Сердце искателя приключений — страница 4 из 36

Выйдя из шатра, я почувствовал голод. Прямо напротив находилась закусочная, где меня принял хозяин в рубашке с засученными рукавами. Когда я заказал завтрак, он подозвал к моему столику юношу, который должен был развлечь меня беседой, и ушел готовить кофе с булочками. Только сейчас я понял, что попал в квартал слепых, ибо мой собеседник тоже не видел солнечного света. Хозяин держал его в качестве некой философской приманки, чтобы завлекать к себе посетителей. Ему могли предлагать любую тему, о которой он из-за своей слепоты обнаруживал неожиданное и непривычное мнение. А поскольку он был лишен зрения, то его рассуждения сообщали посетителям приятное чувство собственного превосходства, которое они к тому же пытались сделать еще сильнее, вынуждая его говорить об учении о свете или чем-то подобном.

Теперь я вспомнил, что эта пивнушка славилась как любимое кафе берлинских метафизиков. Судьба молодого человека из этого заведения вызвала у меня жалость, усиливавшуюся по мере того, как я замечал, что он и в самом деле высказывал глубокие и смелые мысли, которым недоставало лишь немного эмпирии. Желая его ободрить, я стал размышлять на тему, в которой каждый из нас – как слепой, так и зрячий – мог почувствовать свое превосходство, ибо мне не хотелось унизить его ни поражением, ни легкой победой. Так в продолжение завтрака мы вели великолепную беседу «О непредвиденном».

Ужас

Берлин


Бывают тонкие, но широкие листы жести, с помощью которых в небольших театрах обычно имитируют гром. Я представляю себе множество таких листов жести, еще более тонких и гулких, но не сложенных стопкой, как страницы книги, а закрепленных на расстоянии друг от друга.

Я поднимаю тебя на верхний лист этой мощной конструкции, и под тяжестью твоего тела он с лязгом разрывается на две части. Ты падаешь и оказываешься на втором листе, который разлетается с еще большим грохотом. Ты продолжаешь падать – на третий, четвертый, пятый лист, и чем сильнее становится падение, тем быстрее следуют друг за другом удары, их стремительный темп похож на барабанную дробь. Падение и барабанная дробь набирают бешеный темп, превращаясь в мощные раскаты грома, которые в конце концов взрывают границы сознания.

Обычно так выглядит ужас (Entsetzen), парализующий человека, – ужас, который нельзя назвать ни трепетом (Grauen), ни страхом (Angst), ни боязнью (Furcht). Скорее, он чем-то близок к онемению (Grausen), испытываемому при виде лица Горгоны с распущенными волосами и искаженным в безмолвном крике ртом. Трепет (Grauen) испытывают не столько при виде, сколько в предчувствии чего-то зловещего, но именно поэтому он крепче сковывает человека. Боязнь (Furcht) далека от последнего предела и может вполне соседствовать с надеждой, а испуг (Schreck) – это как раз то, что испытывают, когда рвется верхний лист. Но потом, в смертельном падении, грохот литавр усиливается, разгораются зловещие огни – уже не как предостережение, но как подтверждение самого страшного, что как раз и вызывает ужас.

Догадываешься ли ты о том, что происходит в этом падении, которое, быть может, нам придется однажды совершить, в падении, которое отделяет момент, когда мы узнаем о гибели, и саму эту гибель?

Чужой

Лейпциг


Я спал в одном старинном доме и был разбужен чередой странных звуков. Монотонный гул «дон, дон, дон» сразу же вселил в меня предельное беспокойство. Я спрыгнул с кровати и, ничего не понимая, словно спросонья, обежал вокруг стола. Схватился за скатерть – она соскользнула. Тут мне стало ясно: это не сон, все наяву. Страх усиливался, а «дон, дон» звучало все более быстро и угрожающе. Звук издавала встроенная в стену сигнализация, предупреждавшая об опасности. Я подбежал к окну, откуда был виден запущенный переулок, зажатый между стен колодца, а над ним – яркий зубчатый хвост кометы. Внизу стояла группа людей – мужчины в высоких остроконечных шляпах, женщины и девочки, одетые старомодно и неряшливо. Видимо, они тоже только что выбежали из своих домов на улицу и теперь возбужденно гудели. До меня донеслись слова: «Чужой снова в городе».

Обернувшись, я увидел на своей кровати человека. Я хотел было выпрыгнуть в окно, но ноги были как будто прикованы к полу. Фигура медленно поднялась и навела на меня взгляд. Глаза горели огнем, смотрели на меня все более пристально и расширялись, приобретая жуткое угрожающее выражение. Однако в тот самый момент, когда их величина и пламень стали невыносимы, они лопнули и рассыпались искрами, как падают пылающие угли сквозь колосник. Остались лишь черные, выжженные глазницы, как абсолютное ничто, скрытое за последней вуалью ужаса.

«Тристрам Шенди»

Берлин


Удобное издание «Тристрама Шенди» в картонной коробочке сопровождало меня во время сражения при Бапоме, было оно со мной и тогда, когда мы стояли у Фаврёй. Поскольку мы были вынуждены ждать на артиллерийских позициях с утра до послеполуденного времени, нас очень быстро одолела скука, хотя положение было вовсе не безопасным. Я начал листать книжку, и очень скоро мое спутанное, прерываемое вспышками огней чтение как некий таинственный побочный голос зазвучало в противоречивой гармонии с внешними событиями. Я несколько раз прерывался, и, когда мне удалось прочесть несколько глав, пришел долгожданный приказ атаковать; я убрал книжку и уже к заходу солнца лежал раненый.

В лазарете я снова подхватил нить повествования, как если бы все, что произошло в промежутке, было лишь сном или частью самой книги, чем-то вроде экскурса, обладающего особой духовной силой. Мне дали морфия, и чтение продолжалось то наяву, то в полусне, так что разные душевные состояния делали лишенный строгой геометрии текст с тысячами улочек и переулков еще более запутанным. Лихорадка, с которой я боролся при помощи бургундского и кодеина, обстрел и бомбежка позиций, откуда войска уже начали отступать, почти забыв о нашем существовании, лишь усугубляли путаницу. Поэтому все, что сохранилось у меня в памяти от тех дней, – это сентиментальные переживания вперемешку с диким возбуждением, после которого даже извержение вулкана оставило бы меня равнодушным, а бедный Йорик и простодушный дядя Тоби казались такими близкими персонажами, каких только можно себе представить.

При таких торжественных обстоятельствах я вступил в тайный орден шендистов, верность которому сохранил до сего дня.

Одинокие стражи

Берлин


Сведенборг осуждает «духовную скупость», которая прячет под замком его грезы и прозрения.

Но как тогда быть с презрением духа к тем, кто разменивает себя на мелкую монету и пускает ее в оборот, как быть с его аристократическим уединением в волшебных дворцах Ариоста? Невыразимое теряет свою ценность, когда его выражают и сообщают другому: оно подобно золоту, в которое перед чеканкой добавляют медь. Кто пытается уловить свои сны на рассвете и видит, как они выскальзывают из сети его мыслей, тот похож на неаполитанского рыбака, от которого уходит стремительная стайка серебристых рыб, случайно выплывшая из глубин залива.

В собраниях Лейпцигского минералогического института я видел кусок горного хрусталя величиной с фут, найденный при прокладке туннеля через недра Сен-Готарда, – одинокий и редкий сон материи.

Нигромонтан передал мне знание о том, что среди нас есть избранные люди, давно покинувшие библиотеки и пыльные арены и занятые работой в прикровенных местах, в своем внутреннем Тибете. Он говорил о людях, уединявшихся ночами в своих кельях, неподвижных словно скалы, в недрах которых поблескивает мощный поток. Снаружи этот поток вращает мельничные колеса и приводит в движение армию машин, внутри же он просто бурлит и питает сердца, эти жаркие трепетные колыбели всякой силы и власти, навсегда скрытые от внешнего света.

Люди, занятые работой? Не это ли важнейшие сосуды, по которым течет кровь, видная под тонким покровом кожи? Самые тяжелые сны снятся в безымянных землях, изобилующих плодами, там, где труд кажется чем-то случайным, лишенным всякой необходимости. Микеланджело намечает в мраморе лишь очертания лиц, и неотесанные глыбы камней дремлют, словно куколки бабочек, чья дальнейшая жизнь будет препоручена вечности. Проза «Воли к власти» – это поле, где недавно отгремело сражение мысли, реликт одинокой, ужасной ответственности, мастерские, полные ключей, брошенные тем, у кого больше не было времени отмыкать замки. Даже мастер, пребывающий в зените славы, как, например, кавалер Бернини, говорит об отвращении к законченному творению, а Гюисманс в позднем предисловии к «A Rebours»[3] – о невозможности читать собственные книги. Вот еще один парадоксальный образ – человек имеет оригинал, а изучает плохие комментарии. Большие романы, оставшиеся незавершенными, и не могли быть завершены, ибо были раздавлены собственным замыслом.

Люди, занятые работой? Где святые обители, где бдения и триумфы, в которых душа стяжала себе сокровища благодати? Где столпы отшельников, эти живые свидетельства высшего общения? Где сознание того, что мысли и чувства непреходящи и что существует двойная бухгалтерия, в которой расход оборачивается доходом? Единственное утешение – это воспоминание об отдельных моментах войны, когда пламя взрыва внезапно вырывало из тьмы одинокую фигуру человека, который продолжает стоять на посту, хотя вой ска давно оставили свои позиции. Из этих бесчисленных и страшных ночных бдений сложилось сокровище, которое будет израсходовано еще не скоро.

Вера в одиноких людей рождается из тоски по безымянному братству, по глубокому духовному родству, какое только возможно между людьми.

Синие ужи

Берлин, Восточный порт


Я шагал по пыльной, унылой дороге, тянувшейся через холмы и луга. Вдруг возле меня проскользнул великолепный, отливающий цветами стали и чертополоха уж; и хотя во мне сразу возникло желание схватить его, я подавил свой порыв и позволил змее исчезнуть в густой траве. Это повторялось неоднократно, только змеи с каждым разом становились все тусклее, непригляднее и бесцветнее; последние были вовсе мертвы и целиком покрыты дорожной пылью. Вскоре я набрел на груду рассыпанных в луже купюр. Я стал бережно подбирать их одну за другой, смахивать с каждой грязь и убирать в карман.