Это было во второй и последний раз, когда мне довелось видеть Бориса Михайловича – в Ленинграде, где я была с родителями. Впервые я встретила его в Москве у Шкловских, Борис Михайлович сидел во главе стола, а перед ним красовался внушительных размеров хрустальный кубок, видимо, только что ему преподнесенный, попыткам наполнить который он решительно сопротивлялся. После долгих уговоров согласился “на одну только каплю” коньяка. Ему и капнули в бокал – ровно одну. Б.М. поднял кубок, поглядел его на свет, поиграл темной каплей, перекатывая ее по прозрачным стенкам, и горестно резюмировал:
– Вот до чего дорос формализм.
Цитаты, игры и мистификации
Борис Эйхенбаум удостаивал гимназиста серьезными профессиональными беседами. Виктор Максимович Жирмунский, когда наведывался в Пухтулу или в Шувалово, приглашал участвовать в профессиональных развлечениях.
Вечерами часто затевалась игра: кто вспомнит больше стихотворных цитат на избранную по общему согласию тему – “реки и озера”, “небо и облака”, “поле и лес”, “цветы”, или, к примеру, “предметы мебели”, – тут следовало назвать все диваны, кровати, столы, стулья, кресла, которые тебе попадались в стихах. Особенно ценились цитаты из малоизвестных или забытых поэтов. <…> Это забавное занятие, такая умственная тренировка. Мы все очень увлекались игрой, а Виктор Максимович был в ней абсолютным, признанным чемпионом. Ни с кем не сравнимый запас стихов в памяти, умение их в случае чего выбирать! Мы с братом даже один раз проделали такой опыт. Заранее придумали тему “Бог и ангелы”, потом, когда были в городе, пересмотрели множество поэтических сборников, подобрали подходящие цитаты и вернулись на дачу, тщательно подготовившись к турниру. В победе мы не сомневались. Предложили с невинным видом свою тему и – были посрамлены: у Жирмунского цитат оказалось в полтора раза больше, чем у нас! Остальные участники игры, Борис Михайлович Эйхенбаум в том числе, остались далеко позади.
Мы много гуляли и между прочим во время прогулок Борис Михайлович и Виктор Максимович импровизировали: сочиняли эпиграммы-пародии на поэтов. Потом Виктор Максимович их записал и засекретил. Больше никому не давал читать. Они в самом деле были обидные. Невинно-обидные. Пародия на строки Вячеслава Иванова:
кончалась:
Еще одну, которую тоже запомнил, отец на моей памяти никогда не произносил вслух, пока под нажимом В.Д. Дувакина, считавшего, что “все следует зафиксировать”, и под обещание не публиковать, прочитал четыре заключительные строки пародии на Гумилева – в дни дачных прогулок в 1916-м и 1917-м они казались смешными, но зазвучали жутко после 26 августа 1921 года, когда поэт был расстрелян.
Пускай погибну я потом,
Да и погибну я едва ли,
Когда с георгиевским крестом
Свершаю подвиги в “Привале”[13].
Я их считала великим секретом, в конце концов после долгих сомнений все-таки опубликовала, сопроводив подходящими к случаю извинениями, мол, да простится мне нарушение давнишнего и не мною данного слова, а потом обнаружила в книге Романа Тименчика, которому отец их сообщил, как видно, безо всяких условий и обещаний держать в тайне.
По другим причинам никогда не произносились при мне несколько строк о Николае Гумилеве, которые я нашла, разбирая записки отца после его кончины:
Гумилева я не знал, но мне много о нем рассказывал Владимир Нарбут, который по примеру Гумилева тоже посетил Абиссинию. Вот один из его анекдотов. По возвращении Николая Степановича в Россию, кто-то из его почитателей спрашивает:
– Как вам понравилась Африка?
Гумилев, надменно:
– Ничего, только вот член пришлось держать в черном теле.
Тем же летом в Пухтуле Эйхенбаум как-то на пари с Ю. Никольским взялся написать рецензию на только что вышедшую книгу Дарского о Фете[14], не просмотрев и даже не разрезав ее. Положив перед собой книгу, но не открывая ее, он написал обстоятельную рецензию. Потом, когда книга была прочтена, оказалось, что рецензию можно пустить в печать, почти не переделывая, только дополнив конкретными примерами. Она напечатана, кажется, в “Русской мысли”[15].
Зато в официальных обстоятельствах Сане Бернштейну приходилось нелегко.
В семнадцатом году я окончил гимназию, поступил в университет и одновременно в Институт истории искусств. Университет скоро бросил и уже учился только в Институте истории искусств. Причем положение было затруднительное: со всем кругом ОПОЯЗа я был знаком еще с гимназических лет[16].
Когда в 1920 году основатели ОПОЯЗа стали профессорами Института истории искусств, сдавать экзамены он должен был своим старшим друзьям, а в университете, пока там учился, хуже того – брату. В детстве я не раз слышала рассказ о том, как он ехал в университет на экзамен по введению в языкознание на одном извозчике с Сергеем и всю дорогу пытался выведать, какие вопросы тот намерен ему задать. Старший брат был неумолим, хранил ледяное молчание, держался отстраненно и даже слегка угрожающе, а потом нещадно гонял младшего по всему курсу. Историю я слышала и от отца, и от дяди, причем дядя напирал на извозчика, подчеркивая свою доброту (доставил мальчишку-первокурсника на экзамен с полным комфортом), а отец притворно возмущался его жестокостью, по обыкновению любуясь принципиальностью брата. Сдавать вступительный экзамен В.М. Жирмунскому оказалось куда веселее. Профессор с серьезным видом, улыбаясь только глазами, предложил один-единственный вопрос:
– Скольких Толстых вы знаете в русской литературе?
Дабы не ударить в грязь лицом, абитуриент подробнейшим образом рассказал все, что было ему известно о Федоре Толстом-Американце, пересыпая, благо персонаж давал к тому повод, ответ строками Грибоедова, Вяземского и Пушкина, так что экзамен превратился в привычную обоим участникам игру в цитаты, которой они предавались на дачных прогулках.
Положение упростилось, когда Институт истории искусств из учебного заведения превратился в исследовательское, студентов переименовали в “научных сотрудников второго разряда”, не получающих зарплаты, но по званию соотносимых с учителями.
Запечатлеть? Пожалуй!
Я думаю, именно тогда, в годы Первой мировой войны, революции и последовавшего за ней политического переворота и войны Гражданской, пробудился в моем отце хранитель культуры, кем он стал в зрелые годы. Не обошлось без влияния старшего брата: недаром тот таскал мальчишку ночью по петроградским улицам собирать документы двух войн и двух революций!
Что касается литературной жизни, то Саня Бернштейн оказался в уникальной позиции, в счастливой роли участника и вместе с тем зрителя. Он мог наблюдать вблизи творцов нового литературоведения, формального метода, слушать их споры, следить за рождением теорий и оттачиванием формулировок, но в то же время видел их извне, сохраняя дистанцию, к чему обязывали его возраст и положение: сначала – гимназиста среди студентов, позднее – студента в обществе профессоров.
Он был к тому времени достаточно искушен в словесности, чтобы не сомневаться в значительности происходящего и масштабе личностей. Естественно, он восхищался ими, и этим восхищением хотелось поделиться с другими. На фоне гибели тяжеловесного прочного мира материальных ценностей хрупкость призрачного мира ценностей интеллектуальных была особенно, болезненно ощутима. Желание защитить и сохранить расцвет, торжество, даже буйство духовной жизни тех дней было столь же сильно, сколь и неосуществимо. Защитить, сберечь было не в его силах, но запечатлеть? Пожалуй!
Вот о чем мне хотелось бы рассказать, о совершенно необыкновенной обстановке… не обстановке – неподходящее слово – жизни, интеллектуальной жизни… Вторая половина двадцатого и двадцать первый год. Голодное время. До нэпа. С конца Гражданской войны возрождалась интеллектуальная жизнь, причем как-то сразу, во временном отдалении представляется: взрывом. Тогда, конечно, этого чувства не было. Была чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь. Мало связанная с политикой и вовсе не связанная. День шел за днем, и тяготы быта давили на сознание. В заплечных мешках тащили писатели пайки: академический, выхлопотанный для них Горьким, военный – его получали многие за чтение лекций, выступления. Везли на ручных санках дрова. Мы жили в комнатах и собирались в помещениях с температурой зимой нередко близкой к нулю. Мы ели суп из селедочных голов, пили морковный чай и пребывали в веселой атмосфере острого, напряженного интереса к искусству и его теории. Было множество семинаров, литературных кружков. Книги не залеживались на библиотечных полках. Не проходило недели без интересного литературного вечера. Образовался Институт живого слова. Шла серьезная работа над проблемами литературы в Институте истории искусств, на филологическом факультете, в семинарах издательства “Всемирная литература”. Острые споры велись на собраниях “Серапионовых братьев”. В этой атмосфере кристаллизовались интересы, обозначались таланты и пробуждались способности.
Спрос на лекции и выступления писателей, ученых возрастал с каждым месяцем – это тоже было знаком времени. Семидесятипятилетний Анатолий Федорович Кони так же неустанно передвигался по городу с одного выступления на другое, как сорокалетний Корней Иванович Чуковский. Академик Кони, на костыле, ходил со своей квартиры, кажется, на Надеждинской улице, в университет, то есть через весь город, транспорта тогда не было, в трамвай невозможно было попасть: трамваи были бесплатные и обвешаны кругом гроздями людей – и он ходил пешком и читал лекции в университете, читал в Доме искусств, читал в Доме литераторов. Корней Иванович читал лекции… не знаю, вероятно, в двадцати местах – он бегал по всему городу.