Серебряный век в Париже. Потерянный рай Александра Алексеева — страница 5 из 38

Что он видел и чему удивлялся (1910–1918)

Итак, 4 апреля 1917 года, накануне шестнадцатилетия, Александр едет из Петрограда к дяде в Уфу, он уверен – на полгода, чтобы вернуться к следующему семестру и окончить кадетский корпус. Едет он в Уфу не первый раз, но и те, более краткие впечатления от поездки, незабываемы. Это встречи с неведомой ему пока Россией. Острота впечатлений – одно из самых ранних свойств его художественно одарённой натуры. «Я удивлялся и удивлялся. Мне нравится, когда меня удивляют», – скажет он безапелляционно в старости. Так что начнём с его первой к дядюшке поездки в 1910 году.

Казань, Уфа

Ему девять лет. Он дошкольник. Учёба в Первом кадетском впереди. Солнечный июнь. Они – мать, три брата – в комфортабельном купе спального вагона. Вагон медленно наговаривает: «тутукатук, тутукатук… тутукатук… с синкопой при проезде стрелки – таратата, а потом вновь, словно желая заверить, что всё в порядке, принимается за своё – тутукатук… тутукатук…тук, тук, тук… да, всё в порядке, в порядке, порядке…». Ранним утром пересаживаются в Москве с Николаевского на Ярославский вокзал. Москву он не увидел и не увидит никогда.

Ярославль. «Это имя означает "слава солнцу", – поясняет художник французам со скрытой гордостью. – Швартовые отданы, огромные лопасти колёс закрутили и вспенили воду. Ярославль остался в прошлом». Перед ним Волга. Она напоминает ему детский его Босфор: «такая же широкая и оживлённая. По ней ходят не только корабли. Идут целые составы барж и плотов». Его поражает православный ритуал: у белых монастырских стен пароход гудит, делает на час остановку – на берегу совершается служба за здравие моряков. Он чувствует себя путешественником. Подмечает уют каюты и роскошь кают-компании. Обегает пароход. Заглядывает в машинное отделение. Там пахнет машинным маслом. А на передней нижней палубе веселится незнакомая ему доселе публика под гармонь и народные частушки. Их распевают двое слепых. В час намаза татарин расстилает молитвенный коврик и встаёт на колени лицом на восток. Самые сильные впечатления впереди. В Казани.

Они останавливаются в ней на день – Мария Никандровна хочет побывать на могиле не так давно скончавшегося отца, протоиерея Полидорова. Несколько лет назад, после неожиданной смерти мужа, она навещала его в Казани. Александр впервые на старом русском кладбище. Могила за деревянной оградкой, ещё не потемневшей. Но деревянный крест зарастает крапивой. Видимо, посещать её некому. Мария Никандровна читает короткую молитву и просит сыновей перекреститься. «Мы попрощались с дедушкой». Мальчик знает: мама почитает отца. Перед иконой в позолоченном окладе – единственном наследстве, доставшемся ей от покойного, – в их гатчинской квартире всегда горит лампада. Впечатления от Казани чередовались от печальных и даже страшных до экзотических.

Кто теперь знает о пивной бутыли аж с двухэтажный дом, что предстала перед его глазами, «словно башня», когда они сошли на берег и проехали немного на извозчике по пыльной дороге мимо неказистых бараков? Всего год назад бутыль являла собой сверхоригинальный павильон пивоваренного завода Оскара Петцольда «Восточная Бавария» на нашумевшей Международной промышленной казанской выставке и перевезена поближе к пристани как ресторан с развлечениями и пивными бочками. Экстравагантный курьёз, видимо, не особенно задержал внимание наших путников.

Неожиданно возникает другое невероятное сооружение: белокаменная пирамида, подобная древнеегипетской, да ещё с портиками, украшенными древнегреческими колоннами, слегка потрескавшимися. Мария Никандровна останавливает извозчика. Внутри полутемно, горит несколько свечей и лампад перед иконами. Это храм Спаса Нерукотворного, построенный в прошлом веке в память русских воинов, погибших при взятии Казани войском Ивана Грозного в 1552 году. Мария Никандровна заказывает службу за упокой души протоиерея Никандра. Эпизод, может быть, и не стоил внимания, но продолжение… Оказывается, храм-памятник воздвигнут над братской могилой погибших воинов. К их склепу, вниз, ведут каменные ступени: «Бородатый сторож открывает маленькую дверь и предлагает нам спуститься в плохо освещённый склеп. Мы различаем тысячи черепов тех, что пали под стенами города, где я появился на свет. Мне страшно». Когда они выйдут с кладбища в город через Арские ворота, мать скажет, указывая на «ничем не примечательный дом»: «А это твой родной дом». В древнем городе, месте его рождения, он увидит крепостную зубчатую стену – и воспроизведёт её на вступительных разворотах к «Доктору Живаго» с похоронной процессией, оказавшись единственным создателем цикла иллюстраций к великому роману…

«Мы садимся на другой пароход, у него всего лишь одна палуба; вскоре нам предстоит идти вверх по течению по всё более мелким рекам. Сначала обветшалость маленького парохода меня поразила, но потом благодаря отсутствию правил этикета я быстро освоился и чувствовал себя как дома. А пока Волга становится всё шире и шире, берега раздвигаются к горизонту, а потом исчезают. Теперь мы плывём прямо по небу. Николай рисует вереницы плотов. На последнем плоту каждого состава – шалаш; перед каждым шалашом – котёл. На головном и хвостовом плотах группки людей – крохотных – управляются с большим веслом. Приближается Кама. Однажды утром мама мне сказала: "Посмотри, какой цвет у воды: эту речку называют Белая…"». Может быть, они попали в его любимую сказку Андерсена «Оле Лукойе»? Мальчик изо всех сил тянет руку, чтобы дотронуться до мокрой листвы плакучих ив, погружённых в воду. Вскоре на слиянии Белой и её притока появляется Уфа.

Но сам город ему увидеть пока не удалось. Они сразу едут на дядюшкину дачу. В памяти остаются лишь выбеленные солнцем и ветром полынь с чертополохом на высоком прибрежном мысе. Незабываемое впечатление производят на подростка дядюшка и его жена, тётя Катя. Она – волнующей женственностью: шорох платья, теплота и мягкость объятий, глубокие звуки весёлого и нежного голоса… Дядя Анатолий, по наблюдениям юного гостя очевидный любитель женского общества, по воскресеньям приезжает в кабриолете, запряжённом то красивым чёрным, то белым рысаком.

Старшие братья бродили по равнине и собирали стрелы и копья, глиняные черепки татарской посуды с чёрным орнаментом, коллекционировали минералы. Алексеев на склоне лет вспоминал, как уже тогда его, девятилетнего, в древних башкирских землях заинтересовал круговорот жизни и смерти в природе – он пытается «проникнуть в тайну рождения и смерти». Мечтатель, он копает землю, чтобы найти исток: откуда бьёт ключ, где его начало? В его представлении, как он объяснял спустя годы и годы, «папоротники становятся кустами, кусты – деревьями, те стареют, падают, гниют, превращаются в труху, в перегной, после чего вновь вырастают папоротники. Значит, смерти нет?! «Если бы эти метаморфозы происходили быстрее /…/ я смог бы увидеть, словно при настоящем фейерверке, как зелёные ракеты взлетают вверх, рассыпаются венчиком и возвращаются на землю, чтобы всё началось сначала». Всё начинается сначала…

Места, по которым в эти летние дни бродили братья Алексеевы, в народе прозвали Чёртовым городищем. От тёти юный мистик слышал занявшую его воображение легенду: некогда здесь жил хан, но из глубокого оврага стал появляться змий-дракон, который пожирал людей и отравлял дыханьем воздух, и хан в ужасе покинул эти места, его дворец разрушился, до наших дней дошли только следы стен и укреплений. Змеи не оставляли это плато у слияния рек Белой и Уфимки и столетия спустя: «Полынь да чертополох… – вот единственные обитатели высокого пустынного плато. Его грунт усыпан костями и черепами животных, выбеленными солнцем и ветрами как осколки кремня. Да ещё кривые изгороди татарских поселений, от которых более ничего не осталось. Дикость этого места, опасность колдовства, словно язычников, пугали местных жителей… Вокруг источников было очень много больших чёрных змей, которых я страшно боялся». Судя по всему, дача Анатолия Полидорова, на которой наш герой, столь восприимчивый ко всему мистическому, таинственному, провёл лето, находилась по соседству: она «укрывалась над пропастью, в тени столетних дубов».

В поместье на реке Белой

Следующий приезд к «дяде Анатолию» – в его новое поместье под Уфой на реке Белой в 1914 году. Оно, к радостному удивлению начитанного, романтически настроенного мальчика, «могло бы послужить декорацией для какого-нибудь романа Тургенева». Располагалось поместье прямо в степи, холмистой и пересекаемой скудными ручьями. Поживший в Европе художник спустя годы с удивлением отмечает безлюдность окружавшего его там мира: «С террасы, обращённой к югу, не было видно никакого жилья». И вновь картина, им воображаемая почти кинематографически, где один кадр сменяется другим, не менее фантастическим: «Большой дом был построен на возвышении, на самом ветру. Редкие поросли орешника и карликовых дубов не разбивали монотонность пейзажа, а небо окрашивалось яркими зорями, во время которых появлялась феерическая птица Сирин и закрывала солнце своими широкими сиреневыми крылами». Детские воспоминания дополняются неожиданными репликами зрелого мастера: «Если самая тоскливая страна на свете Россия, то её самое тоскливое место – степь». И – никакого ей посвящения, описания, никаких так ему свойственных ярких наблюдений, единственный «унылый» комментарий (вспомним чеховскую «Степь»!): «Чтобы добраться до ближайших соседей, с которыми можно было общаться, приходилось запрягать лошадь». Позднее мы найдём этому объяснение. Но как живо, выпукло даётся сцена совсем иного рода. «Устав бездельничать в парке, мы шли купаться. Мужчины и женщины купались на небольшом расстоянии друг от друга. Женщины – в рубашках, которые надувались, как пузыри. Их пронзительные крики смешили мужчин, купальный костюм которых состоял лишь из левой прикрывающей ладони, у них у всех на шее висели медные кресты – это были не татары: перед тем как нырнуть, они крестились свободной рукой, опасаясь быстрого течения». И ещё одна, такая же художественно увиденная сценка. Мальчик – свидетель сборов новобранцев на Первую мировую. Мемуарист превращает её в яркую жанровую картинку: на причале – толпа, за ней стоят «молодые крестьяне в разноцветных рубахах, с котомками за спиной, но уже в солдатских фуражках. Некоторые имели ружья. Бабы и дети плакали. Мужики пели прощальные песни. Лошади ржали, толпа кричала, причаливающий пароход гудел, вода бурлила. Неимоверная скука, навеянная вековой обыденностью, развеялась как дым».

Такие великолепные – живописные, зримые, картинные – описания суть воспоминаний Алексеева. Он создаёт, лепит образы, рождённые зрительной памятью. В них есть движение, есть звуки, монтажная смена кадров. Не готовил ли он повесть о детстве, отрочестве и юности для кинематографического воплощения? Рукописные вставки в напечатанный на машинке по-французски текст, хранящийся в архиве, вклеенная в рукопись фотография чёрного кота в очках, опирающегося лапами на книгу, – очевидно, одного из будущих героев, символов или лейтмотивов, ещё больше наводят на эту мысль. Так оно и было. Готовил анимационный фильм, последний в жизни проект, на который просил грант в Министерстве культуры Франции и – увы! – не получил.

Алексеевы засобирались в Петербург. Мария Никандровна торопилась, но из экономии сыновей отправила из Уфы на пароходе, весьма некомфортабельном. И, представьте, «чудесной» стала для него эта поездка-путешествие. Ещё бы: ели, например, что придётся. А «приходились» огурцы, помидоры, варёные яйца да хлеб, купленные по случаю у бабок на остановках. Наконец-то полная свобода и независимость! Никакого контроля! Отчего «даже сегодня, – пишет Алексеев через шестьдесят с лишним лет, – салат из помидоров и огурцов напоминает мне, что жизнь хороша».

Уфа. Жизнь у дяди Анатолия

И вот 1917-й. Учёба в Первом кадетском корпусе подходила к неожиданному завершению. Приближались апрельские пасхальные каникулы, ему разрешено вернуться к осеннему семестру. В Петербурге после Февральской революции, смены режима неспокойно и голодно. Мария Никандровна отправляет сына к брату в достаточно хлебную Уфу. Она приедет позднее. Её задерживает служба. Они уже не живут в Гатчине, перебрались в Лесное, где Алексеева директорствует в новом сиротском приюте, окончив педагогические курсы. Мария Никандровна в сшитый ею мешочек кладёт небольшие денежные сбережения, вешает его сыну на шею, пряча под рубашку. В руках у него бумажный пакет с пожитками и корзинка с провизией. От недавней беззаботной жизни не осталось и следа. Мальчик – свидетель начала бесчинств, которым долго не будет конца. Вагоны толпа берёт приступом. Двери в поездах охраняют часовые со штыками на ружьях. Но вооружённые солдаты разбивают прикладом стёкла и пролезают в окна. А на одной станции, где нет уже никаких бабок с яйцами, хлебом и молоком, солдаты-дезертиры пытаются расстрелять начальника вокзала. Сильнейшее впечатление от русской железной дороги спустя годы отзовётся в его иллюстрациях к «Анне Карениной», «Доктору Живаго». По дороге в Уфу «откос железной дороги был размыт растаявшим снегом, всё вокруг было залито водой, виднелись лишь деревни и деревья, казалось, будто мы пересекаем Арктический океан. Передо мной проносилась степь. Вдоль железнодорожного пути, вслед поезду, бежала худая собака». На Волге начинался ледоход. Ему казалось: это звуки далёкой канонады.

9 апреля кадет Александр, с трудом нашедший себе сидячее место в «безумном» поезде, прибывает на расположенный в низине, в окружении застроенных холмов вокзал предуральского губернского города, за которым мерещилась недостижимая загадочная Азия. В Уфе он застал ледоход. Мощное и опасное для жизни людей и живности пробуждение водной стихии, сметающей на низких берегах Белой всё на своём пути – «дома, мосты, причалы и скот», – его потрясло. Уфимскую главу он спустя годы назовёт «Ледоход», придав ему метафорический смысл: Февральская революция, отречение императора, смена власти монархической на демократическое Временное правительство. В общем, «лёд тронулся, господа присяжные заседатели». В состоятельном доме дяди с прислугой, няней и кучером он неожиданно прочтёт прикреплённый кнопками на стене газетный лозунг, отпечатанный крупно красным: «Великая русская революция без кровопролития», а вскоре на бакалейной лавке сменят вывеску, и на красном фоне жёлтыми буквами будет написано: «Совет рабочих и крестьянских депутатов». Пока его возбуждают слова революционной песни, услышанной им на гражданских похоронах: «Вихри враждебные веют над нами, тёмные силы нас злобно гнетут». Он запел «Марсельезу». «Таяние снега, прилёт птиц, солнечное небо отметили весну 1917 года в Уфе совершенно особенной восторженностью; все мы – и люди и птицы – были счастливы. Весь город будоражило. По городу проходили демонстрации и несли красные транспаранты с лозунгами, которые выражали гордость и надежду на чудесное будущее». Как же жаждут люди чудес и счастья, как доверчивы и рады обманываться… и – страдать… и веровать.

Вскоре приехала Мария Никандровна. Встревоженная грозными событиями, она советует сыну не возвращаться в Петроград, а заканчивать кадетский корпус в Оренбурге. Договорились: она напишет туда прошение о его переводе, а он проведёт зиму у дяди. Ничто не предвещало, как им казалось, их прощания навсегда. Одноэтажный длинный дом дядюшки с двумя парадными входами, ведущими в апартаменты и в рабочие кабинеты, находился в самом центре, на Соборной улице (на пересечении с улицей Пушкинской), неподалёку от кафедрального Воскресенского собора. Но в нём – со столовой, обставленной модной мебелью, с картинами современных художников на стенах (тётя Катя на одной из выставок приобрела пять картин Бурлюка), – к удивлению столичного кадета, не было ни водопровода, ни канализации, как, впрочем, и во многих других домах города. «Богатые отправляли к реке дворника на лошади с запряжённой бочкой, бедные – своих жён с коромыслом на плече». Недалеко от дома Полидорова, на Торговой площади, стояла водоразборная колонка. В городе не видно ни одного автомобиля, отмечает шестнадцатилетний наблюдатель. В Петербурге вовсю раскатывают шикарные английские лимузины. А в Уфе по-прежнему принято прогуливаться в экипаже, запряжённом собственным рысаком. Жену дяди во время таких выездов сопровождал поклонник – пан Садоевский в австрийской форме из голубого драпа. Дядю Анатолия он видел редко. Дела поглощали всё время деятельного адвоката Полидорова, активного члена Городской думы от партии кадетов, созданной ещё в 1905 году. Зато обществом тридцатилетней неизъяснимо обаятельной тёти Кати, «её ароматным присутствием», он мог наслаждаться каждый вечер, после того как сына Серёжу укладывали спать.

Дядя Анатолий Полидоров

В один из вечеров, лузгая в столовой а-ля рюс вместе с тётей Катей жареные семечки, он узнавал о дядюшкиной молодости, полной лихих поступков и неожиданных обстоятельств. Как и его отец и мать, дядя Анатолий родился в Оренбурге, блестяще учился на юридическом факультете ярославского Демидовского лицея. Отец Анатолия и дедушка Александра Никандр Николаевич Полидоров родился, по-видимому, в Ярославле – заканчивал здесь духовную семинарию; жили в этом городе и близкие родственники Ракобольские, фамилия которых глухо упомянута в алексеевских мемуарах. Отчего же Анатолий оказался в далёкой Уфе?

В Ярославле бравый красавец двадцати трёх лет влюбился в дочку состоятельного купца, тайно с ней обвенчался, и согрешившие молодые решили бежать от гнева отца, не желавшего отдавать дочь за неимущего студента. Утром договорились встретиться на волжском причале. Он пришёл пораньше. Долго ждал молодую жену, она всё не приходила. Их пароход должен плыть вверх по течению. К нему пришвартовался другой, спускавшийся вниз. Анатолий «поднялся на свой пароход, пересёк его и прошёл на борт второго, который тут же отчалил и направился в сторону, противоположную направлению, выбранному молодожёнами». Может быть, он услышал яростные проклятия отца молодой жены?! Анатолий высадился на последней пароходной стоянке. В Уфе. Он снял три комнаты в доме Гирбасовых на рыночной площади. В том самом, где голубоглазая блондинка Катя рассказывала эту историю Александру и где была контора её гражданского мужа с отдельным входом. Адвокатская деятельность молодого помощника присяжного поверенного процветала и доставляла ему удовольствие. По утрам он вальяжно катался на лошади, а дочь уфимского богатого купца Гирбасова восторженно смотрела на него из окна своей комнаты. Но общественный темперамент в Анатолии не дремал. Он, в то время активный член социал-демократической партии, вошёл в уфимский революционный кружок и за участие в нём, за горячую защиту на суде революционно настроенных рабочих был арестован, посажен в городскую тюрьму и приговорён к сибирской ссылке на четыре года. Кончался год 1905-й.

Но в санях, в сопровождении двух конвоиров, он оказался отнюдь не в одиночестве. К нему по дороге с криком: «Я еду с тобой!» – пересела будущая тётя Катя, нагнав любимого на нанятом ею ваньке. Сладить с ней жандармам не удалось. Им только и оставалось после полученной взятки усесться в другие сани. В далёком Берёзове, столь хорошо всем знакомом хотя бы по картине Сурикова о ссыльном Меншикове, они и прожили в любви и согласии часть срока, родив, пишет Алексеев, его «славного кузена» Серёжу. Анатолий умудрился там построить дом, а певунья Катя учительствовала (а как хотелось ей стать оперной певицей!). Потом был Бугуруслан и возвращение в Уфу, где теперь присяжного поверенного Полидорова, как сказал кучер на вокзале Александру, «знают все». Ставший одним из лидеров кадетской партии (конституционных демократов), сторонник строгого соблюдения законов, он славился красноречием, честной самоотверженной правозащитной деятельностью, чем и вызывал в дальнейшем недовольство большевиков. Кстати, в дни приезда Александра Полидоров доказывал новой власти – Временному правительству – нецелесообразность арестов «бывших слуг режима».

Катя же, не принятая уфимским обществом как незаконная супруга, чувствовала себя уязвлённой, по наблюдению нашего мемуариста, преисполненного к ней всё возрастающим любовным чувством. Сердце его билось всё чаще, и ему приходилось бегать во двор и под приглядом дворника Козьмы решительно колоть дрова до седьмого пота: «созревание меня изводило всё больше и больше»; и ещё одно признание: «Мне приходилось тайком прокрадываться к её гардеробу, чтобы почувствовать аромат её надушенных платьев». Пышнотелая, полногрудая Екатерина Сергеевна состояла, в духе безумного времени, в партии левых эсеров, увлекалась Манифестом коммунистической партии, в доме царила возбуждённая обстановка, подогретая «страстями, более личными и настоящими». Ревнуя Анатолия к жене, юный Ромео смотрел на родного дядю критическим взглядом: «Его смех раздавался как ржанье, а под его усами открывались лошадиные зубы, пожелтевшие от табака». Дело в том, что у Анатолия к тому времени появилась ещё одна семья. Катя об этом знала, даже взяла на воспитание трёхлетнюю Евдокию, благодаря чему у той в жизни всё сложится удачно. Бывшая секретарша Полидорова Елена Павловна Маркелова, красивая и скрытно-страстная женщина (судя по фотографии), оставила у себя вторую дочку, Людмилу, родившуюся в 1917 году. Впоследствии та выйдет по горячей любви замуж и в память матери дочь назовёт Еленой. Елена Исаевна Федотова невероятное родство с великим европейским художником и аниматором Александром Алексеевым раскроет для себя лишь в конце прошлого века, после чего соберёт и составит о нём великолепный сборник «Безвестный русский – знаменитый француз».

«В адюльтерной драме взрослых людей я чувствовал себя лишним», – напишет Алексеев. В идеализируемой им поначалу русской провинции он пытался найти «обольстительные картинки», заимствованные им из того же Тургенева. Его увлекали прогулки по патриархальной, «деревянной купеческой Уфе», как назовут её старожилы. Он знал: в Уфе родился писатель Сергей Тимофеевич Аксаков – «Детскими годами Багрова-внука», а они проходили в Уфе, он упивался; детские и юные годы здесь провёл художник Михаил Васильевич Нестеров, чьи картины «Видение отроку Варфоломею», «Пустынник» видел в Петербурге на выставках, слышал: в Сергиевской церкви знаменитым уфимцем расписаны стены и потолки. Денег у него нет ни копейки, чувство собственного достоинства не позволяет его просить у родственников. Дядя Анатолий поглощён борьбой, оскорблённая местным обществом тётя Катя предпочитает проводить время дома. Александру оставалось лишь блуждать по уфимским улицам. Уличные сценки он зарисовывал в тетрадях. Карандаш и бумага всегда при нём. Он спускался с крутого холма к реке – «город, построенный на высоком мысу, ограничивался речной излукой и возвышался над равниной», – и шёл вдоль маленьких домиков с палисадниками, пышно расцветшими сиренью и яблоневым цветом.

Городские улицы освещались слабо. Тем великолепнее выступали из тьмы в следующую после его приезда майскую пасхальную ночь силуэты церквей в фонариках иллюминации, озарявшие церковные здания до самого купола. Их звон во все колокола волновал особенной напевностью и выразительностью. Впечатляли зажжённые плошки, расставленные в праздник на Соборной площади, неподалёку от их дома. Пламя давало трепещущие полосы света и делало таинственной толпу, стоявшую перед входом в кафедральный собор, не вмещавший всех прихожан. Уфимцы из русских чтили православные праздники так же, как башкиры и татары – свои.

Гулял Александр и по окрестностям Уфы, по глухим лесным тропам, по заросшим сочными травами лугам, по живописным берегам Белой, Уфимки, Дёмы и Сутолоки, поросшим кустами чёрной смородины и ежевики. Ранним летом юноша с Козьмой и Серёжей ездили на телеге, запряжённой жеребцом Башкиром (как часто впоследствии на его иллюстрациях будут возникать лошади и телеги!), за Белую, в заброшенное предместье, называвшееся по-русски, как особо подчёркнуто в воспоминаниях, «Волей», рубить кусты «дикой сирени». Он расставлял «огромные букеты во всех комнатах, особенно в спальне тёти, в которую влюблялся всё больше и больше». Неподалёку от дома, в Ушаковском парке, юный кадет облюбовал другое гигантское дерево сирени и лазил по её самым высоким ветвям, «подражая Робин Гуду и Соловью-разбойнику». Но у обуреваемого первой плотской страстью к зрелой взрослой женщине цель была иная: «Я вдыхал запах цветов, который волновал меня до такой степени, что я расстёгивал рубашку и прижимал их к своему телу, я их впитывал, я их ел. Они были горьки на вкус». Соцветия сирени были похожи на белые лилии.

Ранним солнечным утром вышел в сад и пленился распускающимися лилиями: «Лучи восходящего солнца освещали цветы, играли на каплях росы, выступавших на лепестках». Александр кинулся в дом, от возбуждения его трясло: вот оно, состояние благодати, вдохновение, о котором столько говорят поэты! Ему дано создать шедевр, он – гений! Схватил лист бумаги, открыл акварельные краски. Чем больше рисовал, тем сильнее дрожал, но акварель, казалось, не слушалась его. Он не мог передать то, что увидел, что пережил в саду. Он упорствовал, отказывался признать своё поражение. Юноша был потрясён, обескуражен. Что же – между вдохновением, между творчеством и его ви́дением существует различие? Он знал, как хотел сделать, но не понимал, как это осуществить, что «нужно для этого художнику». «Это была величайшая катастрофа его жизни, после потери рая…» – читаем в его записках «Альфеони глазами Алексеева». Возможно ли вообще передать технически своё видение? Он решил: всё дело в технике, не всё подвластно акварели. Нужно искать свою: «Из впечатления можно отразить лишь какую-то часть, ту, которая соответствует свойствам используемого материала». Лилию он решил изобразить на обложке художественного журнала, о выпуске которого давно мечтал. Готовил для него стихи и прозу. Научился печатать на дядиной пишущей машинке и перепечатал русский перевод баллад боготворимого им Эдгара По, легко запомнив их загадочные слова наизусть: «Как-то в полночь, в час угрюмый…». Судьба распорядилась иначе.

В первую его осень, после ужина Анатолий удержал шестнадцатилетнего племянника за столом. Вот какой диалог приводит Алексеев в «Воспоминаниях петербургского кадета»:

«– Чем ты собираешься заняться в жизни? – спросил дядя.

– Думаю, – ответил я, – думаю, что хотел бы стать инженером.

– Инженером? – удивился Анатолий. – Почему инженером? Я считал, что ты интересуешься живописью.

– Ну да, причём интересуюсь всерьёз. Но мне кажется, что в настоящее время России не нужны художники. Думаю, прежде всего, ей нужны инженеры.

Мой ответ показался мне достойным похвалы.

– Ничего ты не понимаешь! – отрезал Анатолий. – С тобой даже невозможно разговаривать всерьёз. Тебе надо сначала научиться думать.

– Как это "научиться думать"?

– Нужно читать, образовываться… – ответил он нетерпеливо.

– А ты можешь указать, что мне надо читать?

Я только этого и ждал: возможности образовываться».

Полки обширной дядиной библиотеки заставлены дорогими книгами и художественными журналами, о которых он и слыхом не слыхивал. Поначалу получил «Введение в психологию», «Введение в философию» и толстенную «Историю цивилизации Англии» Бокля, на которую дядя посоветовал обратить особое внимание. Юный книгочей ещё взял «Историю искусств» и начал штудировать три ордера древнегреческой архитектуры. Шло время. Наступила зима. Мысленно он стал называть себя безработным. Безденежье задевало его самолюбие. На Бирже труда, куда стал заглядывать, висело одно и то же объявление: «Требуются опытные шляпники». И потом какая работа – власть Временного правительства сменялась властью большевиков, затем установилась власть КОМУЧа – комитета членов учредительного собрания. В конце января 18-го года дядю Анатолия большевики посадили в тюрьму за протест против разгона Городской думы, где он был гласным. Через несколько недель его освободили. Власть сменилась. Гражданская война для Уфы началась в конце мая 1918 года.

Александр продолжал бродить по улицам в каком-то неясном состоянии – сна ли, яви? Чтобы чем-то занять себя, начал упражняться в рисовании лошадей (у дяди имелась подходящая натура – жеребец Башкир и красивый рысак Ландыш), изучать их пропорции: «История искусств», которую он неустанно штудировал, придавала этому большое значение. И он занялся этим основательно, проверяя теоретические заключения натурными наблюдениями даже на улицах: «…я обнаружил, что расстояние от ноздри до холки равнялось расстоянию от холки до зада лишь в основном. Пропорции были разными не только у разных особей. Мне постепенно открывалось то, что в природе нет правил, но есть тенденции. Именно тогда я решил нигде, ни при каких условиях не становиться на позиции предвзятого взгляда на вещи. Это открытие вернуло меня к тому самому революционному нигилизму, который попробовал на зуб все ценностные установки: впрочем, я был подготовлен к свободе самим духом семьи моей крёстной».

К лошадям он оставался неравнодушен в течение всей жизни, они постоянно встречаются в его иллюстрациях и анимационных фильмах. Любое его описание лошади в автобиографических записках напоминает подвижный кинокадр: «Верхом на восхитительной киргизской кобылке, чуткой и нервной, он (встреченный им в пути всадник – Л. З., Л. К.) обрабатывал мелкой рысцою мою колею. Большие кобыльи глаза, полуприкрытые длинными ресницами, смотрели на меня. Она шевелила ноздрями. Чёрная её гривка была заплетена в дюжину мелких косичек, и эту причёску украшали полевые маргаритки. Одну маргаритку всадник держал в зубах».

Имя Бурлюка как модный бренд

Однажды Александр увидел объявление, заставившее его остановиться: «Скоро в Уфе открытие Школы изящных искусств под попечительством знаменитого художника Давида Давидовича Бурлюка. Начало занятий в ближайшее время в новых помещениях школы. Плата за весенние занятия 300 рублей». За справками надо было обращаться к такому-то «петроградскому академику по такому адресу».

К каким бы профессиональным знатокам биографии Бурлюка уфимского периода, к дотошным краеведам мы ни обращались, это объявление приводило их в полное недоумение. Никто ни о какой «школе изящных искусств», да ещё под руководством Бурлюка, в Уфе 1918 года не слышал. Само название и у нас вызывает сомнение: Бурлюк и «изящные искусства» не сочетаемы, но тут Алексеев мог ошибиться. А вот объявление он наверняка читал и с «академиком» из Петрограда, «молодым человеком с белой бородкой», познакомился. Щеголеватый «академик», проявив к нему неожиданную почтительность, что невероятно польстило почти семнадцатилетнему юнцу, отвёл его в «ателье художника», которого сроду в Уфе не было, как подтверждают историки. Бурлюк обычно, приезжая в эти годы в Уфу, посещал «Уфимский художественный кружок», членом которого состоял и дружил с местными художниками, останавливался у знакомого врача, не имея ни квартиры, ни мастерской. Так пишут биографы. Тем не менее «академик» предоставил Александру, как будущему ученику, возможность рисовать гипсовые слепки и пользоваться бурлюковской, судя по всему, библиотекой, объясняя, что здание «школы» ещё не достроено, открытие её произойдёт не раньше чем через шесть недель, но «приёмная открыта после обеда». «На столе в пустой и тихой зале были разложены сборники стихов Маяковского, Блока, Белого и Пастернака, которые я учил наизусть». Александр приходил сюда каждый вечер, всегда боясь – «обман раскроется»: у него не было денег на учёбу.

Сошлёмся на исследователя творчества Бурлюка Владимира Полякова. «Про сборники стихов, разложенные в "приёмной" школы: Бурлюк во время лекций раскладывал на столе свои поэтические сборники и книжечки футуристов, которые у него были. Самое интересное – кто этот уфимский "академик" с белой бородкой? Упоминаемые гипсы и библиотека при школе – здесь явно речь идёт о студии изобразительного искусства, действовавшей при кружке, там же была и библиотека по искусству. Студия, как и сам кружок, размещались в здании Гауптвахты. Правда, Алексеев говорит о "новых помещениях школы". Может, была идея превратить студию при кружке в школу? – Бурлюк с лёгкостью выдвигал такие идеи. "Академик", в смысле выпускник Академии художеств, – кто-то из членов кружка».

В один из дней дядя Анатолий просит Катю, принёсшую в тюрьму по его просьбе Библию, чтобы Александр его навестил. Он сообщает племяннику: прочитал в газете (видимо, в кадетской «Уфимской жизни», возглавляемой лидером кадетов графом Петром Толстым, соратником Полидорова, и выходившей до апреля) – в Уфе собираются открыть Школу изящных искусств. Узнав, что тот осведомлён, спрашивает обеспокоенно, собирается ли он там учиться[8]. «Нет, – отвечает племянник, – мне нечем оплатить занятия». Дядя сказал об этом Кате, и она не отказала в помощи.

Возможно, тётя Катя, оживившись, вспомнила, как однажды в разгар лета 1917 года состоялся триумфально-скандальный въезд в город Давида Бурлюка на крестьянской повозке, гружённой огромным сундуком, этого легендарного живописца, опекуна и друга Маяковского, футуриста, известного в обеих столицах, с выставки которого она купила работы: «На сундуке, спиной к вознице, восседал мужчина и невозмутимо читал газету… Он приехал в Уфу, чтобы организовать здесь выставку современного искусства. Она вскоре открылась в небольшом музее Аксакова, напротив нашего дома. Господин Бурлюк был гением рекламы: после постановки своего прибытия в город, откомментированном в прессе, он председательствовал на вернисаже с лицом, раскрашенным в зелёный цвет. Его левый глаз был закрыт нарисованным фингалом, а в бутоньерке торчала кофейная ложечка. "Гвоздём" выставки был трупик настоящей мыши, приколотый в центре маленького натюрморта, написанного маслом. Все полотна были распроданы за один день…»[9]. Из воспоминаний Алексеева очевидно: он много о художнике слышал, картины его видел в полидоровском доме. Видимо, имя Бурлюка в истории со «школой» использовалось как модный бренд, в качестве «простенького предлога», по выражению мемуариста, для привлечения учеников, может быть, и с согласия знаменитого «полутораглазого стрельца», «отца русского футуризма», «неуёмного будетлянина», склонного к импровизации и эпатажным поступкам[10]. Во многих наших и зарубежных работах, касающихся биографии французско-русского художника, говорится: главное обучение Алексеев прошёл у Бурлюка в Уфе, это его «школа живописи». Но художник не раз иронически называл уфимскую короткую учёбу, своё «образование» посредственным. Набор коммерческой школы в 1918 году состоял из «трогательной молодой особы» и «поручика, который отважно мазал повсюду фиолетовые тени». Никто ничему там не учил. «Вскоре "школа" навсегда закрыла свои двери» – в городе сменилась власть[11].

И.П. Павлов свидетельствует об аресте им в июне Полидорова (втором аресте знаменитого уфимского адвоката, горячего противника большевистской власти). «Как-то меня послали арестовывать присяжного поверенного Полидорова, который раньше, почти одновременно со мной, отбывал ссылку в Берёзове… – пишет Павлов. – Приходим в его уфимский дом, он вместе с женой сидит в столовой, завтракает. Мы осмотрели его библиотеку (надо сказать, отличную), переписку, но ничего предосудительного не нашли. Её письма я не читал. Но, когда в корзине для бумаг обнаружил черновик какого-то списка (как потом чекисты мне сказали, очень важного), хозяин побледнел. В общем, Полидорова я арестовал и под конвоем отправил в тюрьму. Сам он со мной ни о чём не говорил… Судьба заложников на барже закончилась трагически». Гибель Полидорова в Николо-Берёзовке на Белой Павлов описывает с чужих слов и с большим оправдательным смыслом в свой адрес (дескать, заложники должны были быть обменены, а не расстреляны)[12].

Александр не знал о расстреле дяди. Его уже не было в Уфе. В семнадцать лет он искал полной свободы, чувствуя себя внутренне независимым – дядя и мать перестали быть для юного нигилиста абсолютными авторитетами: «Я судил политические события так, как судят дела совести: ведь идея Революции была придумана интеллигенцией и ею же во имя идеи была оправдана». В ситуации, когда власть в городе постоянно менялась («мы узнавали об образе сегодняшнего правления по тому, чьи подписи и печати красовались внизу листовок, расклеенных на палисадах: комиссарские или генеральские?»), он пытался самостоятельно, не оглядываясь на матушку-консерватора, или дядю, лидера партии кадетов, или Катю, находившуюся на «короткой ноге» с большевиками, осмыслить окружающее, неизменно учитывая важнейший для него этический аспект происходящего.

Развитый не по летам юноша в общем не интересовался политикой: он смотрел на окружающий мир глазами художника. Но по совету милой его сердцу тёти Кати, страстной «левой социал-революционерки», он внимательно прочёл «манифест» и программу коммунистической партии «без дворянского предубеждения, с великодушием молодости». В этих документах, написанных, как ему сначала показалось, «с благородными намерениями», его всерьёз смутили две позиции: обязанность «вступающего принимать без рассуждения все решения партии» и – «кто не с нами, тот против нас». При его юношеском максимализме, склонности к размышлениям здесь было заметное противоречие: обещая дать свободу мнений, революция сразу её же отбирала. После октябрьского переворота на его глазах «большевики украли у народа право выбирать законных представителей».

Кадет – доброволец Народной армии

В Уфе в июле стал собираться полк добровольцев, в него был принят кадет Алексеев. Так начался его путь из России, о чём он тогда не подозревал и об исходе с родины не думал. Что же это был за «полк», о котором в воспоминаниях не сказано больше ни слова? Полк принадлежал так называемой «Народной армии», сформированной исключительно на добровольческой основе Комитетом членов учредительного собрания, КОМУЧем, Всероссийского временного правительства, установившего свою власть в этих краях Предуралья в первую очередь для борьбы с большевиками. Уфимский добровольческий полк состоял из молодёжи – студентов, гимназистов, кадетов, оказавшихся в это время в городе. 200 человек продвигались то пешком, то на возах и за три дня проделали путь в две сотни километров в неизвестном им направлении и с непонятной для них целью. Наконец они оказались в Самаре, где и находилось новое Всероссийское временное правительство в 1918 году, откуда комендант города, дав юноше трёхдневный отпуск, разрешил съездить в Уфу, где он хотел попрощаться с тётей Катей: дальше – дорога в Оренбург и – учёба там в кадетском корпусе. О смерти дяди Александр узнал от Кати, когда ещё раз выпало им встретиться.

Никакие передряги, гибель дяди, разлука с матерью и братьями не затмили его последней встречи с обожаемой женщиной, давно пробуждавшей в нём недетские эротические чувства. Лицо её мы, вероятно, видим на одном из портретов Анны Карениной в цикле иллюстраций Алексеева к роману, созданном спустя немало лет в Париже. «Я наклонился над ней, чтобы в последний раз поцеловать, и в вырезе ночной рубашки увидел мельком, или скорее угадал, розовый сосок, красовавшийся на груди, необъятной, как Россия, и в ней не было совсем, ну совсем ничего от академического гипса».

Юность