Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо — страница 9 из 27

Жестокие книги

Берлин


«Философия будуара» маркиза де Сада, распространяемая запрещёнными тиражами уже более сотни лет, повествует о вещах, которых не касалось перо ни одного писателя, не говоря, конечно, о настенных надписях в нечистых кварталах. Она порождена духом, который извлёк собственные выводы из чтения Руссо, — напудренная, лакомая проза Кребийона, Кувре и Лакло против неё всё равно что рапира против широкого топора септембризера. В ней слышен лай земляного волка с влажной слипшейся шкурой и ненасытным желанием плоти, который преследует свою добычу в клоаках, а поймав её, лакает кровь и пожирает отбросы жизни. Каждый глоток из кровавого кубка — словно глоток морской воды, разжигающей жажду ещё сильнее.

Так можно описать манеру владения пером. Таково разделение слов и обрывков фраз с помощью тире, что заставляет язык задыхаться, исторгая из него хрипы и стоны. Таково бесконечное наслаивание синонимичных слов для поступков и предметов, что обнажает их чувственные и вожделенные стороны, так язык раскалёнными иглами вонзается в плоть. Таковы кавычки, которыми на любое слово ставится «клеймо» непристойности; допущение гнусного сговора читателя с автором является абсолютным. Такова манера перемежать неприкрытую брутальность описаний изящными выражениями, чтобы эпизодам самой дикой свалки придать предельную степень наглядности посредством неожиданной вспышки жеманности.

Складывается страшное впечатление, причём не столько из-за ужасных событий, сколько из-за полной уверенности, с какой разрывается договор, заключённый между людьми. Можно представить себе, как в комнате раздается чей-то голос: «Так вот, поскольку здесь собрались одни животные…»

Любопытное промежуточное звено дошло до нас в виде почти забытого ныне романа Дюлорана «Кум Матье, или Излишества человеческого духа», окончившего свои дни в тюрьме за создание безбожных книг. Там есть один персонаж, патер Иоганн, в котором из руссоистской добродетели уже вполне чётко выделяется заложенный в ней бестиализм. Вольтеровский ад — полная его противоположность.

В чистом виде, не замутнённом низменными проявлениями воли, жестокость явлена в Jardins des supplices[8]Октава Мирбо. Она оттеняет краски мира так, как тёмная материя оттеняет вышитые на ней шёлком цветы. Взору того, кто бродит по этим роскошным садам, открываются картины изощрённых китайских пыток, и при виде мучений в сердце зарождается сильное, прежде неведомое чувство жизни. Краски и звуки вызывают глубокие сладострастные ощущения, а цветы благоухают неземными ароматами. Мысль автора движется между двух полюсов. Удовольствие и мука, отпускаемые небольшими дозами, стремятся к двум противоположным точкам: с одной стороны, человек извивается в пыли, с другой — парит в высших сферах жизни.

Возможно, в римском цирке наряду со слепым бешенством масс подобное чувство овладевало и образованными людьми — чувство гордости и превосходства, испытываемое человеком, когда на нём останавливается взгляд судьбы. А о том, что чувство это сопровождалось осознанием низменного, демонического наслаждения, говорит обычай закрывать изображения богов.

Время от времени в наших городах попадаются люди, на чьих лицах написано, что они способны упиваться муками других; как правило, они замкнуты в себе и чем-то похожи то ли на гниющий в темнице сброд, то ли на изнеженных банями азиатов. Как только порядок поколеблен — во время, когда цезура разделяет две исторические эпохи, — эти люди вылезают из своих углов и подвалов, где придавались приватному распутству. Их цель — более или менее интеллигентная деспотия, но всегда организованная по образцу животного мира. Поэтому в своих речах и сочинениях им свойственно наделять свои жертвы звериными чертами.

Этим агрессивным инстинктам противоположна такая манера поведения, которой лучше всего подходит слово «благосклонность», украшающая как власть имущих, так и простых людей. Эта благосклонность подобна свету, в котором без всяких прикрас выступает достоинство человека. Она тесно связана с правящим и благородным началом, связана с нашей свободной творческой способностью. Встречалась она и в давние времена и украшала как гомеровских героев, так и древнюю королевскую власть, вершащую суд на общественной площади. Здесь она представляет духовную, основанную на благородном происхождении сторону власти, символом которой является не пурпурная тога, а жезл из слоновой кости.

Там, где между людьми устанавливается свободная и ясная дистанция, олицетворяемая, например, справедливым законом, образы и формы обретают благодатную почву. В благоприятном климате процветает прежде всего благонравие, и подобный уклад в истории нашей планеты гораздо чаще встречался в маленьких городах, нежели в обширных империях с миллионами прозябавших в них жителей. Ведь даже крошечный садик приносит более богатый урожай, чем какая-нибудь необъятная пустыня.

Добрый знак видим мы в том, что наша память извлекает из истории эти яркие путеводные звёзды. Правда, мы похожи этим на астрономов, которые имеют дело со зримым, ведь если бесконечные расстояния способен преодолеть только мощный свет, то и сквозь туманы времён проникает лишь сильное сознание. Но важно, насколько ярок тот свет, что прорывается из-за толщи столетий, — ведь Афины Перикла для нас более прозрачны, нежели удалённые на какую-то тысячу лет средневековые Афины, историю которых по кусочкам собирал Грегоровиус.

Мы не перестаём удивляться тому, что эталоны и образцы не утратили за истекшие столетия свежести красок, несмотря на мощный и непрерывный натиск пустыни и безобразного. В этом смысле «Одиссея» — великий эпос ясного разума, песнь человеческого духа, чей путь лежит через царство примитивных страхов и жестоких чудовищ, но всё же ведет к цели, пусть даже против воли богов.

Из прибрежных находок 2

Цинновиц


В мелких зарослях за дюной, в самой гуще буйного камыша я во время своей обычной прогулки сделал удачную находку: большой осиновый лист с выеденной в нём круглой дырой. Её окаймляла тёмно-зелёная бахрома, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся целым скопищем крошечных гусениц, вцепившихся своими челюстями в край листа. Вероятно, какая-то бабочка отложила здесь свои яйца, и вот молодой выводок, словно пожар, начал пожирать всё вокруг себя.

Эта картина показалась мне необычной потому, что в ней отразился процесс уничтожения, не вызывающий боли. Бахрома производила впечатление свисающих волокон самого листа, который в основе своей казался нетронутым. Здесь было отчётливо видно, как устроена двойная бухгалтерия жизни; в памяти всплыла фраза Конде, произнесённая в утешение Мазарини, который сокрушался о шести тысячах убитых в битве при Фрейбурге: «Ба! За одну ночь в Париже зачинают больше людей, чем стоила эта кампания».

Умение полководцев видеть в уничтожении перемену всегда восхищало меня как символ превосходного здоровья, которое не боится разрезов и крови. Я испытываю удовольствие, размышляя о столь ненавистном для Шатобриана слове consumption forte — «мощное поглощение», которое Наполеон бормотал себе под нос в те мгновения битвы, когда полководец остается без дела, — когда вступают в бой все резервы, а фронт тает под натиском кавалерии и обстрелом выдвинутых батарей, охваченный вихрями стали и огня. Без этой фразы не обойтись — это обрывки разговора, который душа ведёт наедине с собой, взирая на раскалённые плавильные печи, где дух в дымящейся крови рождает эссенцию нового столетия.

В основе такого языка лежит доверие к жизни, в которой нет пустых мест. При виде такой полноты мы забываем о тайном знаке боли, разделяющем уравнение на две части, как работа челюстей разделяет гусениц и поедаемый лист.

Любовь и возвращение

Лейзниг


Я был офицером, который потерпел кораблекрушение и с командой матросов причалил к какому-то острову в Атлантическом океане.

Всех нас, очень больных, разместили в хижинах маленькой рыбацкой деревушки, построенной из камней городских развалин, и доверили попечению одной монахини. К страданиям, причиняемым цингой и истощением, прибавилась ещё и угроза отравления наркотическим цветком, который произрастал на острове и распускался в сумерках. Его жёлтый фосфоресцирующий стебель венчали призрачные огненно-красные соцветия, распалявшие в нас чувство голода. Но тот, кто их пробовал, погружался в глубокий сон и не просыпался уже никогда.

В длинном низком сарае, где сушились сети, мы уложили в ряд всех наших уснувших товарищей. Они бились в лихорадке и тяжело вздыхали, по их лицам чередой проносились тени сновидений. Монахиня старалась устроить их как можно удобнее и влить им в рот немного супа, а я помогал ей в этом. Эти печальные обязанности сблизили нас: монашка посвятила меня во все тайны острова и подарила множество вещичек из числа тех, что прибивало к берегу после кораблекрушений.

С течением времени я всё более ясно понимал, что с этой монахиней и этим островом меня связывают очень давние связи. В короткие паузы между работой я охотно предавался таким размышлениям, но без всякой страсти — так, как обычно движутся от страницы к странице те, кто читает на вахте. Однажды вечером на исходе суетного дня я прогуливался вдоль берега перед хижинами и дышал свежим воздухом. Во мне вновь зашевелилось уже знакомое чувство внутренней связи, подобное услышанной когда-то мелодии, которая поселилась и живёт в душе. Я увидел, как распускаются дурманящие цветы и, несмотря на опасность, страстно захотел вспомнить, что со мной было. Я сорвал цветок и съел его.

В тот же момент я погрузился в магнетический сон. Время, из которого мы ввергаемся в эту жизнь, втянуло меня обратно, и я перешёл в другое состояние. Я снова находился на этом острове, но на месте хижин теперь стоял городок, выстроенный из камня. По стилю он чем-то напоминал раннюю готику, но эволюционировавшую каким-то фантастическим образом, что, видимо, было обусловлено длительной изоляцией. Стрельчатые арки сузились до бойниц, окружённых скульптурными изображениями сказочных морских существ. Ещё мне показалось, что роль декоративного узора, которую обычно отводят руте, здесь играл фукус. Поэтому окна главной церкви т