, «Юнгер разбрасывает по своим книгам цитаты как семена»[69] и тем самым присягает на верность философии Логоса.
В письме младшему брату Фридриху Георгу от 27 августа 1922 года двадцатисемилетний офицер рейхсвера, живший тогда в Ганновере и разрабатывавший новый устав пехоты, сообщает о своем весьма экзотическом круге чтения. Из городского архива он берет тома средневековых авторов: Ремигия, Томазия, Раймонда Луллия, Альберта Великого. Особенно привлекают внимание Юнгера знаменитый «Malleus Maleficarum» (1487) и демонология Виеруса (Вира) «De Praestigiis Daemonum» (1563). «Наш дух проникает в этот мир, словно в заброшенные ходы старой, но еще не затопленной штольни. Там он видит ряды забытых инструментов удивительной формы, которые свидетельствуют об особенном уме, особенном миросозерцании тех, кто их некогда выдумал для своих занятий. Я очень ценю те минуты, когда мне доводится подержать эти инструменты в руках, даже если их назначение мне не всегда ясно. Меня охватывает какой-то священный трепет»[70]. К этому же времени относятся и штудии популярнейшего в послевоенной Германии «Заката Европы» Шпенглера.
В начале 1923 года аргентинская армия купила у Эрнста Юнгера авторские права на издание военного дневника «В стальных грозах». Юный автор, в котором «пробудился Крез», сразу же отправляется к книготорговцам, а затем пишет письмо брату (от 14 января), как будто предлагая вместе с ним посмаковать приобретенное собрание сочинений Э.-Т.-А. Гофмана, тома Жан-Поля, Гонкуров, Готье, Тацита, Катулла, Горация, Марциала, Верлена и Бодлера. Через два десятилетия старший брат с таким же увлечением библиофила будет писать младшему из «чрева Левиафана» об удачных приобретениях у парижских антикваров.
Из бесед с Фридрихом Георгом[71] родились многие дневниковые записи и эссе Эрнста Юнгера. Братья выступали друг для друга в роли первых читателей и критиков. В их огромной переписке, которая в большей своей части не опубликована и хранится в Архиве немецкой литературы в Марбахе-на-Неккаре, обсуждается среди прочего и вторая редакция «Сердца искателя приключений»[72]. Разбирая особенности стиля, они касаются даже таких тонких деталей, как роль точки с запятой в немецком и французском языках.
Фридриху Георгу принадлежит несколько глубоких замечаний по поводу «Фигур и каприччо». Например, он весьма удачно сравнивает концовки эссе с элегантным движением хвоста ящерицы. Фридрих Георг отдает предпочтение «Торговцу рыбой», «Черной треске», «Зеленому дятлу», особо выделяет «О désinvolture», а эссе «В квартале слепых» и «Старший лесничий» называет «сказками XX века». (Другой корреспондент Юнгера, профессор социологии Альфред Вебер, прочитавший книгу еще в конце 1937 года, назвал ее «балладами в прозе».)
По переписке с братом можно in nuce проследить рождение ряда эссе, увидеть, как оттачивается инструмент языка. То же самое справедливо и по отношению к переписке Юнгера со многими единомышленниками: художником Рудольфом Шлихтером, юристом Карлом Шмиттом, философом Хуго Фишером. Как растение, хорошо укорененное в почве и освещенное солнцем, он с благодарностью принимает советы, мысли, зрительские и читательские впечатления своих корреспондентов, впитывает их в себя, а потом воздает сторицей, заставляя изумляться роскошным плодам их дружеского общения. Корреспонденты почти никогда не противопоставляют друг другу каких-то «мировоззренческих» или философских позиций[73]. Их занимает другое. Скорее, они соревнуются в изяществе трактовок одного и того же предмета, захватившего их обоих. Речь идет не о понятийной тонкости мысли, а о меткости зрения и образного языка.
Так, из корреспонденции Юнгера и Шлихтера, особенно интенсивной в годы работы над «Сердцем», вырисовывается общий – и довольно пестрый – круг чтения. Прочитанные книги Шлихтер посылает Юнгеру: здесь и Музиль с Конрадом, и «Восстание масс» Ортеги-и-Гассета (примечательно, что у автора «Рабочего» это эссе не вызывает никакого отклика) с «Семью столпами мудрости» Лоуренса и «Южноафриканские размышления» Кайзерлинга (отношение к «Школе мудрости» у Юнгера было весьма критическим) с «Экспериментальной магией» Штауденмайера. Среди этих книг – запрещенный в Германии «Сад пыток» Октава Мирбо, которому Юнгер посвящает целое письмо (от 26 августа 1937 года). «…Мирбо п