Сергей Горбатов. Волтерьянец. Часть первая — страница 2 из 44

I. НАД КРАТЕРОМ

Стоял теплый, ясный осенний день. Солнце светило так радостно, так радостно щебетали птицы на пожелтевших ветках садиков, едва выглядывавших из-за каменных стен домов, что невозможно было поверить никаким ужасам, никаким волнениям. Торжественная ясность природы должна была отразиться и в людской жизни. С первого раза так оно и казалось. Париж, переживший уже страшные дни и готовившийся переживать еще более страшные, как будто отдыхал, будто заснул мирно и безмятежно, позабыв все свои тревоги, свои возбуждения и кипевшие страсти. На улицах было все мирно. Оживленная толпа спешила по своим делам, все лица были спокойны, даже веселы. Мальчишки-разносчики привычным голосом выкрикивали названия газет, в кофейных из-за спущенных от солнца маркиз виднелись мирные группы за маленькими столиками.

Глядя в это ясное осеннее утро на красивый, оживленный город, на веселую, но спокойную толпу, на чистоту и порядок на всех улицах, невозможно было представить, что этот город, эта толпа — совсем не то, чем они казались. Все тихо, но стоит откуда-нибудь донестись нежданному и необычному резкому звуку — и эта спокойная, веселая толпа разом дрогнет и превратится в дикого зверя…

Именно так думал молодой человек, оставивший свой нарядный, с английской упряжью экипаж при въезде в Сен-Жерменское предместье и пешком спешивший по довольно узкой, стариной улице, обставленной роскошными, уже начинавшими темнеть от времени отелями. Но он недолго думал о том, что его окружало: о толпе, о затишье Парижа. Новые мысли, или, вернее, чувства, скоро наполнили его…

Молодой человек был строен, красив, несмотря даже на костюм, будто нарочно придуманный для того, чтобы уничтожить человеческую красоту, чтобы делать смешною мужскую фигуру.

А между тем этот костюм считался в то время самым модным и входил во всеобщее употребление. Его выдумали англичане, объявив верхом изящной простоты, и он быстро распространялся по всему миру. Безобразная, высокая цилиндрическая шляпа заменила грациозную треугольную шляпу с перьями, вместо длинного камзола и яркого, расшитого позументами кафтана явился короткий вычурный жилет и неуклюжий фрак с длиннейшими, хвостообразными фалдами.

В этом комичном, будто маскарадном костюме трудно было узнать Сергея Горбатова; но все же это он спешил по старинной улице Сен-Жерменского предместья. И не один только костюм изменил его, и в лице его замечалась перемена.

Свежие краски здоровой юности уже померкли, щеки его были бледны, глаза будто впали, обвелись темною тенью. Он казался несколько утомленным. Но этот вид утомления, эта бледность так шли к нему. Он уже не был больше хорошеньким мальчиком — он казался вполне развившимся человеком с интересной и осмысленной наружностью.

Он взглянул на большие круглые часы, вставленные в фронтон одного из отелей, стрелки которых ярко сверкали на солнце.

— Одиннадцать! Уже одиннадцать!.. — озабоченно, почти громко проговорил он и прибавил шагу, всматриваясь в величественное темное здание, выделявшееся своей внушительной наружностью даже среди окружавших его великолепных домов.

Почти все отели на этой улице, принадлежавшие представителям знаменитейших французских фамилий, имели теперь очень печальную наружность. Окна были наглухо заперты, местами совсем заколочены. Владельцы редко сюда заглядывали, некоторые из них не выезжали из Версаля, а другие и совсем начинали покидать не только Париж, но и Францию, спасаясь от ужасов наступившей и с каждым днем развивавшейся революции.

Одно только темное здание, на которое так внимательно глядел Сергей, выказывало некоторые признаки жизни: два-три окна, выходившие на улицу, были открыты, калитка высоких чугунных резных ворот с красовавшимся на них гербом герцогов д'Ориньи была тоже приотворена, и возле нее стоял привратник.

Сергей почти подбежал к этой калитке.

— Герцог вернулся? — спросил он привратника, едва переводя дух.

— Нет, герцог не возвращался, — ответил тот, слегка кланяясь, — но герцогиня уже часа три как изволила приехать из Версаля…

— Она у себя? Могу я ее видеть?..

— Надо думать, что можете, если только герцогиня вас примет, но об этом я ничего не могу сказать вам… Так есть другие, которые, может быть, и знают больше меня… Да вы куда?! Большой подъезд заперт, у нас нынче на улице не найдете ни одного незаколоченного подъезда… Сюда, во двор пройдите… Вон налево, к этой двери — тут вам и скажут, принимает ли герцогиня…

Сергей поспешил по указанному направлению, а привратник глядел ему вслед с презрением и ворчал себе под нос:

«Ишь ведь, каким чертом нынче одеваться начали!.. Как есть черт — и хвост сзади!.. Ну, да там, брат, хоть самим сатаной прикинься — хвостом-то уж никого не надуешь — знаем мы вас, видна птица по полету!..»

Сергей тихонько стукнул у небольшой двери, и она тотчас же отворилась. Показался старый, почтенный лакей, одетый еще в напудренный парик и кафтан. Он почтительно поклонился Сергею, которого, очевидно, уже знал, и тихим, печальным голосом проговорил:

— Пожалуйте, сударь, я проведу вас к герцогине, она ждет вас.

Он пошел перед Сергеем, немного прихрамывая и волоча свои старые ноги.

Долго им пришлось идти по длинным коридорам и переходам. Наконец они поднялись на небольшую мраморную лестницу. Старик неслышно отворил дубовую дверь. Прошли еще две-три комнаты…

— Обождите минуточку, сударь, сейчас я доложу герцогине…

Сергей увидел себя в небольшой, изящной гостиной, заставленной бледно-голубой атласной мебелью, с такими же бледно-голубыми спущенными на окнах шторами, с расписанным амурами и гирляндами потолком, с многочисленными узкими и длинными зеркалами, со всех сторон вделанными в стены и бесконечно отражавшими все предметы.

Тишина стояла полная. Звуки шагов замирали в мягком, пушистом ковре, которым была обита комната. Только с улицы через приотворенное за спущенной бледно-голубой шторой окно доносились по временам отзвуки городского шума.

Сергей стоял неподвижно, рассеянно выронив из рук свою безобразную цилиндрическую шляпу. Лицо его среди этого голубоватого отблеска казалось еще бледнее. В его полузакрытых глазах, в уголках резко очерченного красивого рта виднелось страдание.

Но вот едва скрипнула дверь, и в голубой гостиной появилась женская фигура.

Она была молода, эта женщина, и чрезвычайно красива. Высокая, стройная, несколько худощавая и бледная, но с такой грациозной, изящной манерой, с такими чудными и мягкими черными глазами. Черты ее лица были неправильны: маленький нос совсем неопределенной, почти неуловимой формы, рот, может быть, несколько велик; но все вместе было прелестно. И на всей ее фигуре в темном простом платье из какой-то полупрозрачной материи, сквозь которую просвечивали очертания прекрасно округленных плеч и тонких, почти детских рук лежала печать сознательной женской силы, могучего соблазна, с которыми нельзя бороться.

Почти неслышно войдя в комнату и затворив за собою дверь, она тихо улыбнулась Сергею, тихо подняла на него свои темные глаза и протянула ему обе руки.

— Enfin, vous voila! A я думала, что вы не покажетесь и на мою записку, что вы навсегда исчезли…

Сергей взглянул на нее совсем бледный, совсем страдающий, и вдруг схватил ее протянутые руки и покрыл их безумными, несчетными поцелуями.

— Разве я мог не прийти, когда вы меня позвали?! — страстно прошептал он.

— Зачем же было бежать из Версаля? Разве я гнала вас?!

— Нет, от вас никуда не убежишь! — шептал он как в горячке, пожирая ее страстным взглядом, не в силах будучи выпустить из своих рук ее маленькие, тоненькие руки.

Она повела его за собою к низенькому мягкому диванчику, и он почти упал рядом с нею.

Она тихо улыбалась.

Прошло несколько минут молчания. Они только глядели друг на друга, но он страдал, а на ее лице играла все та же тихая, ласковая улыбка.

Наконец она заговорила:

— Зачем же была вся эта странная сцена, эти безумные признания — и потом вдруг побег?.. Я слушала так внимательно, ваша импровизированная поэма была, действительно, прекрасна…

— Зачем? Зачем?! — задыхаясь, перебил он ее. — Оттого, что я очень несчастлив, оттого, что я люблю вас до сумасшествия!

— В этом еще я не вижу несчастья, мой друг, — сказала она. — Разве я когда-нибудь была жестокой с вами? Разве вы не видели в это последнее время, что я тоже люблю вас?!

Он вздрогнул всем телом, блаженное чувство на мгновение мелькнуло в глазах его, но вдруг он отшатнулся и даже выпустил ее руки.

— Боже мой! Вы меня любите… Вы сами, наконец, сказали мне это? О, я прежде знал, Мари, что вы меня любите… Боже мой, как мы несчастны!!!

Она с изумлением взглянула на него и тихонько пожала плечами. Но он не заметил этого движения.

— Вы меня любите, — говорил он, — и вот, вместо того чтобы считать себя самым счастливым человеком, я готов наложить на себя руки… Зачем мы встретились? Зачем встретились так поздно? Вы принадлежите другому, он имеет права на вас, и мне нельзя с ним бороться… О, Мари, для чего вы приехали из Версаля, для чего вы меня позвали? Ведь вы же знали, что я прибегу, а мы не должны видеться….

— И он еще спрашивает, зачем я это сделала?! Вы меня просто оскорбляете! Вы, в самом деле, сумасшедший человек и сами не знаете чего хотите… Не будьте же ребенком! С какой стати это была любовь?! Пришло время, я уже два года как вышла из монастыря, отказала нескольким женихам, явился герцог — сделал предложение… Он был хорошей партией и такой приличный человек… Отказывать ему было бы глупо… Вот я и вышла замуж. Я никогда и не воображала, что люблю его, да и он, я полагаю, не ждал от меня вечной любви… Мы провели с ним веселое время, все было так ново. Ну, а потом увидели, что мало подходим друг к другу… Спросите его: любит ли он меня?.. Как будто я не знаю, что не далее как в прошлом году он купил великолепные бриллианты для одной актрисы…

— Но ведь вы носите его имя, вы навсегда с ним связаны… У вас могут быть дети!..

— Et vous dites encore que vous m'aimez, monsieur! — совсем оскорбленная вскричала герцогиня. — Разве это любовь?! Вы рассуждаете как лавочник пред счетной книгой… Вы подводите итоги… Какая же это любовь?! Я вижу, что напрасно приехала в этот ужасный Париж, рискуя, может быть, большой неприятностью, только для того, чтобы вас увидеть…

Но в лице его было столько страдания, столько страсти, что она успокоилась и продолжала уже другим тоном.

— Дети! Однако вот у меня детей нет, да, конечно, и не будет… В это ужасное время, которое мы переживаем, разве можно иметь детей, разве можно теперь думать о детях? Посмотрите, что кругом делается, ведь не сегодня, так завтра все это взлетит на воздух, ведь мы живем над кратером, который вот-вот поглотит всех нас! И странно, право, разве мне нужно все это говорить вам?! Стыдитесь, я женщина — и я ободряю вас, учу быть мужчиной… Слышите, я люблю вас, вы достигли своей цели… Вы два месяца, с первой минуты как появились в Версале, изо дня в день меня преследовали…

— Я не преследовал вас, Мари! — прошептал Сергей.

— Не преследовали?! Так, может быть, это бессознательно у вас делалось, но где бы я ни была, я видела ваш устремленный на меня взгляд. И вы умели говорить этим взглядом!.. Я сначала не обращала на вас внимания, но вы были терпеливы, вы поступали по-женски, как самая опытная кокетка… Вы тянули, заинтересовывали… Ну и, говорю, добились своей цели! Что же вам еще больше! Вы заставили меня ободрять вас… Вы довели меня до того, что я делаю глупости, я забываю свое достоинство женщины, я сама иду вам навстречу… Я жду вас, зову — а вы рассуждаете, вы сводите какие-то итоги… Вы безумствуете! Вы заставляете меня думать, что вы обманули меня… что вы не любите меня, что это только игра… Оскорбительная игра — и ничего больше!

Он все молчал, не отрываясь глядя на взволнованное, прелестное лицо ее, ежесекундно менявшее выражение, ежесекундно становившееся все соблазнительнее и прелестнее.

— Serge, что вы со мной сделали?! — проговорила она вдруг упавшим голосом, и на глазах ее показались слезы.

С криком страсти и обожания, вырвавшимся из груди его, он упал перед нею, обхватил ее гибкий тонкий стан жадными руками, покрывая поцелуями ее руки и колени.

Он позабыл все прошлое, всю тоску и мучения этих двух последних месяцев, когда он тщетно боролся с собою, чтобы вырвать из себя ее сладостный образ, наполнявший его мучительным блаженством. Он позабыл все, о чем помнил даже теперь, несколько минут перед тем, в ее присутствии, все, что казалось ему несчастьем и приговором, что заставляло его гнать мысли о счастии, что стояло неразрушимой преградой между ним и ею.

Теперь уже не было преграды — она рухнула от одного сладостного прикосновения.

Она права: зачем мучиться? О чем думать? Надо жить, надо любить… Надо ловить счастье!..

Не сопротивляясь, она принимала его горячие ласки. Она приподняла со своих колен его голову.

Долгий и сладкий поцелуй тихо прозвучал в голубой гостиной…

— Повтори… Скажи, что ты меня любишь! — шептал он, страстно прижимаясь к ней и засматривая в ее отуманившиеся глаза, — скажи, что меня любишь, что никогда до меня не любила…

— Je t'aime… — расслышал он ее слабый вздох. Но ему уже нечего было спрашивать — она принадлежала ему.

Ему казалось, что он взял ее по праву, по самому священному праву — по праву любви, которой нет конца, нет пределов.

II. СЕМЬЯ

Кто же она — эта женщина, одержавшая такую решительную победу над целомудренным Сергеем, заставившая его так скоро забыть далекую Таню, его, до сих пор успешно побеждавшего все соблазны?

Герцогиню д'Ориньи знал весь Париж того времени. Она признавалась одною из самых привлекательных звезд Версаля. Она была дочерью графа де Марси, который еще в царствование Людовика XV был известен в Париже блестящими балами и празднествами, на которые в его роскошный отель собиралось все высшее общество.

Предки де Марси владели огромными поместьями в Бретани. Сам граф получил очень большое состояние: по местному закону он как старший в семье наследовал от отца две трети всего имущества. Его богатства могло хватить на очень роскошную жизнь, но только в том случае, если бы он умел считать свои доходы и расходы — а он совсем не умел этого. Он тратил ровно вдвое более того, что получал, и вовсе не был намерен заботиться о том, чем все это кончится. К тому же и обстоятельства помогали. В довольно критическую минуту он успел поправить свои дела выгодной женитьбой.

Но это было не надолго: если он до женитьбы бросал деньги направо и налево, то, сделавшись семьянином, он стал тратить, конечно, гораздо больше. Вся жизнь проходила нескончаемым праздником, в придумывании новых увеселений, в светских и придворных успехах.

Граф де Марси, обладавший красивой внешностью, имевший большие связи, умевший жить и держать себя с тактом, пользовался репутацией превосходного и изящного человека. Жена попалась ему под стать, и, по-видимому, их супружество было самым счастливым. Да, они оба — и граф, и графиня — действительно считали себя счастливыми и были довольны друг другом. Они оба были прекрасно воспитаны и нисколько друг другу не мешали, уважая взаимную свободу. А ведь только этого и было нужно. В течение долгой семейной жизни между ними не произошло ни одной ссоры, ни одного недоразумения.

Но была ли это семейная жизнь? Муж и жена виделись очень редко. Они обыкновенно встречались на балах и праздниках или в парадных комнатах своего отеля, или в Версале. Встречаясь, любезно улыбались, обменивались двумя-тремя светскими Фразами и расходились.

Граф любил женщин и нисколько не смущался своим положением женатого человека. Все отлично знали о его многочисленных интригах, о его постоянно счастливых любовных приключениях. Конечно, этому никто не придавал большого значения — о подобных историях говорилось с благосклонной улыбкой, вскользь, между прочим.

Графиня любила мужчин и нисколько не смущалась своим положением замужней женщины. И о ее приключениях знали многие, и о них тоже говорила с благосклонной улыбкой. Она ничем себя не скандализировала, она всегда так безукоризненно держалась, никто не знал за нею ни одного бестактного поступка, ни одного лишнего слова — ее уважали.

Времена «варварства», когда воспевались семейные добродетели, когда неверность супругов считалась преступлением, прошли в Париже давным-давно. При дворе и в обществе уже окончательно выработались новые взгляды, новые понятия, новые нравы. Умение жить с тактом, никому не мешая и доставляя самому себе как можно более удовольствий, — вот была высшая и единственная добродетель, которая требовалась от светского человека и от светской женщины. Несколько поколений потрудились над развитием этой добродетели, и она, наконец, доведена была до совершенства. Французское дворянство вступало в золотой век, жизнь превратилась в сплошное удовольствие.

Среди этого блестящего общества можно было прожить многие годы, не услышав ни одного резкого, грубого слова, не подметив ни одной неприятной сцены. Все были безукоризненно вежливы друг с другом. Даже враги, решившиеся кровью покончить вражду свою, вышедшие на дуэль, перед началом поединка раскланивались друг с другом и в самых изысканных выражениях осведомлялись о здоровье друг друга.

И это была уже не жизнь, а просто роскошный апофеоз волшебного балета. Страсти изгонялись потому, что они были бы безобразящим диссонансом. Страсти портят жизнь, отравляют каждое удовольствие, старят человека. А всем хотелось как можно дольше пользоваться красотой и молодостью, как можно полнее упиваться всеми житейскими благами, которые доставались так легко, без всяких усилий, приходили неведомо откуда и, по-видимому, никогда не должны были исчезнуть.

Так зачем же при таких взглядах было стеснять друг друга и в семейной жизни, к чему тут была ревность, любовь?! Ревность не должна была существовать вовсе, потому что это одна из самых мучительных страстей.

А любовь? Любовь, конечно, процветала, но только как одно из бесчисленных удовольствий, которому должно быть отведено свое место и которое не должно портить других. Любовь была так же нужна, как новый наряд, как остроумный веселый разговор в избранном обществе, как прелестный праздник, как изысканный обед или ужин. Но одни и те же остроты, одни и те же кушанья, праздники с одной и той же программой, конечно, скоро бы надоели, все это нужно было менять постоянно. Точно так же нужно было постоянно менять и любовь. Она являлась неожиданно, по вдохновению, по капризу. Каприз проходил, вдохновение охладевало — и любовь испарялась, чтобы замениться новою, такой же неожиданной, капризной и мгновенной.

Страстные поцелуи и клятвы звучали в роскошной тишине алькова. Но проходило несколько дней — и нежные любовники встречались в гостиной… Поцелуи и клятвы были забыты, от них не оставалось и следа; не забывалась только взаимная любезность, первым правилом которой было никогда не поминать старого…

Так жили все. Точно так же жили граф и графиня де Марси. Они были примерными супругами. Графиня знала, что ее состояние испаряется с каждым годом, знала, что муж не ограничивается своими светскими победами, мимолетными интригами с ее приятельницами, что он тратит большие деньги на модных актрис, но ни разу не попрекнула его этим. Граф тоже не вмешивался в ее дела, и если ему случалось встречать в ее гостиной молодого человека, который чересчур часто туда являлся, он делал вид, что не замечает этого и только удваивал любезность к молодому человеку, стараясь этим показать особенное свое внимание графине. Он был убежден в ее такте, он знал, как она хорошо воспитана, и был уверен, что она никогда не доведет до скандала, не поставит его в неловкое положение перед обществом. С него было довольно этого сознания.

Один только раз во время их семейной жизни чуть было не вышла неприятность. Как-то, войдя в будуар графини без доклада, граф оказался свидетелем слишком нежной сцены между женою и одним из их общих знакомых. На одно мгновение его красивое, спокойное лицо изменило свое обычное выражение, легкая краска появилась на щеках. Но он тотчас же и сдержал себя. Он грациозно раскланялся, вежливо извинился и вышел. А потом, встретясь с графиней и замечая, что она избегает его взгляда, шепнул ей:

— Какая неосторожность! Ну, хорошо еще, что вошел я, а то ведь мог войти и кто-нибудь другой!..

Графиня ничего не ответила. Она сознавала вину свою и твердо решила, что впредь будет осмотрительнее. С этого времени подобные сцены более никогда не повторялись; впрочем, и граф уже ни разу не входил к жене без доклада.

У графини были дети — сын и дочь. Граф называл их «mon fils» и «ma fille» и считал их продолжателями своего рода. Дети были прелестны. Граф и графиня позаботились, чтобы воспитать их нисколько не хуже, чем как воспитывались дети всех лучших фамилий Франции. Устроить это было легко, для этого не требовалось никаких жертв со стороны родителей. Дети нисколько не стесняли. В отеле Марси было так много комнат, что детские крики никогда не достигали ни до половины графа, ни до половины графини. Дети являлись каждое утро, разряженные и раздушенные, поздороваться с «papa» и «maman». Папа протягивал им для поцелуя свою руку, гладил их по голове, и этим все кончалось. Maman, если бывала в духе и никуда не спешила, решалась на полчаса заняться ими. Она сажала их перед собою, оглядывала их туалет, с удовольствием подмечала, что они хорошеют, кормила их конфетами, учила их декламировать хорошенькие куплеты. Но полчаса проходило, дети, сначала сдержанные, начинали шалить, графиня приказывала их увести и возвращалась к своей собственной, веселой, беззаботной жизни.

Где они, как живут, что они делают, под чьим влиянием находятся, нужно ли им что-нибудь, и что именно нужно — она не знала. Дети были красивы и нарядны, но слишком малы, а потому еще не требовали особого попечения. И она не знала, что эти бедные дети живут совсем не так, как жить им бы следовало. Они жили, окруженные грубой прислугой, деревенскими няньками, взятыми из глубины Бретани; они мылись и наряжались только тогда, когда их надо было вести здороваться с «papa» и «maman», а возвращаясь к себе, они тотчас же становились маленькими грязнушками. Иногда они Бог знает что ели и Бог знает как спали — на грязном белье, часто в холодной комнате.

Но время шло, и графиня, раз как-то внимательно вглядевшись в детей, заметила, что они сильно выросли, и оба необыкновенно милы. Жоржу уже девять лет, Мари — восемь: пора серьезно заняться их воспитанием. К ним приставили гувернантку, учителя; танцмейстер ежедневно давал им уроки. Дети проявляли большие способности, и вот, наконец, графиня решилась показать их своему обществу.

Жорж и Мари появились в салоне и были встречены шумными выражениями восторга.

«Боже, какие прелестные дети! Впрочем, как же и могло быть иначе, ведь они — де Марси!..»

Эти нарядные куколки, действительно, были прелестны.

Правда, на свежего человека они произвели бы несколько печальное впечатление — они были очень мало похожи на детей. Но свежего человека не нашлось в салоне графини. Дети всем казались именно такими, какими должны быть благовоспитанные дети, принадлежащие к одной из самых знаменитых фамилий Франции.

Маленький Жорж в напудренном парике с кошельком, в великолепном кафтанчике и даже при крошечной шпаге, с ловкостью светского человека расшаркивался перед дамами, целовал у них руки, говорил комплименты и проделывал все это очень серьезно, с полным сознанием своего достоинства.

Маленькая Мари, перетянутая в корсет, в роскошном «панье» с гирляндами, с целой башней напудренных волос на голове, была еще милее. Она грациозно обмахивалась веером, кокетливо опускала и подымала глаза, улыбалась, выслушивая любезности, которые сыпались на нее со всех сторон, нисколько не смущаясь и отвечая бойко, не задумываясь. Ее попросили спеть — и она пропела тоненьким детским голоском страстный романс, и умела оттенить некоторые фразы, вложить в них чувство. Это было так забавно, так мило…

«Какие чудные дети! Какое счастье иметь таких малюток!..»

Целую зиму забавляла графиня свое общество «прелестными малютками», но к концу зимы нашла, что это становится слишком однообразно, что дети начинают надоедать и ей, и гостям.

— Mon ami! — сказала она графу. — Мне кажется, пора подумать о детях, il est temps de placer Marie dans un couvent!.. Она делается уже совсем большой девочкой… А о Жорже вы сами подумайте, я в мужское воспитание не вмешиваюсь.

— Вы правы, chère amie, — отвечал с грациозным поклоном граф, — действительно, пора отдать Мари в монастырь… и о дальнейшем воспитании Жоржа я тоже подумаю.

И вот Мари в монастыре. Она нисколько не грустит — ей не жаль расстаться с домом. Положим, было очень весело, когда ее наряжали и выводили к гостям, но ведь это бывало нечасто. А там, в детских комнатах, жилось иногда довольно плохо. Разлука с отцом и с матерью? Но Мари так мало знала их, она вовсе не привыкла к ним, вовсе не любила их. Правда, в первые дни было скучно без брата Жоржа, но новые впечатления скоро заставили ее забыть о нем. Явились подруги, много подруг. В монастыре гораздо веселее, чем в отеле Марси… Ученье не Бог знает какое, разными науками вовсе не отягощают детей, все направлено, главным образом, только к тому, чтобы девочки хорошо умели держать себя, чтобы хорошо и грациозно умели танцевать, умели бойко сыграть модную пьесу на клавесине, с чувством спеть романс, легко и красноречиво излагать свои мысли в форме сентиментальных писем.

В монастыре заведена строгая дисциплина, но она исполняется только в присутствии настоятельницы. А настоятельница стара, болезненна, часто по целым неделям не выходит из своих комнат. Есть две-три злые монахини, но остальные такие добрые, такие милые, красивые, молодые…

Мари скоро привыкла к монастырской жизни. Графиня посещала ее редко, граф совсем не посещал.

Проходили годы, и маленькая девочка быстро превращалась в девушку. То, что в детстве интересовало: невинные забавы и игры, маленькие шалости, проказы над старыми монахинями — теперь все это уже не казалось забавным. Хотелось других забав, других интересов. И эти интересы понемногу находились: между пансионерками из рук в руки переходили чудесные книжки, запретные книжки, составлявшие любимое чтение многих из молодых монахинь. В этих книжках, написанных иногда очень талантливо и тонко, даже с соблюдением полного приличия в слоге и манере рассказа, были собраны самые соблазнительные истории, самые циничные приключения. Эти книжки развращали воображение пансионерок до последней крайности.

Но были и не одни книжки. Тихие стены монастыря время от времени оглашались звуками веселья. К монахиням наезжали гости, и мужчины и женщины, под сурдинку шло веселое пированье. Положим, пансионерки почти никогда не допускались на эти веселые, слишком веселые вечера, но ведь они знали все подробности, передавали о них друг другу, судили, рядили, делали свои выводы…

Графиня де Марси вернулась в родительский дом грациозной, хорошенькой девушкой, образованной и прекрасно воспитанной, немножко бледной и нервной, составившей себе уже определенное понятие о жизни и страстно рвавшейся в эту жизнь, где все было так заманчиво и весело, где ожидалось столько радостей, уже заранее и давно предвкушаемых. Графиня де Марси была представлена королеве Марии-Антуанетте и понравилась ей. Понравиться королеве — значило понравиться всему Версалю. Толпа поклонников окружила молодую графиню, но она была скромна, сдержанна, от нее веяло холодом. Она никому не оказывала предпочтения, она рассчитывала, ждала удобного во всех отношениях мужа. Она знала, что муж — не цель жизни, а только средство.

И вот она вышла замуж за герцога д'Ориньи — блестящего, богатого человека уже не первой молодости, но еще очень представительного, на руку которого приятно было опираться при входе в большое собрание.

Граф де Марси был доволен выбором дочери. Герцогу не нужно было ее приданого — а в этом заключалось единственное условие, которого Марси требовал от своего зятя.

В это время, несмотря на то, что жизнь графа велась обычным чередом, что он тратил на свой отель, на свою придворную жизнь громадные суммы, состояние его давно уже исчезло, и по-настоящему ему давно следовало уехать в один из своих старых замков в Бретани, ликвидировать дела и постараться спасти хоть что-нибудь из прежнего богатства для детей. Но он далек был он подобной мысли. Он нашел новый выход из затруднительных обстоятельств, нашел возможность продолжать роскошную жизнь и даже время от времени платить часть долгов, с каждым днем возраставших. Он устроил себе одну из самых выгодных придворных синекур с баснословным жалованьем, с различными косвенными доходами от дворцовых подрядов и тому подобного.

Высматривая для дочери выгодного мужа, который не требовал бы приданого, он одновременно с этим присматривал выгодное местечко для сына, который еще не окончил своего образования, но должен был скоро окончить. Он рассуждал, что если молодой де Марси окажется благоразумным, то сумеет найти себе богатую невесту, поступить так же, как сестра, и все тогда обойдется благополучно, слава старинного рода не померкнет, влияние сохранится. Устраивая и рассуждая таким образом, граф был спокоен и доволен собою. Графиня была тоже довольна. Она старилась очень медленно и находила себе еще развлечения, пользовалась жизнью…

Выбор Мари оказался удачным: муж достался ей именно такой, какого она желала. В объяснении с Сергеем она ясно высказала свой взгляд на семейные отношения и на этого мужа. Она вышла замуж точно так же, как вышла ее мать, и устроила свою жизнь тоже по примеру матери. Иначе она и не понимала семейной жизни, она не знала других взглядов, ничего иного не видала вокруг себя. Все так жили. Она знала заранее, что брак широко распахнет перед нею двери в водоворот всевозможных удовольствий, — и так оно и случилось.

За хорошенькой графиней де Марси ухаживали все, кому она нужна была как дочь графа де Марси, кто соображал, что, женясь на ней, получит вполне приличную, красивую, прекрасно умеющую держать себя и дом хозяйку, которая может быть полезна многочисленными связями своего отца, влиятельной роднёю. За герцогиней д'Ориньи ухаживали все, кому она нравилась как красивая и ловкая женщина, с которой можно провести несколько счастливых часов, еще более заманчивых потому, что они ни к чему не обязывали.

Герцогиня д'Ориньи блистала в Версале. Королева с каждым днем становилась к ней благосклоннее, самолюбие торжествовало, жизнь была полна всяких удовольствий. Мечты и планы монастыря осуществились.

Отуманенный порывом безумной страсти, в бреду восторга, Сергей просил Мари, чтобы она повторила, что она его любит, чтобы она сказала ему, что никого до него не любила. «Je t'aime» — расслышал он ее шепот, и она его не обманула, она действительно любила его, то есть он был ее капризом. И этот каприз, к ее изумлению, оказывался довольно сильным.

Но она не сказала Сергею, что до него никого не любила. И хорошо сделала, что не сказала, — она солгала бы.

У нее уже было много капризов, и если бы Сергей подробно знал ее жизнь, она, может быть, не произвела бы на него такого рокового впечатления. Но он не мог ничего знать, он увидел ее во всем обаянии ее капризной красоты и женственной грации, во всем блеске ее живого ума, остроумия и тонкого кокетства. Он увидел ее среди блестящей толпы, которая относилась к ней с уважением. Ее репутация была безупречна.

— «C'est une femme adorable, pleine d'esprit et de grâce… et très distinguée!»

Таково было о ней мнение в парижском обществе. В ее присутствии никто никогда не позволял себе ни одного лишнего слова, ни одного двусмысленного намека. Если графиня-мать отличалась тактом и приличием, то дочь все же превзошла ее, доведя свой такт и приличие до высшего предела.

Бывали минуты, когда, глядя на ее молодое лицо, которому она умела придавать какие угодно выражения, слушая ее красноречивую, но сдержанную речь, можно было ручаться головою, что это самая чистая и глубоко нравственная женщина. Ничто пошлое, ничто безнравственное не могло, не должно было ее касаться. Она была выше всяких подозрений. И именно такою она предстала перед Сергеем, а потом, когда он мог бы разглядеть ее, было уже поздно — он был в ее руках. Он любил ее со всем безумством молодой, в первый раз прорвавшейся страсти. И все это совершилось так быстро, так неожиданно и так бесповоротно! Он видел в этом что-то роковое, видел судьбу свою.

III. ПРОВИНЦИЯ

Бывают в жизни человека периоды, когда незаметно проходят целые годы, не принося с собою никакой внутренней перемены; человек остается все тот же и почти не замечает протекшего времени. Оно, конечно, берет свое, оно медленно, но неизменно приближает к концу, к могиле, аккуратно и не спеша разрисовывает морщинами молодое лицо, серебрит сединою голову; оставляет следы свои и в мыслях, и в чувствах человека, многое изменяет вокруг него. Но все это делается тихо, неслышно, а потому и не производит сильного впечатления — не изумляет. Пройдет несколько лет — и только в случайную минуту, подойдя к зеркалу или вспомнив что-нибудь давно позабытое, человек с изумлением видит, сколько прошло времени…

Но бывают и другие периоды в жизни человека, когда один месяц, один день, наконец — минута значат больше, чем целые тихие годы. В месяц, в неделю человек переживает так много, так все изменяется вокруг него и в нем самом, что и поверить не может он, что прошла одна неделя, один месяц: кажется, целая жизнь прошла!

То же случилось и с Сергеем. Давно ли уехал он из Петербурга? Только около двух месяцев как он в Париже, а ему кажется, что прежняя, недавняя жизнь его далеко-далеко, что долгие невозвратные годы легли между ним и ею. Много новых впечатлений быстро пережил он, перенесясь из деревни ко двору Екатерины, много пережил он в полгода своей петербургской жизни. Но все же это было совсем не то, что теперь…

Там, в Петербурге, все же оставалась тесная связь и с детством, и с юностью. Теперь же он совсем оторван от старого; в нем все новое, он среди совсем новой жизни и живет заодно с нею.

Он выехал из Петербурга в тяжелом, мрачном состоянии духа, долго не мог побороть в себе мучительных чувств, вызванных последними днями в Царском. Но петербургский яд терял свою силу по мере отдаления от России. Молодость взяла свое. Путешествие было интересно. Столько новых впечатлений! Хотелось бы остановиться, оглядеться… И жалел Сергей, что не было времени, что он должен торопиться, не терять ни одного часа…

Чужие страны, незнакомая жизнь, новый народ, великолепные старинные города, обрывки незнакомых нравов и обычаев, разнообразные картины чудесной природы — все это мелькало перед ним как в панораме, постоянно меняясь и очаровывая все больше и больше.

Как ни спешил он, все же самый способ передвижения — на лошадях — позволял ему ясно различать каждую новую картину волшебной панорамы. Он не чувствовал утомления, ему хотелось только не пропустить ничего, все разглядеть, всякую мелочь поместить в запас своей памяти. Он сожалел, что нужно спать, и то и дело в дороге просил Моську не давать ему спать долго, будить его. Просил — а сам, утомленный дневными впечатлениями, засыпал как убитый, и Моське жаль было его тревожить.

«Ишь, чего выдумал: будить! Ну что там за невидаль… все те же немцы, деревня как деревня, город как город… Да и чем дальше, тем хуже — все не по нашему; и не глядел бы — а он, вишь, буди!..»

И Моська не будил, пока Сергей сам не проснется.

А проснется Сергей, выглянет в окошко своей огромной дорожной кареты, увидит чудесную панораму, увидит вдали, в голубоватой мгле раннего летнего утра очертания оставленного позади городка — и начинает бранить карлика:

— Опять не разбудил, Степаныч, ведь я же тебе приказывал?!

— Прости, сударь батюшка, уж больно сладко дремал ты, да и смотреть тоже было нечего.

— Как нечего?! Много ты понимаешь!

— Понимаю либо нет, а говорю: смотреть нечего… Городишко, что мы проехали, самый плохенький; улицы словно коридорчики — встретятся два рыдвана и не разъедутся. Люди такие противные, рожи такие красные да глупые, в куртках… Много мы их видели, один как другой — все на одно лицо. Говорю — смотреть нечего. Спи себе с Богом, батюшка, возьми хоть пример с мусье Рено: ишь ведь, храп какой запускает — видно, это он своим храпом тебя и разбудил-то!

Сергей взглядывал на Рено. Тот, действительно, спал, поместясь на подушках кареты самым удобным образом.

Рено, как и Моська, мало интересовался окружающим; к тому же с самого выезда на него напала спячка, он оживлялся только когда останавливались. Он уже проезжал этой дорогой и ничего достойного внимания не нашел для себя в землях немецких. Он был поглощен теперь одной мыслью о родине и как школьник высчитывал дни и часы.

Время тянулось для него невыносимо, и он решился коротать его сном; мерная тряска кареты помогала ему в этом, убаюкивала.

Но вот они, наконец, и во Франции. Рено уже не спит! Он превратился в интересного собеседника, в путеводителя. Теперь они подвигаются несколько медленнее, потому что Рено то и дело уговаривает остановиться на часок, оглядеться.

— Да глядеть-то нечего! — ворчит Моська свою вечную песню, — в Немечине, по крайности, люди живут без нужды, в свое удовольствие, всего-то у них вдоволь, а тут что? Вот те и хваленая Франция — беднота, голь!..

И обращаясь к Рено, сделав самую серьезную мину, он спрашивал его на своем ломаном французском языке:

— Вы такой ученый, мусье Рено, и все знаете — скажите, сколько каждый год французов по деревням с голода умирает?..

Если б не Сергей, то карлику досталось бы очень плохо. Рено, пожалуй, несмотря на свои гуманные взгляды, и поколотил бы его — так раздражали его эти ехидные вопросы и замечания: Моська всегда попадал в самое больное место.

Действительно, Францией пока трудно было похвастаться. Ни одна страна не находилась в то время в таком бедственном положении.

Сергей проезжал через города, где сразу замечались признаки волнения. Всюду встречались мрачные лица, оборванные мужчины и женщины из народа злобно поглядывали на богатого иностранца, за каретой которого ехало еще несколько экипажей с его прислугой и вещами. По сторонам пустынной дороги, то там, то здесь показывались деревни, будто покинутые — такая тишина стояла.

Дворянские жилища, замки богачей и высших сановников церкви были тоже совсем пусты: почти все, что имело средства жить — жило в Париже, в Версале. Только бедные дворяне, младшие члены младших ветвей знаменитых титулованных родов — виконты, бароны и шевалье, наследие которых состояло кроме знаменитого герба в голубе, зайце, утке и охотничьей собаке, жили в своих бедных маленьких домиках. Это были большей частью грубые и невежественные люди, собственноручно возделывавшие свой кусок земли, знавшие только землю и мало-помалу во всем уподоблявшиеся крестьянам.

Большая проезжая дорога, ведшая к Парижу, была пустынна. Вся страна казалась погруженной в спячку. Один только дилижанс ходил в это время из главных городов в Париже раз в неделю, и если он бывал полон, то этому все удивлялись, это бывало не более нескольких раз в год.

По Франции расходилась всего одна газета «Gazette de France», выходившая два раза в неделю…

— Я никогда и не выставлял нашу провинцию в радужных красках, — объяснил Рено Сергею. — Вся Франция в Париже, и в этом-то громадное значение этого города, но все же в прежние времена было несравненно лучше. Очевидно бедность усиливается с каждым годом. Но постойте, мы завтра же обо всем подробно узнаем. Все равно, нам нужно же где-нибудь ночевать столько ночей в дороге!.. Так мы завернем к одному моему приятелю. Это дворянин по фамилии де Сент-Альмэ — старый холостяк, неглупый малый… Его именье будет как раз по дороге… Я полагаю, что он не в Париже — это почти наверное. Он живет в деревне уже несколько лет, и я имел недавно о нем известие. Он примет нас с большою радостью, и, прежде чем попасть в Париж, мы от него узнаем в подробности все, что делается с Францией! Надеюсь, Serge, вы ничего не имеете против этого плана?

Сергей был сговорчив, и они решили переночевать у приятеля Рено, если только найдут его…

Де Сент-Альмэ очень изумился, когда увидел с террасы своего старинного дома подъезжавшие экипажи. Рено выпрыгнул из кареты, объяснился со старым приятелем, с которым иногда переписывался из России, и скоро вернулся к Сергею, который его дожидался.

— Мой друг очень рад принять вас. Он знает вас по моим письмам и считает за честь познакомиться с вами. Да вот он и сам, пусть он и повторит все это…

Сент-Альмэ — сухой, длинный человек лет за сорок, в черном кафтане и в черных же чулках, не спеша и с достоинством подходил к карете. Сергей поспешил выйти к нему навстречу. Бледное, задумчивое и выразительное лицо этого человека ему понравилось. Понравилась ему и его манера. Он просто и любезно пригласил Сергея в свой дом.

— Я не ждал гостей, — сказал он, — и вряд ли вам будет у меня удобно. Но я рад старому другу Рено, которого не видал так долго, и рад случаю познакомиться с вами. Вы прекрасно сделали, что решились ко мне заехать. Тут, видите, у нас место плохое, неподалеку большой лес, через него вам пришлось бы ехать ночью, а в лесу неспокойно… Вот уже два месяца, как бродят голодные шайки и грабят проезжих…

— Какие вы ужасы рассказываете! — заметил Сергей.

— Мы привыкли к этим ужасам, — ответил хозяин.

Дом был старый, и не видно было в нем никакой роскоши, никакого даже стремления к комфорту. Но провести ночь в постели было во всяком случае приятнее, чем трястись в душной карете, а до ночи еще было далеко, предстояла, значит, интересная беседа.

Вечер был чудесный. В небольшом садике, куда Сент-Альмэ провел Сергея и Рено, было так свежо, пахло недавно скошенным сеном. На зеленой лужайке появились стол, стулья, несколько бутылок старого вина, деревенский ужин, состоявший из окорока, молока и сыра. Хозяин и гости уселись. Сергей с аппетитом ужинал и добродушно вслушивался в беседу приятелей, которым было о чем поговорить после долгой разлуки.

Сент-Альмэ заинтересовывал его больше и больше. Он говорил так спокойно, разумно, и через час какой-нибудь Сергей относился к нему с полным доверием, как к старому знакомому.

Он охотно отвечал на все вопросы, удовлетворял его любопытство относительно России, о которой француз имел, конечно, самое смутное и наивное представление.

Незаметно бледнели краски заката, в темнеющей синеве загорались звезды. Беседа все оживлялась и оживлялась за стаканами старого вина.

— Нет, я вижу мой друг, ты совсем ничего не понимаешь в настоящих событиях, — говорил Сент-Альмэ обращаясь к Рено. — Ты фантазируешь на прежние темы, не имеешь понятия о действительном положении дел во Франции и Париже.

— А ты давно был в Париже? — спросил Рено.

— Недавно, я ездил по одному делу и не знал как оттуда вырваться.

— Вот этого я не понимаю! — в волнении закричал Рено. — Как можно теперь, в такие дни, бежать из Парижа, как можно жить так, как ты живешь, запереться в деревенском доме?!

Сент-Альмэ пожал плечами и обратился к Сергею:

— Ваш ментор неисправим, — сказал он, — он все ищет бури, борьбы; но ему, вот увидите, предстоит много разочарований. Буря уже началась, и я наблюдаю ее издали: издали ведь всегда лучше видно. Я, видите ли, человек совсем одинокий… Тоже увлекался тем и другим, но затем понял, что уединение в наши дни — самая лучшая вещь. Вот и живу я в этом старом доме с моими милыми книгами, вдали от всего и ото всех, и буду жить пока не придут, не разрушат моего старого дома и самого меня не убьют…

— Боже, какие мрачные мысли! — с улыбкой заметил Сергей.

— Все это может случиться, — продолжал Сент-Альмэ, — в этом нет ничего невероятного. Теперь недостаточно уйти в свою скорлупу и ни во что не вмешиваться. Кругом бушует стихийная сила, а такая сила разрушает все, что ей попадается под руку, не рассуждает, не наводит справок…

— Неужели действительно дела так плохи и неужели вы не видите возможности утишить волнение, поднявшееся во Франции? — спросил Сергей.

А сам думал о том, что говорила Екатерина перед его отъездом. Значит, она верно поняла положение — все, что он видел, и вот теперь каждое слово Сент-Альмэ его убеждают в этом.

— Судите сами, — между тем говорил Сент-Альмэ, — ведь Франция вот уже второй год умирает с голоду, и этому голоду конца не предвидится, он растет с каждым днем.

— Однако же нам известно, что употребляют все меры, чтобы остановить это бедствие и помочь населению… Не могут же быть вечные неурожаи?!

— Да, правительство принимает меры, но что оно может сделать?! Оно затратило сорок миллионов, чтобы добыть хлеба для Франции, а хлеба все же нет! И не одно правительство — многие частные лица, богатые люди, дворяне и высшее духовенство жертвуют и деньгами, и хлебом, раздают деньги и кормят сколько могут народу, по монастырям, в городах, в больших поместьях — вы всюду увидите… И все же мало толку. Нужда растет, народ питается Бог знает каким хлебом. Я видел этот хлеб: это ужасно, поверить трудно, в этом хлебе все, что угодно, кроме хлеба. Сначала умирали дети, теперь уже многие деревни в разных местах Франции почти вымерла; в городах на рынках нет ни зерна, ни муки. У каждой булочной с утра и до вечера толпа. Работники иногда целые дни дожидаются, чтобы получить хлеб для своей семьи за баснословную цену; рабочий день потерян — а вы знаете, что значит рабочий день для народа! Голод — вот первая причина волнений, но есть и другие. Прислушайтесь, что говорит народ: «Король добр, но зачем же его сборщики отбирают у нас последнее? Наши господа тоже добры, но зачем же они заставляют нас вместо себя платить деньги?»

— Все это самые естественные и логичные вопросы, — заметил Рено, — что же отвечают на них народу? Ответить надо!

— Конечно, надо ответить, — сказал Сент-Альмэ, — это хорошо понимают, и вот уже скоро два года как всюду разъезжают королевские чиновники, призывают крестьян, собирают от них сведения о их положении, о их нуждах. И народ думает: о нас начинают заботиться, на нас, наконец, обращают внимание — значит, близится наше избавление от голода и нищеты! А между тем время проходит: избавления нет, голод все тот же… Терпение истощается. И теперь на сцену уже являются женщины. А если женщина из города доведена до отчаяния и начинает кричать — она становится мегерой. Всюду требуют понижения цены на хлеб и повышения поденной платы. Каждый день приносит известия о новых беспорядках. Принимать крутые меры не решаются — король слишком добр, королю жалко этих бедных детей Франции. Военную силу решились употребить только в немногих местах, а в большинстве случаев требования народа исполняются. По городам понижают цены на хлеб, города вследствие этого входят в неоплатные долги, а народ не унимается: «Нас слушают — значит, нас боятся!» И всюду волнения, разбой. Двойное представительство третьего сословия понимается как желание короля даровать всем равенство. Народ чувствует и объявляет себя всемогущим, отказывается платить подати, восстает на представителей фиска… Что началось только вследствие голода, то идет теперь гораздо дальше. Всюду неповиновение властям — и все это творится «по воле короля». Разъяренная толпа кричит: «Vive le roi!..» Судите же сами, можно ли ожидать скорого и благополучного конца этим волнениям?!

«Зверь вырвался из клетки» — вспомнилось Сергею выражение цесаревича.

Вспомнились ему вместе с этим и долгие, горячие беседы с Рено в Горбатовском. Как все было тогда гладко, логично! Как легко казалось устроить счастье человечества! А вот жизнь выставляет совсем другое… Этих ли ужасов желали мечтатели-философы?!

— Ну что же, Рено? — в волнении спрашивает Сергей воспитателя, — что же вы молчите? Этого ли вы ожидали?

Но Рено не слышит его вопроса. Глаза его горят, нервная дрожь пробегает по его членам.

— В Париж! В Париж! — шепчет он.

Только после полуночи Сент-Альмэ проводил своих гостей в назначенное им помещение, а рано утром Сергей и Рено уже простились с любезным хозяином и мчались в Париж.

Оба они были задумчивы. Но Сергей все же был благодарен Рено за то, что он познакомил его со своим приятелем. Ему есть о чем написать графу Безбородке, есть что сообщить императрице.

IV. ДВОР

Русский полномочный министр в Париже Иван Матвеевич Симолин встретил Сергея очень радушно.

Это был человек старый, но еще бодрый вследствие неизменно правильного образа жизни. Сын бедного шведского священника из Ревеля, он, благодаря способностям, прилежанию и знанию иностранных языков, был определен в иностранную коллегию и всю свою долгую жизнь посвятил дипломатии.

Сменив в 1781 году в Париже князя Барятинского, он казался многим не на своем месте. Скромный, любивший уединенную жизнь, он не имел ни средств, ни охоты для представительства, а потому не мог получить влияния при версальском дворе, где такую роль играли внешний блеск и роскошь. Екатерина, конечно, знала все это, а между тем не отзывала Симолина. Она находила, что посланник, не играющий видной роли, подходит к ее политике относительно Франции. Исправить ничего невозможно, а потому самое лучшее быть в стороне. Симолин был осторожен, обладал дипломатическим тактом — этого было достаточно.

Однако в последнее время при ежедневно запутывавшихся обстоятельствах старик иногда очень тяготился своим положением. Присылка ему в помощь молодого дипломата, хорошо воспитанного, располагающего огромным богатством, красивого и любезного, была ему очень по душе. Из сообщений Безбородки, из двух-трех фраз в письме императрицы, он понял, что Горбатовым очень интересуются, что его, вероятно, хотят выдвинуть. Он обрадовался и этому. Зависти к молодому дипломату у него не могло быть. При версальском дворе нужна ловкость, красота, богатство — ну вот им подходящий человек, его там полюбят, а старик между тем получит возможным греться у камина в своем кабинете и тихонько заниматься делами.

Обласкав Сергея и любезно предоставив ему все свои парижские связи и знакомства, Симолин направил его в Версаль, объяснив, кому следовало, действительное значение этого молодого человека, представителя одной из богатейших и знатнейших фамилий России.

Сергей был представлен королю и королеве и успел произвести на них приятное впечатление. Его обласкали, он сделался постоянным гостем Версаля, появляясь в Париже только изредка.

Моська был неотлучно при нем, грустный и сумрачный, недовольный решительно всем. А Рено с первых же дней совсем исчез. Ехать в Версаль он не хотел — остался в Париже и просил Сергея не заботиться о нем.

— Очень много дел, нужно повидать всех старых знакомых, разобраться в обстоятельствах. Вы, Serge, можете делать наблюдения над двором, над высшими слоями общества — я стану делать наблюдения над низшими. Таким образом, мы скоро со всех сторон ознакомимся с Парижем. Не ищите меня, а я при первой же возможности буду к вам являться.

Рено исчез, а Сергей принялся за свои наблюдения. Наблюдать было можно многое. Версаль доживал свои последние дни. Роскошное, волшебное представление, доведенное до апофеоза, должно было завершиться нежданной катастрофой, полным разрушением. Но разрушение еще медлило, занавес спускался тихо, блестящие декорации еще не успели рухнуть — роскошный, ослепительный, сверкающий апофеоз виднелся еще в глубине сцены.

В первое мгновение Сергей был совсем поражен этим величием, обилием света и яркостью красок. Двор Екатерины казался очень бедным в сравнении с французским двором; того, что главным образом поражало в Версале иностранца, нельзя было добыть одним золотом: это блеск изящества, утонченности и остроумия.

Версаль представлял из себя громадный салон, где хозяева — король и королева — подавали пример любезности, предупредительности, уменья жить в обществе. Несмотря на строгий этикет, принужденности не было и следа, все чувствовали себя свободно и весело, все отлично знали роль свою и разыгрывали ее артистически. Лучшей артисткой была бесспорно королева. Это уж была не шаловливая, беспечная красавица первых годов царствования; очень мало утратив из красоты своей, которая с годами стала только величественнее и осмысленнее, Мария-Антуанетта, умудренная и сладким, и горьким опытом своей жизни, владела теперь чарующим обаянием. Видеть ее, знать ее хоть немного и не преклоняться перед нею — было невозможно.

На первом же выходе Сергей был ослеплен ею. Она вступала в несметную толпу придворных, проходила своей медленной грациозной походкой — и исчезала. Но всякий оставался доволен. Она успела взглянуть на всех, и каждый читал в ее взгляде, в ее бледной улыбке, в ее чуть заметном наклонении головы привет себе, знаки ее внимания. Она никого не обходила, никого не обижала — каждый получал то, на что он имел право рассчитывать, — получал должное. В этом заключалось ее истинно царственное искусство.

Но, к несчастью для себя и для Франции, Мария-Антуанетта не захотела ограничиваться величественной ролью, к которой она была предназначена от рождения, — ей показалось мало быть королевой, она пожелала вместе с тем быть и пастушкой, и философом. Но, будучи истинной королевой, она не могла превратиться ни в пастушку, ни в философа. Она только способствовала распространению всевозможных утопий. Версаль и Трианон преклонились перед Руссо, Вольтером и пошли гораздо дальше. Народ явился героем трогательных идиллий, олицетворением кроткой простоты и невинности — и кончилось тем, что вместо того чтобы накормить этот народ, когда он голодал, а накормив его, твердой рукою управлять им для его блага, неловкими мерами, с помощью философствующих чиновников и демагогов, обуреваемых только собственным честолюбием, деморализовали этот народ, превратили его в дикого, бессмысленного зверя. И очнулись только тогда, когда было поздно, когда идиллия превратилась в кровавую трагедию.

В гигантском, доживавшем свои последние дни салоне Версаля хозяин-король был так же привлекателен, как и королева. Его доброта, благородство, детская чистота души его светились в его взгляде, в каждом его движении, в каждом слове. Во времена крайней распущенности нравов, извращенности нравственных понятий, почти всеобщего падения высоких качеств души человеческой Людовик XVI бесспорно был самым лучшим человеком Франции. Скромный, чистосердечный, только и мечтавший, что о благе народа, способный забывать о себе и ограничиваться очень малым — он мог быть признан образцом доброго человека, семьянина и даже короля, но только не в такое время, когда от короля требовалось много энергии, силы воли и предусмотрительности…

Король, глядевший почти на все глазами талантливой жены, тоже мечтал об идиллиях. Он пуще всего боялся решительных, строгих мер. Он любил всех, почитал себя добрым отцом Франции и до последней минуты не хотел верить в неблагодарность детей своих — своего народа. Он полагал, что народ знает его таким, каким он был в действительности, — это была очень трогательная, но самая ужасная ошибка.

Гроза близилась, но пока она еще не разразилась, пока слышались только первые раскаты грома, в Версале изо всех сил старались не думать об опасности. Только немногим приходило в голову, что прежнее счастье должно скоро окончиться, остальные же все еще надеялись, что черная туча пройдет мимо и снова заблестит солнце.

Придворная жизнь шла прежним порядком. Прежде всего в глаза бросалась несметная толпа придворных, которые, конечно, составляли прекрасный фон блестящего апофеоза — но и только. Эти придворные, принадлежавшие к дворянскому сословию и являвшиеся изо всех углов Франции, ничего не делали — они или проедали окончательно свое состояние, или стоили двору огромных денег. Цель всех этих господ заключалась в том, чтобы добиться какого-нибудь назначения; для этого они должны были вечно быть на глазах у короля, «rendre leurs levours au roi» — как тогда говорилось.

Таким образом, вся жизнь проходила сначала в растрате своего состояния, а потом в расстраивании состояния короля. Изобретательность в придумывании новых придворных должностей и всевозможных синекур была необыкновенна. Встречались должности, занимая которые, нужно было только раза два в год подписывать свое имя, и за этот труд получалось жалованье в восемнадцать — двадцать тысяч ливров. Сотни должностных лиц находились при каждом принце и принцессе; на личной службе у короля и принцев было пятнадцать тысяч человек с сорока пятью миллионами жалованья. Это составляло десятую часть государственных доходов.

Но жалованьями не ограничивались, различные господа и госпожи выхлопатывали себе громадные пенсии, которые иногда давались только ради того, чтобы избавиться от присутствия при дворе неприятного лица. Государственные заслуги и заслуги таланта не принимались при этом в расчете. Для получения пенсии нужно было только иметь связи, протекцию и состояние — чем больше было состояние, тем на большую пенсию можно было рассчитывать.

Наконец, все, начиная с королевских родственников и кончая последним придворным, то и дело выпрашивали себе у короля большие денежные подарки. Воровство достигало необыкновенных размеров. Короля заставляли утверждать счеты, из которых он узнавал, что он один выпивает в год на две тысячи франков лимонаду, что его карета, за которую частный человек заплатил бы не более четырех тысяч ливров, стоит тридцать тысяч ливров. Король, наконец, узнавал, что он должен всем поставщикам и что решительно нет возможности расплатиться с этими долгами.

Он приходил в ужас, он видел, что так не может продолжаться; но вместо того, чтобы принять энергичные меры, чтобы решительно покончить с этой бессовестной эксплуатацией, он горько вздыхал и подписывал невероятные счета, и раздавал жадной толпе последние деньги.

Должал не один король — все были в долгу, все считали необходимостью жить на широкую ногу и тратить, по меньшей мере, вдвое более того, что получалось. Счета деньгам не знали. И немудрено: эти деньги доставались таким легким способом.

Но все же ведь далеко не все из мелких дворян и офицеров добивались своей цели, то есть синекур, возможности ничего не делать и безнаказанно грабить короля. Для этого требовались связи, родство или, по меньшей мере, случай. Таким образом, многие офицеры, небогатые дворяне и низшее духовенство, истратившись в Версале и видя, что без придворной протекции им невозможно сделать карьеру, выходили в отставку, уезжали обратно в свои имения. Эти люди более или менее основательно считали себя обиженными, их самолюбие было оскорблено. И вот они становились демократами.

Таким образом, развивалась с каждым годом вражда мелкого дворянства к дворянству крупному, к сановникам и придворным, которые составляли правительство, вражда низшего духовенства к высшему. Результаты этой вражды обнаружились при первом удобном случае: мелкое дворянство и низшее духовенство во время созывания государственных чинов подали свои голоса только за людей из своей же среды; учреждение верхней палаты было отвергнуто, потому что мелкое дворянство не хотело допустить господства знатных фамилий…

Конечно, находились здравомыслящие люди, которым было ясно, что такая жизнь, такой порядок вещей не могут продолжаться и должны привести к гибели. Понимал это и король; но одного сознания было мало: надо было действовать, действовать не полумерами, а решительно и бесповоротно. Нужны были сильные люди, нужны были гениальные способности; а таких людей не было в распоряжении короля Франции, он не мог их найти среди окружающих.

Обстоятельства запутывались с каждым днем, приходили отовсюду, а главное из Парижа, самые тревожные известия. Страшным громовым ударом разразилось взятие Бастилии. Революция выказывала всю свою силу. Король делал уступку за уступкой по требованию Национального Собрания…

В Версале, чего прежде никогда не бывало, время от времени наступало затишье; веселые лица бледнели; но, во всяком случае, это недолго продолжалось — французский характер брал свое. Из общественного бедствия, из неудачи государственной меры остроумцы извлекали материал для ловкой игры слов, для bons mots. Bons mots, вызванные печальным событием, повторялись повсюду, все смеялись, становилось весело, и опять ликованье начиналось в садах Версаля, в роскошных залах королевского замка, где собраны были со всего мира лучшие произведения таланта и вкуса.

Прелесть придворной жизни была так велика, что самые благоразумные головы затуманивались, и под звуки ласкающих слух мотивов, под обаяние женской красоты и ласки забывались надвигавшиеся беды. Жизнь была слишком хороша! Прежде думалось, что она никогда не кончится, теперь невольно и настойчиво является мысль о возможности ее окончания; но ведь она пока еще существует, и нужно всецело отдаться ей, насладиться ею… нужно жить, нужно жадно, до последней капли выпить эту сладкую чашу. Жизнь Трианона и Версаля была так хороша, что те, которые ее пережили и спаслись во время грозы, потом уже не жили, а прозябали. На склоне дней своих, при новом порядке и, по-видимому, окончательно сжившись с этим порядком, такие люди повторяли: «Кто не жил до 1789 года, тот и понятия не имеет о сладости жизни!»

Но как бы то ни было, в этом благоухающем воздухе уже все больше и больше чувствовалось приближение грозы, и особенно это было заметно для постороннего человека, для Сергея. Это предчувствие надвигавшихся бед с первых же дней его пребывания в Версале нагнало на него грусть. Но скоро другое чувство, еще более мучительное, овладело им — он встретил герцогиню д'Ориньи.

Он был ей представлен в одну из тех минут, когда она вся была оживление, остроумие, веселость. Она взглянула на него своими искрящимися, черными глазами, улыбнулась ему тихой, полудетской улыбкой, протянула руку. И это мгновенное пожатие, этот взгляд, эта улыбка сразу решили все — с первой же минуты он был во власти этой женщины, он безумно любил ее. Встречи были постоянны, и в первое время он даже сам не замечал, как ищет этих встреч, как все усилия направляет к одной цели: видеть ее, говорить с нею.

Он правду сказал ей, что и не думал ее преследовать — это делалось бессознательно. Целый месяц провел он как в чаду, в лихорадке, не замечал своих бессонных ночей, своих мучений — он жил только в ее присутствии… Это было какое-то сумасшествие.

Он очнулся только тогда, когда увидел, что из-за нее пренебрегает своими обязанностями. Он вспомнил о Тане только тогда, когда получил от нее длинное и нежное письмо, где она рассказывала, что ее мать поправилась, что Бог помог ей в одном очень важном деле, ради которого она звала Сергея. Она не обвиняла его в том, что их разлука становится слишком продолжительной, она понимала, что сократить эту разлуку было не в его власти. Но в письме Тани были ужасные строки: эти строки говорили Сергею о том, что она его любит, что она уверена в неизменности его чувства.

Что же это такое? Что он сделал?! Зачем он обманул ее?!

Но он уже не мучился над этими вопросами, он уже знал, что виноват не он, что виновата судьба, потому что увидеть герцогиню и не полюбить ее — он не мог.

Что теперь делать? Написать Тане, что между ними все кончено, просить ее забыть его, рассказать ей всю правду? Конечно, это было бы всего лучше, но она одна из тех натур, с чувством которых играть невозможно. Он убьет ее своим письмом… Но ведь рано или поздно надо же ей будет узнать истину!.. Если б он мог увидеться с нею, он, может быть, сумел бы мало-помалу ее успокоить — но ее нет. Он даже написал ей письмо, в котором во всем признался и все же не решался послать этого письма. Она одна, ее жизнь нерадостна, в нем ее единственная отрада — отнять эту отраду чересчур жестоко!..

Но вот перед ним являлась герцогиня, он снова слышал ее голос, ее смех. Она на него взглянула — и Таня была позабыта. Явилось новое мученье:

«Если я буду причиной несчастья Тани, — думал он, — то она отомщена — несчастнее меня она не будет!..»

Любить без взаимности, любить, не смея даже высказать своего чувства!.. Сойти с ума от любви, совсем погибнуть — вот какая будущность представлялась Сергею.

Но вдруг он стал замечать столько ласки во взгляде герцогини, что в первые минуты, действительно, чуть с ума не сошел от блаженства.

«Она меня любит! Боже мой! Но ведь она никогда не может быть моею!..» — думал наивный юноша.

Герцогиня скоро доказала ему, что он ошибался. Она дала ему нежданное счастье, которое его совсем отуманило.

V. ЗА ХЛЕБОМ

Было около десяти часов утра. Сергей крепко спал в своей обширной спальне в доме, нанятом им на бульваре близ величественного и тогда еще не вполне оконченного здания церкви святой Магдалины. Толстые драпировки окон спальни были спущены, и в комнате царила полутьма. С улицы по временам доносились глухие крики.

Но эти крики не нарушали сна Сергея. Он провел бессонную ночь, сначала за спешной работой — за письмами в Петербург, потом же он никак не мог заснуть от волнения. Эта ночь была первой ночью после его свидания с герцогиней в отеле д'Ориньи. Простясь с Сергеем, герцогиня уехала в Версаль, но он еще не мог следовать за нею. Он должен был до следующего дня остаться в Париже, должен был увидеться с Симолиным, который простудился и несколько дней не выходил из дому. Сергей обещал герцогине быть в Версале на следующий день непременно, а пока напрягал все усилие воли, чтобы забыть себя и свое новое, внезапное счастье и заняться делом.

Ему это удалось. Возвратясь вечером от Симолина, он приготовил письма в Петербург. Но, окончив эти занятия, всецело предался своим ощущениям и заснул только на заре.

В первый раз после двух месяцев тревоги и тоски счастливая улыбка мелькала на его сонном лице, щеки его горели, губы шептали что-то — видно, и во сне он переживал свое счастье.

Дверь спальни тихонько скрипнула, приотворилась, и в полумраке обрисовалась крошечная фигурка Моськи. Карлик подошел к окну, вскарабкался на кресло и стал раздвигать занавес.

— Ишь ты, как заспался, — шептал он, — это его, видно, к погоде… Вишь, дождик-то так и поливает!.. Все небо обложило… Да уж денек! Чем-то кончится?.. Нет, встать пора — неладно, совсем неладно нынче, надо ему доложить про все…

Открыв занавес, карлик подошел к высокой кровати Сергея, взобрался на табуретку, а оттуда уже на мягкую перину и стал тихонько щекотать Сергея, как всегда это делал, когда нужно было будить его.

— Вставай, батюшка, вставай, дитятко! — нежно и ласково говорил карлик.

Сергей открыл глаза.

— А? Что, Степаныч? Разве поздно?

— Поздно, батюшка, десять часов уже скоро.

Сергей лениво потянулся, потом вдруг схватил себя за голову. Он вспомнил все, сердце его безумно застучало, глаза загорелись счастьем. Он обнял карлика и стал целовать его крохотное сморщенное личико.

Моська был ему теперь самым близким, самым родным человеком, и хотелось ему крикнуть этому старому другу:

«Степаныч я счастлив, я счастлив, как никогда не был!..»

Но он удержался и только целовал карлика. У Моськи даже радостные слезы на глазах показались от этой ласки.

— Батюшка, Сереженька!..

Он стал ловить его руки, покрывая их поцелуями. Но вдруг ему стало тяжело, грустно и страшно.

— Сереженька, золотой, вставай, — сказал он, соскальзывая с высокой кровати и подавая Сергею чулки и башмаки, — ведь недаром же я тебя бужу-то! Не стал бы тревожить твою милость, видя, что спишь так сладко, а вот побоялся, что серчать будешь, коли не разбужу. Дело-то, видишь ты, сегодня совсем неладно!..

— Что неладно? Что такое?

— Да ведь чуяло мое сердце, что не на радость мы сюда едем… Недаром, как въехали в этот проклятый Париж, так меня тоска охватила… И давно уж я вижу, что дело совсем дрянь — вот и стряслась беда…

— Степаныч, говори прямо, что такое? Когда ты эту манеру бросишь тянуть да пугать?!

— Что такое?! — мрачно пропищал карлик. — А то, что народ ихний нынче по улицам бунтует.

Сергей поспешно подошел к окну.

Сквозь серую мглу окладного осеннего дождя он увидел по улицам толпу, беспорядочно спешившую куда-то по одному направлению. И это уж не был тот спокойный, веселый народ, которым он любовался вчера при ласковом блеске солнца. Сразу было заметно что-то необычайное в этом движении — люди бежали будто на пожар; то и дело доносились дикие крики.

— Куда же это они? Не слыхал ли, Степаныч, что такое?

— Говорю, бунтуют. А бегут они в Пале-Рояль, там с раннего утра народу видимо-невидимо. Одевайся, батюшка, я тебе сию минуту шоколаду принесу — давно уж готов, а как будешь ты одеваться да кушать, так я и расскажу тебе, что знаю.

Моська поспешно вышел из спальни и через минуту вернулся, таща маленький серебряный поднос с шоколадом и печеньем.

— Я, сударь-батюшка, все это доподлинно знаю, — запищал он. — Что мне тут сидеть дома-то одному, когда из Версаля приезжаем? Как тебя нет, я по улицам и шляюсь… недаром ведь их басурманскому языку научился — все ведь понимаю, с кем хочешь говорить могу. Потаскался-таки по этому Парижу, теперича, почитай, не хуже Питера его знаю. Нечего сказать — народец! Город, что и говорить, важный — ровно в сказке какой!.. Только и бедноты же здесь, срамоты всякой!.. Боже ты мой милостивый! Кабы не своими глазами видел, то и в жизнь не поверил бы, родному отцу бы не поверил — такое тут творится… Прости Господи, такого наслышался, что как и вспомнишь, так все нутро воротит… Я с ними хитрю, беру грех на душу, дурачка разыгрываю — не раз надо мною потешались, а все же худа мне до сей поры от них не бывало… Нынче чем свет поднялся я, вышел на улицу, народ бежит, и я за народом. Куда, мол? — в Пале-Рояль… И я туда же, да дорогой все и разведал. Слышь ты, нонче в Версаль к королю народ кинется хлеба просить… хлеба, мол, нету, с голоду помираем. А какой тут хлеб, какой с голоду?! Просто бунтуют, подбили их злодеи.

Сергей с ужасом взглянул на Моську.

— В Версаль? К королю?!

Он понял все — клубные ораторы и демагоги, авторы зажигательных статей в ежедневно появлявшихся листках добились своего. Сергей получал эти постоянно нарождавшиеся газеты и листки, читал их. Он окончательно простился со своими прежними иллюзиями и увидел, что во имя священных принципов справедливости и братства творилось величайшее, отвратительнейшее зло, эксплуатировались народные страсти и невежество. Сначала эти газетки, эти листки казались ему неопасными. Это был народ трескучих фраз, в которых не замечалось ни искреннего убеждения, ни таланта. Но, видно, листки возымели свое действие, видно, авторы их знали, что делают… «Народ, такой народ — опьяненный, бессмысленный — в Версаль! — думалось Сергею. — Где же это новая Национальная гвардия? Что все это, наконец, значит, к чему все это клонится?!»

Сергею почти не удавалось среди той жизни, в которую он был вовлечен, наблюдать народное настроение. Рено почти не являлся в последнее время, а если и являлся, то на самый короткий срок, чтобы проведать своего бывшего воспитанника. И с каждым таким свиданием Сергею казалось, что Рено все более и более изменяется, что он не тот, каким был прежде. Он будто в лихорадке, будто заговаривается… Начнет Сергей спрашивать — он вдруг замолчит, не договаривает, что-то скрывает.

А то вдруг схватится за голову, жмет Сергею руку, странно на него смотрит.

— Да что, — в волнении говорит он, — жизнь кипит, жизнь всесильна и поневоле нужно уступать ей… Гроза страшна пока бушует, но она неизбежна и очищает воздух…

— Рено, вы говорите загадками… Где вы? Что делаете? Зачем вы это от меня скрываете? — тревожно спрашивал его Сергей.

Француз тихо качал головой.

— Я делаю то, что мне должно делать, но я убедился, мой друг, что дороги наши расходятся. Я прежде об этом не думал, не предполагал возможности этого, а между тем это так, и я не зову вас за собою. С меня довольно сознания, что на том пути, по которому вы идете, вы всегда останетесь незапятнанны. Теперь мое дело будет вовремя предостеречь вас, вовремя сказать вам, когда нужно удалиться отсюда. Не изумляйтесь словам моим, не изумляйтесь, что в них так мало общего с прежним, с тем, что я говорил когда-то. Что делать — тогда я не понимал многого. А вот теперь пришлось понять… не спрашивайте меня больше!..

И Рено, задумчивый, мечтательный и рассеянный, уходил от Сергея.

В другое время, при других обстоятельствах Сергей, конечно, его так не оставил бы, но в эти дни, когда он был почти всецело поглощен новой жизнью своего сердца, безумным, страстным чувством, наполнившим его, он отпускал Рено и сейчас же переставал думать о его загадочных словах.

Однако, как он ни был поглощен своею сердечною жизнью, известие, принесенное карликом в это утро, на него сильно подействовало. Народная толпа стремится в Версаль. Мало ли чем это может кончиться, а ведь там Мари, ей, может быть, грозит опасность… Нужно узнать в чем дело, нужно самому убедиться, предупредить опасность.

Он поспешно оделся и объявил Моське, что сейчас уходит.

— Куда же, батюшка? Ведь ты не приказывал закладывать карету — неужто пешком, в такую погоду, в такую-то сумятицу?! Мало ли что случиться может, ведь это разве теперь люди — это звери!..

— Оттого-то я и иду пешком, — по-видимому, спокойно ответил Сергей, — карету-то, пожалуй, остановят, а так кто же меня знает.

— Так постой, постой, коли уж надо тебе идти непременно, я вот принесу твоей милости старый плащ и старую шляпу — все-таки оно будет спокойнее…

— Вот это дело, — проговорил Сергей и задумчиво стал дожидаться Моську.

Скоро карлик явился с плащом и со шляпой. Сергей надел высокие ботфорты, взял в карман пистолет, надвинул на брови безобразную цилиндрическую шляпу, закутался в длинный плащ — в таком виде ему легко было смешаться с толпою. Он поспешно вышел из дома и кинулся по направлению к Пале-Роялю.

Погода была отвратительная, дождь лил как из ведра, на улицах образовались лужи. По мере приближения к Пале-Роялю толпа прибывала с каждой минутой. Сергей должен был все более и более убеждаться, что дело не шуточное. Вся эта бегущая толпа поражала его, он сразу заметил, что находится посреди всевозможного отребья Парижа, которое выползло теперь из своих нор и почувствовало силу. Оборванные мужчины и женщины с отвратительными лицами на бегу кричали, потрясая кулаками. Брань, проклятья раздавались со всех сторон. Но к кому относится эта брань, кому эти проклятия — понять было сразу трудно, да вряд ли и сами кричавшие понимали это.

Мимо Сергея проходили и пробегали наглого вида женщины, нищие в лохмотьях, какие-то страшные люди — не то солдаты, не то ремесленники. Попадались и хорошо одетые, в таких же плащах и шляпах, как у Сергея. Одним словом, это была та толпа, которая развилась в Париже в последние годы, толпа людей без всякого дела, потерявших свои прежние занятия вследствие тревожных обстоятельств.

Париж — город роскоши и моды, средоточие блестящего дворянства, обетованная земля богатых иностранцев, съезжавшихся сюда со всех стран света — Париж развил в себе многочисленные классы ремесленников, производителей не только предметов необходимости, но главным образом предметов роскоши. Со времени первых успехов революции, при первых же сильных беспорядках большая часть иностранцев поспешила вон из Парижа. Вслед за богатыми иностранцами начали уезжать и дворянские семейства Франции; некоторые из них удалялись в свои поместья, другие же, более трусливые, или вернее, дальновидные, совсем покидали Францию — эмигрировали.

Париж пустел с каждым днем, и огромное число ремесленников, до сих пор живших в полном довольствии, осталось без всякого дела, а потому и без куска хлеба. К ним присоединились беглые солдаты изо всех полков. Таких дезертиров насчитывалось теперь в Париже около шестнадцати тысяч.

Весь этот голодный, озлобленный люд питался чем попало, начинал воровать и грабить и в то же самое время жадно повторял каждое зажигательное слово, читал и перечитывал листки и газетки демагогов. Весь этот люд составил толпы внимательных и шумных слушателей ораторов Пале-Рояля.

Пале-Рояль был любимым местом сборищ этой разнокалиберной толпы, куда собирались, не боясь никаких неприятностей. Там был, хотя невидимый, но любезный хозяин — Филипп, герцог Орлеанский. Он не мешал народу, он готов был брататься с этим пьяным народом. Там можно было получить даровой стакан вина, там можно было встретить в великом множестве женщин, иногда молодых и красивых, цветочниц, торговок, которые не отличались суровостью, которые умели кричать и браниться не хуже мужчин, не хуже мужчин умели аплодировать зажигательному слову оратора.

Уже не в первый раз эта толпа собиралась и кричала, уже не в первый раз она наводила ужас на мирных жителей Парижа. Полная безнаказанность доказывала ее силу.

Сергей замечал, как мирные жители спешат скорее спрятаться в своих жилищах. Дома все на запоре, окна закрыты — открыты только одни кабаки. И по пути мужчины и женщины заходят в эти кабаки и выходят оттуда полупьяные, с признаками еще большей необузданности и раздражения. Проклятия раздаются все громче.

Вот коренастая высокая женщина, очевидно, какая-нибудь торговка с высоко подобранной юбкой, в разорванных башмаках, в маленьком чепчике, съехавшем на затылок, с растрепанными волосами наткнулась на Сергея. Он извинился. Она взглянула на него своими налитыми кровью глазами и хлопнула его по плечу.

— Ну, чего ты, мальчишка! — с диким хохотом прокричала она, — не время тут любезничать, вот ужо как наедимся, тогда и потолковать можно будет…

Сергей понял, что его извинение она приняла за любезничанье. Он невольно поморщился и прибавил шагу. Но эта женщина шла рядом с ним, размахивая руками и обращаясь к нему, кричала:

— Слышишь ты, хлеба в Париже нету!.. Так где же он? Значит, в Версале… Вот и пойдем за ним. Раз король, королева и дофин будут с нами — так уж не станем мы сидеть без хлеба, ведь будут же они есть, ну, а коли сами будут есть, так и нас поневоле кормить будут… Тогда, небось, уж не скажут, что хлеба нету!

— В Версаль! — закричала она пронзительным голосом. — В Версаль, и во что бы то ни стало вернемся с булочником, с булочницей и их мальчишкой!..

— В Версаль! В Версаль! — подхватила сотня толосов.

Толпа была уже у Пале-Рояля.

VI. В ПАЛЕ-РОЯЛЕ

Пале-Рояль, этот своеобразный и красивейший уголок Парижа, отделенный от города крытыми пассажами, примыкавший ко дворцу герцогов Орлеанских и заключавший в себе множество магазинов, лавок, кофейных, а также превосходный сад, представлял теперь довольно странное зрелище. Все магазины были закрыты; отпертыми оказались только двери кофейных. Тысячи народу наполняли пассажи, крытые галереи, дорожки сада.

В воздухе стояли несмолкаемые крики; дождь лил как из ведра; но никто, очевидно, не обращал на это внимания. В толпе там и здесь шныряли мальчишки с газетами, выкрикивая их названия. Печатные листки расходились по рукам. Образовывались небольшие группы; кто-нибудь громко читал; но при первом же зажигательном слове слушатели прерывали чтение и поднимали крик, размахивая руками.

Вокруг кофейных и в саду были расставлены столики. За этими столиками сидели люди всех званий и женщины, бесцеремонно обнимавшие своих соседей, делившихся с ними стаканом вина.

Вот возле одного из таких столиков собирается два-три десятка людей. Один кто-нибудь начинает говорить, но его трудно расслышать.

— Громче, громче! — кричат ему.

Он взбирается на стол и уже оттуда, отчаянно жестикулируя, обращается к слушателям.

Пробираясь то к одной, то к другой кучке, которые собирались вокруг ораторов, Сергей внимательно вслушивался, желая, наконец, узнать, чем эти ораторы поднимают народ, что ему обещают и чего от него требуют. Но сколько ни вслушивался, он никак не мог уловить ясного смысла в этих речах, которые, очевидно, производили такое сильное впечатление, которые заглушались громом рукоплесканий и криков. Он слышал только фразы, отдельные фразы — в них заключалась вся сила этих речей. Это были проклятия, отвратительные, бессмысленные угрозы, но ими достигалась цель. Полупьяная, полуголодная, обливаемая дождем толпа теряла последние признаки своего человеческого достоинства — окончательно свирепела.

— Неужели мы будем еще ждать, еще терпеть, еще просить, когда имеем полное право требовать! — кричал оратор. — Пора нам показать, что мы не стадо, которым можно распоряжаться как угодно — мы должны распоряжаться!..

Оглушительный крик, подобный звериному реву, был ответом на слова эти.

Расталкивая здоровыми кулаками народ, протискивалась огромная грязная торговка. Она с трудом вскарабкалась на столик, затрещавший и зашатавшийся под ее тяжестью, и охрипшим, почти мужским голосом закричала:

— Слушайте, граждане, нечего тут переливать из пустого в порожнее, покажем-ка себя, чтобы долго нас помнили!

Она засучила рукава и, грозя кулаками в пространство, совсем почти задыхаясь от бешенства, душившего ее, хрипела:

— А-а, австриячка! Принимай гостей… Танцевала ты для своего удовольствия, потанцуй теперь для нашего… Из кожи твоей мы себе лент понаделаем, кровь твою мы выльем в чернильницы, а вот и мой фартук для твоих внутренностей!..

И она отвратительно захохотала, пошатываясь на столике, который, наконец, не выдержал — подломился. Торговка с проклятиями полетела на землю, но окружавшие ее поддержали, громкими криками выражая ей свое сочувствие.

А с другой стороны в нескольких шагах кто-то выкрикивал: «Les aristocrats a la lanterne!»

Сергею нечего было больше дожидаться — он и так уже видел и слышал слишком много.

Он спешил скорей из этой отвратительной толпы и вдруг столкнулся с Рено. В первую секунду он даже не узнал его — куда девался сдержанный, приличный вид воспитателя. Рено, совсем промоченный дождем, в какой-то безобразной шляпе на затылке, в смятом платье, небритый, похудевший, с блестящим растерянным взглядом, быстро подходил к этой ужасной толпе.

Сергей схватил его за руку. Рено вздрогнул и, ни слова не говоря, стал выбираться с Сергеем, ища в саду уединенной дорожки.

— Зачем вы здесь? — сказал он, наконец, когда вокруг них никого не было. — Вам вовсе здесь не место… уходите скорее!..

— Это правда, Рено, я и ухожу, но уйдем вместе. И я тоже вас спрашиваю: зачем вы здесь, здесь не ваше место… Очнитесь, что с вами? Вы неузнаваемы — вы, верно, больны… Рено, дорогой мой, идем скорее!..

Рено опустил голову и несколько секунд стоял неподвижно. Но вдруг он выпрямился, взглянул на Сергея странным, незнакомым ему, чужим совсем взглядом. Его ноздри нервно раздулись, губы задрожали, и он проговорил глухим голосом:

— Оставьте меня, я уже сказал вам, что дороги наши расходятся. Мое место именно здесь: я у себя, среди народа, из которого вышел и с которым у меня общая судьба и общие цели.

Сергей отшатнулся, его сердце больно сжалось. Он так любил этого человека, он давно привык уважать его, слушать его как оракула.

— Рено, опомнитесь! — сказал он опять, схватывая и не выпуская его руку, — ведь это бред, это сумасшествие! Боже мой! Так вот что вы от меня скрывали, вот ваша деятельность! Рено, слушайте, вы знаете, чем вы для меня всегда были, вы знаете, как многим я вам обязан, и потому-то вы должны теперь объясниться, вы должны оправдаться передо мной… я не могу вас оставить. Я не должен, я не смею думать, что вы составляете одно с этими подстрекателями бессмысленной, кровожадной толпы, готовой не только на всякую несправедливость, но и на всякое преступление… У меня мысли путаются — говорите же, говорите сейчас, что вы не имеете ничего общего с ними, что вам это все так же отвратительно, как и мне!..

Рено стоял бледный, пораженный, собираясь с силами. Наконец он заговорил, едва переводя дух, задыхаясь, останавливаясь и сжимая руку Сергея своей горячей, дрожавшей рукой:

— Вы требуете, чтобы я оправдался. О, у меня много оправданий! Если бы можно было достигнуть цели спокойно, без борьбы и волнений — это, конечно, было бы большим счастьем. Но дело в том, что борьба неизбежна, и только эта борьба поможет достигнуть серьезных результатов.

— Каких результатов? Что вы называете борьбою? Говорите слепому и глухому, но ведь я еще вижу и слышу! — вскричал Сергей. — Я вижу, что это не борьба, а отвратительное, зверское насилие. Я вижу, что результат этого насилия — преступление. Вы будете говорить мне, что народ находится в жалком состоянии, что народ невежествен и беден, что он голодает. Все это я знаю. Может быть, прежде и действительно мало заботились о нуждах народа, но ведь теперь призваны представители от всех сословий… что они делают, над чем работают?! Ведь именно над тем, чтобы решать самые жгучие, самые неотложные вопросы, чтобы помочь народу. Так, значит, нужно дать им спокойно выработать необходимые меры. Если вы хотите помочь народу, если вы знаете его нужды — идите туда, в Национальное Собрание!.. Не говорите же о народе — тут дело вовсе не в нем; разве эта зверская, отвратительная толпа — народ?! Это даже не люди, это ядовитая грязь, которую подбирают и пропитывают ядом вот эти ваши ораторы! Я их слышал, я читал их листки, и настолько-то я ведь понимаю… Они не думают о народе, они думают только о себе, тешат только свою злобу…

Язвительная усмешка скривила губы Рено.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — есть зло, для искоренения которого необходимы особенные средства, а обыкновенными средствами его не вырвешь с корнем. Положение народа никогда не улучшится, какие бы меры ни принимали, не улучшится, пока существует это гнилое общество, стоящее сверху. Отчего народ груб, невежествен и беден? Оттого, что эти господа, это высшее сословие в течение столетий высасывали из него всю кровь, все силы. Они разделили род человеческий на две половины и воображают, что большая его половина должна существовать ради меньшей, должна вечно страдать, работать и голодать для того, чтобы добывать этой меньшей половине радости жизни. Так неужели вы думаете, что какими-нибудь спокойными мерами можно пересоздать такой порядок? Нет, он изменится только тогда, когда будет поглощено и уничтожено это общество, заклеймившее себя веками несправедливости.

«Les aristocrates a la lanterne!» — донесся в тихую аллею дикий крик толпы.

— Вы этого хотите? — мрачно спросил Сергей.

— Хоть бы и этого, если ничего другого не остается!..

— Рено, вы говорите как сумасшедший, и при этом вы забываете еще одно — ведь я, ваш воспитанник, ваш старый, верный друг, принадлежу к тому обществу, которое вы проклинаете, которому вы грозите. Вы много лет провели в этом обществе и, кажется, кроме расположения, кроме внимания к себе ничего не видели!..

Рено тихо и печально усмехнулся.

— Вы ничего не можете принимать на свой счет, — сказал он, — мы во Франции, и дело только во французских аристократах. У нас совсем другие условия, у нас все совсем другое!.. Вы удивляетесь моей ненависти. О, она законна! Я имею право ненавидеть, я схоронил глубоко в себе эту ненависть и таил ее долгие годы. Но время пришло, терпение истощилось… Вы вот эту толпу называете дикими зверями, а те разве лучше?! Без чувства, без совести, без чести, с одной только гордостью, с одним презрением ко всему, что не окружено блеском! Я слишком дорого заплатил, чтобы знать это и чтобы говорить так, как я говорю теперь, — мне всю жизнь испортили, мне душу отравили!..

Последняя краска сбежала с лица Рено. Бледный как полотно, с сверкающими глазами, он схватился за сердце.

— Я знаю, о чем вы говорите, — сказал Сергей, — я помню печальную историю вашей любви, которую вы мне поверили два года тому назад. Я потом много об этом думал, ужасно жалел вас и ужасно негодовал на ту женщину, которая так вас оскорбляла. Но неужели потому, что она была виновата перед вами, виноват целый класс, к которому она принадлежала. Вы встретились с существом испорченным, бездушным и грубым; оно не оценило любовь вашу, не полюбило вас истинной любовью. И ведь это совсем случайно, что вы встретили ее в высшем обществе, вы могли встретить такое же существо всюду — и во дворце, и в избе. Как не хотите вы понять, что если бы женщина вас действительно полюбила, полюбила бы настоящею любовью, то будь она хоть герцогиня, а вы простой рабочий — она не стала бы задумываться над разницей общественного положения, она была бы ваша. Эта графиня, я хорошо помню ваш рассказ, была несравненно ниже вас в умственном и нравственном отношении, она не могла подняться до вас, и если вы до нее унизились, то это скорей вина ваша — а вы вот вините целое общество!..

— Все они такие, все! — с ненавистью в голосе закричал Рено, — и каждый, кто не принадлежит к этой касте и соприкасается с нею, уходит оскорбленный униженный, оплеванный… Но зачем мы говорим все это, вы меня не убедите, а я вас и не хочу убеждать. Я вам говорил, я вам говорил, что разошлись наши дороги! Оставьте же меня!.. Вы знаете, что я люблю вас. Если вам нужна моя помощь, призовите, и я буду защищать вас до последней капли крови, но пока вам не грозит опасность, пока я вам не нужен — оставьте меня!..

— Рено, еще одно слово. Из такой ненависти ничего доброго никогда не выйдет. Вся неправда, все зло теперешней жизни должны мало-помалу сами уничтожиться с помощью просвещения; оно сблизит, сроднит людей всех классов, и сами собой рухнут предрассудки. Стараться о том, чтобы это счастливое время пришло как можно скорее, работать для этого — вот задача, достойная истинно просвещенного и благородного человека! Вспомните, ведь мы так ее с вами и понимали, ведь я повторяю теперь ваши же уроки… Рено, вы исполнили эту задачу, вы сделали для меня многое, вы уничтожили во мне столько предрассудков, вы знаете, есть ли во мне презрение к людям не моего общества… Если я встречаю образованного и нравственного развитого человека, будь он хоть ремесленник, будь он кто угодно, я считаю его себе равным. Я вижу только одну разницу между мною и этим человеком: я знаю своих предков, а он своих не знает. Тут, действительно, есть разница — мое происхождение заставляет меня любить доблести моих предков и стыдиться их пороков, потому я обязан всячески подражать этим доблестям и загладить в лице своем эти родовые пороки. Вот к чему обязывает меня мое происхождение — и в этом, надеюсь, нет ни для кого обиды. Вы же сами научили меня таким взглядам, эти взгляды должны сделаться общими, но только не путем насилия…

Он не договорил. Он ясно увидел, что Рено его не слушает и не понимает слов его.

Снова поблизости раздались неистовые крики.

— Пустите меня, пустите и уходите поскорее отсюда! — прошептал Рено и исчез между кустами.

Сергей кинулся к выходу из сада Пале-Рояля, но вдруг кто-то положил ему на плечо руку. Он оглянулся и узнал Сент-Альмэ.

— И вы здесь?! — проговорил Сергей, все еще полный впечатлений беседы с Рено, взволнованный и негодующий. — И вы тоже находите, что чаша народных бедствий переполнена и что поэтому нужно превратить народ в палачей?!

Сент-Альмэ улыбнулся.

— Я сейчас встретил вашего ментора, — сказал он, — он имеет вид сумасшедшего — пробежал мимо меня, крикнул, что вы здесь, в этой аллее и чтобы я вас вывел из Пале-Рояля. Пойдемте, я понимаю слова ваши и нисколько на них не обижаюсь. Теперь у нас такие времена, что люди то и дело теряют рассудок. Отчего же бы вам было и меня не почесть сумасшедшим; но только вы ошиблись — я здесь затем же, зачем, вероятно, и вы. Я пришел взглянуть на это зрелище, которое ничто иное, как первый акт мировой трагедии. Может быть, помните — я хвастался перед вами, что засел в свою берлогу и не выйду из нее, пока не вытащат силой, — так ведь и положил себе, а вот и не стерпел, приехал в этот проклятый Париж посмотреть, что здесь делается, узнать, скоро ли мне ждать гостей, которые придут за моею рухлядью и за моею головою… Теперь, должно быть, скоро! — совершенно серьезно и с видимым убеждением прибавил он.

Они спешно вышли из сада и подходили к одному из пассажей. Сергей заметил, что народу гораздо меньше, крики тоже почти утихли. Мужчины и женщины, обгоняя друг друга, спешили к выходу из пассажа.

— Притихли немного, — прошептал Сент-Альмэ, — да ведь это на несколько минут только, теперь их настроили в «Hotel de Ville». Сегодня, видите ли, у них торжество женщин, решено, что в этих беспорядках будут действовать женщины; расчет верный — в мужчин скорее бы стрелять стали, а в этих не решатся. Теперь вот несколько сотен мегер ворвутся в «Hotel de Ville», и можно себе представить, что там будет. Я так полагаю, что сегодняшний день кончится чем-нибудь решительным — эти господа знают, что делают.

В это время с ними поравнялся худощавый, довольно высокого роста молодой человек. Он пристально взглянул на них своими блестящими, впалыми глазами, насмешливо и горделиво усмехнулся и прошел дальше. Обгонявшие его мужчины и женщины почтительно ему кланялись.

— Вы не знаете, кто это? — спросил Сергей Сент-Альмэ.

— Как не знать, это именно один из «этих господ», да еще самый влиятельный. Он знает два-три театральных приема и всегда успешно действует ими на толпу — это Дэмулен.

— И вы говорите, что этот человек имеет большое влияние?

— Еще бы, конечно. Я знаю, что он хвалится, и не без основания, что французская революция и новая эра, как они ее называют, обязана ему всем. Этот Дэмулен, Лустало, Бриссо и Марат — вот властители Парижа, распоряжающиеся судьбами Франции, и в этом заключается злая ирония судьбы. Я имел случай знать всех этих лиц до того времени, как они начали свою блистательную карьеру. Я смотрю на все это со стороны, хладнокровно — вы можете поверить словам моим. Я сейчас скажу вам, кто эти люди, эти вожди народа. Несколько месяцев тому назад Дэмулен был адвокатом без всякой практики — он доказал свою неспособность, незнание законов и тщетно искал себе дела. Он жил в крошечной комнатке весь в долгу. Вот он теперь не узнает меня, а ведь он и мне должен, впрочем, когда я давал ему двести франков, я и не рассчитывал их получить когда-нибудь обратно. Он жил только на те незначительные суммы, которые изредка высылал ему старик-отец. Лустало был совершенно оборванцем; я помню, что он тщетно искал какого-нибудь служебного местечка и потом его пристроили куда-то с несколькими сотнями франков жалованья. Бриссо старался пристроиться к какой-нибудь газетке, которая помещала бы тот вздор, какой он кропал, но ему постоянно возвращали его рукописи. Знаменитее всех их был Марат — он считал себя писателем, ученым, философом. Но как писатель он жестоко освистан, как ученый он был уличен в шарлатанстве — физик Шарль доказал это. В качестве философа он нес такую ахинею, что совестно было слушать. И знаете ли, чем он завершил свою карьеру? Он поступил помощником младшего ветеринара конюшен графа д'Артуа. Ну, а теперь все они всемогущи, все они гении…

— Я не знал этих подробностей, — печально сказал Сергей, — но с меня достаточно утренних листков, газеток — ведь в них ни одного талантливого и искреннего слова!

— Еще бы, — перебил Сент-Альмэ, — что же такие люди могут сказать?! Но дело в том, что от них и не требуется ни ума, ни таланта, ни убеждений. Им не нужно ничего доказывать, они всходят на свою трибуну и кричат: «Народ!..»

— Народ! — перебил Сергей. — Ведь тут фальшь в самом начале!

— Еще бы, но эта пьяная толпа, окружающая трибуну, считает себя народом и ораторы кричат: «Народ! Ваши враги — двор и аристократы! Ваше послушное орудие — городской совет и Национальное собрание! Вы должны не церемониться с врагами, уничтожить их, перевешать! Вы должны заставить Национальное собрание и городской совет беспрекословно вас слушаться! — вот их программа и они, конечно, проведут ее! И какое торжество для этих помощников младшего ветеринара, для освистанных писак, бездарных адвокатов, оборвышей! Они теперь выместят все обиды своего самолюбия на том обществе, которое их не оценило. О, оскорбленное самолюбие — это самая страшная вещь! Человек простит все, кроме обиды своему самолюбию. Бездарность, оскорбленная в своем самолюбии, — это именно то ядовитое существо, которое высылает ад в подобные времена, какие мы переживаем. Так было всегда, так всегда и будет… Нет, я довольно навидался, я начинаю волноваться — пора мне в свою берлогу, сегодня же уеду»..

— Вот мы и вышли из омута, — прибавил он, оглядываясь, — и теперь я прощусь с вами.

Сергей молча, крепко сжал его руку и поспешил к себе, на бульвар Магдалины, чтобы захватить Моську и ехать в Версаль.

Пораженный виденным и слышанным, глубоко опечаленный встречей с Рено, он даже почти забыл о себе, о своей герцогине, о том, что пропустил много времени.

Скорее же теперь в Версаль, скорей!

В его воображении мелькал соблазнительный образ Марии. Страстное мучительное чувство закипало в нем. Но и среди этого чувства, рядом с милым образом то и дело вставал другой образ, вспоминалось бледное, искаженное злобой лицо Рено.

«Бездарности, оскорбленные в своем самолюбии! — шептал он, — и, может быть, море крови… И это Рено, Рено!»

Прежний Рено, прежняя жизнь, Горбатовское, Таня — все вдруг представилось далеким сном. Но теперь — разве это жизнь? Это опять новый сон, томительный и ужасный.

VII. КОРОЛЕВА

Сплошная серая мгла покрывала небо, нигде не замечалось светлой полоски, которая обещала бы скорый конец ненастью. Сильный дождик, шедший всю ночь и утро, несколько утих; моросило мелкими, частыми, едва видными каплями, тонкой сероватой дымкой заволакивавшими все предметы. Ни малейшего дуновения ветра; в воздухе духота. Недвижно, уныло стоят пожелтевшие деревья и только время от времени роняют сухие листья.

Небольшое озеро дремлет — не шелохнется, будто замерли на его поверхности белые лебеди, так что издали и не разобрать — лебеди ли то, или их изваяния. По берегам озера сквозь поредевшие ветви деревьев, виднеются во мгле маленький швейцарский домик, башенка самой капризной постройки, дальше — небольшое двухэтажное здание с террасой, спускающейся к широкой лужайке, посреди которой расположены красивые цветники и фонтан, ряд стриженых померанцевых деревьев в огромных зеленых кадках.

Это небольшое двухэтажное здание — Малый Трианон. Эти цветники, это озеро, швейцарская хижинка, башенка — любимый уголок королевы Марии-Антуанетты. Все здесь так просто, так непохоже на величественную роскошь королевского замка и парка. Здесь веет тихой интимной жизнью, деревенским уединением. Еще не очень давно здесь радостно и приветливо сияло солнце, и под его лучами кипела радостная жизнь, под каждым деревом, под каждым кустиком слышался веселый смех, беззаботные шутки.

В каждую свободную минуту стремилась сюда королева с самыми близкими ей людьми. Этикет двора, скука и чопорность сюда не смели появляться. При входе в Малый Трианон мгновенно, как по волшебству, забывались все заботы и работы. В миг один происходила всеобщая метаморфоза: королева и ее дамы превращались в пастушек, чопорные франты Версаля превращались в артистов. Здесь царил один только закон, и ему все должны были строго подчиняться. Закон этот гласил: «Отдыхать, забавляться, быть как можно ближе к природе».

Попасть в заколдованный круг Малого Трианона было заветной мечтою всякого придворного; но эта мечта осуществлялась довольно трудно.

Там, в королевском замке, Мария-Антуанетта была любезной хозяйкой со всеми, там она умела подавлять в себе нерасположение к тем или другим людям, но здесь, в своем заветном уголке, она хотела быть окруженной только истинными друзьями, людьми близкими и дорогими ее сердцу.

И много быстрых, веселых часов протекло под тенью этих деревьев. Все это было еще так недавно. Но вот уже больше года опустел Малый Трианон, и только изредка показывается в нем Мария-Антуанетта, и все короче ее посещения. Трианон потерял для нее прежнюю прелесть. Трианон казался ей прежде живым, милым существом, с радостной светлой душою, которая всегда готова была пригреть и озарить ее тихим счастьем. Но эта душа теперь отлетела. Трианон мертв и сумрачен, будто злобная рука волшебника легла на него и превратила его в труп, будто чары старой сказки пронеслись над ним, и он потерял всю свою прежнюю прелесть. Тоскою, невыносимой, давящей, бесконечной тоскою дышет от этого серого неба, от этих мелких моросящих капель, застилающих предметы своей дымкой, от этих вянущих деревьев!.. Все неподвижно, все туманно, все холодно. Кругом ни звука; мокрые, желтые листья покрывают извилистые дорожки, ни птица не встрепенется, ни сонный лебедь не шевельнет крылом.

Но вот в тихой аллее раздается далекий шорох. По направлению к швейцарскому домику медленно движется будто привидение какая-то фигура — это высокая, стройная женщина, вся окутанная длинным черным плащом. Вот она вышла из аллеи, остановилась у берега озера и смотрит неподвижным взглядом перед собою. Из-под мягких складок накинутого на голову черного капюшона обрисовывается прекрасное, будто высеченное из мрамора еще молодое лицо: чудные, небесного цвета глаза, тонкий орлиный нос, несколько удлиненный подбородок. Это лицо поражает своей величавой прелестью, оно почти безукоризненно красиво. Есть в нем только одна черта, которая нарушает общую гармонию — нижняя губа прелестного рта немного выступает вперед. Но этот недостаток мгновенно забывается, к тому же он придает особенный характер лицу, придает нечто горделивое, царственное. Это родовая черта, переходящая от поколения к поколению в цесарском австрийском доме Габсбургов.

Эта величественная женщина, неподвижно стоящая у озера, — дочь Марии-Терезии, королева Мария-Антуанетта.

Да, это она, но кто бы мог узнать ее теперь в это осеннее ненастное утро! Кажется, это только тень ее, призрак. Да и сама она не узнает себя, не узнает окружающего… Полная тоски и горя, полная невыносимой муки и предчувствия, после бессонной страшной ночи королева не в силах была больше владеть собою, незаметно покинула роскошные залы Версальского замка и еще раз навестила свой Трианон, чтобы здесь, в тишине и уединении, выплакать все свои слезы, передумать все свои думы. Она ждала, она надеялась найти в этом милом ее сердцу уголке хоть одну только, последнюю каплю прежней сладости. Ей хотелось, безумно хотелось хоть на миг один уйти от страшной, измучившей ее жизни в мир милых воспоминаний, пережить их снова, отдохнуть, забыться. Ей хотелось взглянуть еще раз на милое озеро, на швейцарский домик, на любимые деревья, на белых лебедей…

Все это перед нею — но, Боже, какая мука!.. Разве это то, что было? Сама она — призрак прошлого, и все, что ее окружает, тоже призрак прошлого. И эти бледные призраки только еще яснее, еще томительнее говорят ей о ее горе, о том, что прежняя жизнь прошла и никогда уже больше не вернется.

Как все холодно, серо и туманно, как неприветно! Слезы душат королеву — хоть бы заплакать, но слезы душат — и не выливаются…

И вдруг ей начинает казаться, что вся эта счастливая жизнь, которая изжилась здесь, была тоже призраком, что все эти светлые дни только пригрезились. Ведь если б они были действительностью, то вот теперь, когда она не спит, не грезит, они показались бы ей возможными, ведь хоть что-нибудь здесь указало бы на то, что они были. Но она знает, знает всем существом своим, что эти дни никогда не вернутся, от них и следов не осталось. Были ли же они — или их совсем не было? Как прошла вся эта жизнь, куда все делось, за что, зачем такие муки, такие терзания, за что наказание, за какие грехи, за какое преступление?!

Королева подняла свои голубые глаза к небу, но небо было беспросветно, безучастно, и она снова опустила глаза, опустила голову и пошла по тихому берегу. И за нею двинулись, обступая ее со всех сторон, давя ей сердце, темные призраки, тени прошлого, предчувствие грядущих бед и мучений. И мучительнее, и страшнее, невыносимее всех этих призраков стояла над нею страшная, гигантская тень и охватывала ее своими невидимыми руками. Эта тень была таинственная, непонятная судьба ее, которая склонилась над ее младенческой колыбелью и с тех пор не покидала ее никогда и в самые светлые минуты ее жизни грозила ей и пророчила несчастье.

И тем страннее была эта судьба, что представляла, по-видимому, такую противоположность с тем, что должно было встретить в жизни эту женщину. Ведь жизнь осыпала ее всеми своими дарами. Она родилась любимым ребенком императорского австрийского семейства. Но судьба подстерегла даже и минуту ее рождения — она родилась 2 ноября 1755 года, в печальный день «повиновения мертвых». Страшным годом был год ее рождения — земля колебалась, ужасные землетрясения разрушили почти целые города в Европе, Америке и Африке.

Непреодолимое предчувствие относительно роковой судьбы дочери постоянно преследовало ее отца. С обожанием глядя на красавицу-девочку, он часто задумывался и едва удерживал слезы. Он не раз говорил, что почему-то боится за ее будущее. Ей было десять лет, когда он должен был уехать из Вены в Инсбрук, где в это время торжественно совершалось бракосочетание эрцгерцога Иосифа с испанской инфантой Марией-Луизой. Император уже значительно отъехал от Шенбруна — своей резиденции, как вдруг велел остановить карету:

— Скорее вернитесь в замок и привезите эрцгерцогиню Антуанетту, — сказал он лицам своей свиты, — я должен еще раз ее увидеть.

Девочку привезли. Отец бросился к ней, схватил ее на руки, обнимал, целовал, прижимал к своему сердцу, благословлял ее, глядел на нее с выражением глубокой тоски и грусти и едва нашел в себе силы передать ее гувернантке и расстаться с нею. Это было их последнее свидание — император внезапно умер через несколько недель.

Мария-Антуанетта во всю жизнь не могла забыть этой минуты. Она страстно любила отца, и часто вспоминалось ей его лицо, такое нежное, такое грустное. Вспоминалось, как он благословлял ее, как целовал, как не мог расстаться с нею. Вспомнилось ей все это и теперь… голова ее склонилась еще ниже…

«Он предчувствовал весь ужас судьбы моей!» — прошептали ее бледные губы.

Это печальное воспоминание невольно увлекало ее мысли в далекие годы, и так ярко, ярко все вспоминалось и проходило перед нею. Мелькали одна за другою картины ее детства. Это детство — ведь это было единственно счастливое время ее жизни! Доброго отца не стало, но осталась мать, примерная мать, справедливая и любящая, разумная женщина. Как все было хорошо там, на родине, в милой Вене, в милом Шенбруне. Царственная мать, могущественная императрица Мария-Терезия, была не только императрицей, но и хорошей семьянинкой, она не любила роскоши, и ее простота привлекала к ней всех.

«О, какой добрый наш народ!» — прошептала Мария-Антуанетта, с содроганием вспоминая о другом народе, о котором теперь приходилось думать… «Наш народ действительно любил нас! Как нас всюду встречали. Ведь мы в толпе чувствовали себя окруженными близкими, родными людьми, ведь тысячи крепких рук были всякую минуту готовы защитить нас от всякой опасности; но опасности тогда не предвиделось… Какая тогда могла быть опасность?!»

И вспомнила бедная королева свои прогулки с матерью и сестрами по окрестностям Шенбруна и Лаксенбурга. Уставшие от долгой ходьбы, проголодавшиеся, они нередко заходили в крестьянскую избушку, чтобы выпить по стакану молока, съесть по куску простого деревенского хлеба, одарить и обласкать хозяев. Вспоминались ей далекие, давно почти забытые друзья, к которым она отправлялась запросто — это были семейства князей Эстергази, Канских, графов Пальфи. В праздничные дни императрица с дочерьми отправлялась на народные гулянья, и ее кучер никогда не смел ехать вперед и заставлять останавливаться извозчиков. Карета императрицы скромно подвигалась в ряду других экипажей. Императрица и эрцгерцогиня раскланивались и улыбались на все стороны, отвечая на восторженные народные приветствия. Мария-Антуанетта приучилась жить заодно с народом, радоваться его радостями, веселиться его весельем. Возвращались они во дворец, и если не было официальных приемов, то их встречала тихая, семейная обстановка, скромный обед в приятном и умном обществе. К столу императрицы приглашались не только высокопоставленные лица, но и скромные труженики науки и искусства; талант был при дворе лучшей рекомендацией…

В такой обстановке развивались и ум, и способности маленькой Марии-Антуанетты, и незаметно шло время, незаметно превращалась она из ребенка в девушку. И в какую девушку! Она рано привыкла видеть устремленные на нее восторженные и изумленные взгляды. Она вырастала высокая и стройная, грациозная, с воздушной поступью. Ее ясные, темно-голубые глаза в минуты материнской нежности Мария-Терезия любила сравнивать с водами Дуная. Каждое утро, когда она расчесывала свои длинные, густые, бледно-пепельного цвета волосы, зеркало улыбалось ей и показывало чудное, овальное личико с высоким горделивым лбом, с орлиным и в то же время нежным профилем, с трогательным и добрым выражением в каждой черте, в каждой мине.

Да, она действительно была добра, и сердце ее было открыто для каждого высокого и хорошего чувства. О, как искренне и глубоко страдала она, слыша о чьем-либо несчастье, как мечтала она делать добро насколько только хватит сил и осуществляла эти мечтания. Ей вспомнилась одна печальная зима: долгие морозы, снега… голод начался в Вене, народ начинал бедствовать… Как-то утром императрице принесли ведомость, в которой подробно было описано жалкое положение жителей некоторых предместий. Мария-Антуанетта была рядом с матерью. Слушая ужасающие подробности, она горько рыдала, потом выбежала из кабинета императрицы, побежала к себе и вернулась со своей шкатулочкой.

— Здесь пятьдесят пять дукатов, — сквозь рыдания проговорила она, ставя шкатулочку на колени матери, — у меня больше ничего нет… позволь мне раздать это бедным людям!..

Мать позволила и пополнила эти пятьдесят дукатов значительной суммой.

С тех пор узнавать о нуждах венских жителей и помогать им сделалось любимым занятием маленькой эрцгерцогини. Но были и другие любимые занятия — занятия музыкой, поэзией. А учителями впечатлительной и талантливой девушки были поэт Метастазио и Моцарт.

Как она помнила эти уроки! Они так и звучат после стольких лет. Перед нею и вдохновенный голос поэта, и чудные звуки бессмертного Моцарта. Какие чувства, какие порывы души поднимали в ней эти звуки! Но не к веселью влекли они, не радостью заставляли биться ее сердце. Ее охватывала сначала тихая сладостная истома, потом какой-то священный ужас. Иногда эти дивные звуки наполняли ее невыразимой тоскою, тени предчувствий поднимались в ее сердце, сразу начинали душить ее. И вся трепетная, испуганная невидимыми призраками, она с рыданиями убегала и пряталась в объятиях матери, будто желая скрыться в этом безопасном убежище от гнавшихся за нею, наступавших на нее призраков, и долго не могла успокоиться.

Ее все любили, она всем нравилась. Но, едва выйдя из отроческого возраста, она была уже несчастна — судьба, все та же непонятная, страшная судьба стояла над нею и отравляла ее счастье, ее веселье. Прошло детство, наступила юность, эрцгерцогине исполнилось пятнадцать лет. Она невеста дофина Франции, ей предназначено сиять своей красотою, своими талантами на самом блестящем кресле Европы. На нее обращены все взоры, ее приветствуют всеобщие пожелания долгого и безоблачного счастья. А в глубине ее сердца копошится тоска, нередко приходят минуты томления и долго не уходят. Тяжело расстаться ей с родными местами, с дорогими близкими людьми, с любимой матерью.

Юную эрцгерцогиню провожает вся Вена, расставаясь с нею, многие плачут. Она отгоняет от себя мрачные мысли, старается думать о новой жизни и представляет ее себе лучезарной. Светлые девические грезы, наконец, приходят, на лице ее расцветает улыбка, доверчиво вступает она в свое новое отечество. Она на мгновение даже забывает тоску разлуки, слезы матери, родных, милого народа… Но вот опять тоска, опять предчувствия — и улыбка заменяется слезами…

А в это время грустная Мария-Терезия, показывает портрет дочери известному предсказателю, доктору Гаснеру, и спрашивает его:

— Будет ли счастлива моя Антуанетта?

Гаснер бледнеет и молчит. Императрица повторяет свой вопрос. Предсказатель склоняет голову и грустно отвечает:

— Ваше величество, каждый несет крест свой!..

Мария-Антуанетта во Франции. Ей приготовлена блестящая встреча.

Недалеко от Страсбурга, на Рейне, между двумя мостами воздвигнут великолепный павильон, где должна произойти церемония «передачи». Эрцгерцогиня будет торжественно передана Франции.

Вся огромная зала павильона увешана коврами-гобеленами чудной работы. Но каковы же сюжеты вытканных картин? На них изображены история Язона, Медеи и Креза. Печальные истории, печальные пророчества! Невеста входит в павильон. С французского берега Рейна доносятся звуки стройного пения — это сотни молодых девушек приветствуют ее. Кругом глухо шумят воды Рейна, гудят колокола, раздаются громкие и радостные крики народа, гремят пушечные выстрелы. За нею ее приближенные, ее соотечественники едва сдерживают свои слезы. Она забывает о требованиях этикета и вся в слезах кидается в объятия графини де Ноайль…

И вдруг страшная черная туча заволакивает небо, раздаются удары грома, сверкает молния, Рейн кипит, целые потоки дождя обливают павильон. Все в смятении. Светлая картина изменилась — мрак и ужас, само небо грозит и пророчит беды! Но судьба неумолима — Мария-Антуанетта на земле Франции, и нет ей возврата на тихую родину, к берегам милого Дуная.

Гроза прошла, невеста дофина вступает в Страсбургский собор. Ее встречает духовенство в полном облачении, и впереди всех стоит перед нею молодой прелат, весь залитый золотом и пурпуром.

Она взглянула на его красивое молодое лицо и тотчас же опустила глаза, сердце ее сжалось больно и тревожно — и это опять предчувствие — молодой, блестящий прелат никто иной, как кардинал принц Роган, тот самый Роган, который впоследствии принес ей столько горя, которому суждено было нанести такие жестокие раны ее самолюбию, ее чувству собственного достоинства, Роган, герой печального и всем известного «дела ожерелья королевы».

Все это невольно через два десятка лет вспоминается теперь Марии-Антуанетте, и она с ужасом видит, как страшная судьба ее постоянно грозила, вещала ей недоброе различными знамениями. И мысли несчастной королевы несутся дальше.

Вот она и в Версале. Никогда невиданный ею блеск ее встречает. Толпа народа наполняет роскошные сады, готовится великолепная иллюминация, громадный замок принимает ее под свою величественную сень. Сердце пятнадцатилетней красавицы трепещет ожиданием — сейчас она увидит его, человека, который предназначен ей судьбою, с которым через несколько дней она будет связана на всю жизнь. Юный дофин спешит ей навстречу. Она робко вглядывается в его милое добродушное лицо и доверчиво протягивает ему руку. И в ту же минуту опять страшная гроза разражается над самым замком, молнии так и сверкают, оглушительные раскаты грома не прекращаются, дождь льет ливмя, завывает буря, ломает деревья. Толпа народа спешит скорее прочь из садов, приготовления к иллюминации поневоле прекращаются…

Но и эта гроза, и эти печальные предзнаменования ничто перед тем, что ожидает ее через несколько дней при въезде в Париж. Столица Франции дает в честь невесты дофина блестящий праздник. Мария-Антуанетта должна въехать в город вечером. Народ, в количестве четырехсот тысяч, собрался для ее встречи. Эту величественную картину озаряют мириады зажженных факелов и костров. Воздух оглашается радостными криками, ночь безоблачна, прекрасна. Горделивая статуя короля на площади Людовика XV озарена ослепительным светом.

Появляется Мария-Антуанетта. О, как она хороша, какое счастье изображается на нежном лице ее! Забыты все сомнения, все предчувствия. Она видит, наконец, эту великолепную столицу, про которую твердили ей с детства, она видит эти сотни тысяч французского народа, который отныне будет ее народом. И этот народ встречает ее, избранницу своего дофина, свою будущую королеву. И она его тоже любит, и она обещает себе посвятить всю жизнь благу этого народа. Она мечтает о том добре, которое она может для него сделать и, конечно, сделает.

Тихое вечернее небо, усеянное бесчисленными звездами, будто с тихой лаской склоняется над нею, будто слышит ее мечты, надежды и желания и приветствует их своим кротким мерцанием. Прекрасна и счастлива Мария-Антуанетта в своем драгоценном уборе, сверкающем бриллиантами, во всем обаянии свежей, ничем незапятнанной юности. Королевский поезд приближается к Елисейским полям… И вдруг — что это такое? Это уже не крики радости, это совсем другие крики!.. Да, слух не обманывает ее, ей ясно-ясно слышится ужас, отчаяние в этих народных криках. Поезд останавливается, краска сбегает со щек Марии-Антуанетты, и она испуганным голосом спрашивает:

— Ради Бога, что же это такое? Что случилось, какое несчастье?

— Успокойтесь, ваше высочество, — отвечают ей окружающие, — успокойтесь!

Но у тех, кто говорит это, лица бледны, голос дрожит.

— Господи! Да что же такое?! Не скрывайте от меня!..

И в невольном порыве она хочет выйти из экипажа и бежать туда, откуда раздаются эти страшные крики. Но ее удерживают — ей, наконец, говорят правду.

Каждому из этих четырехсот тысяч народа хотелось поскорее ее видеть; произошла отчаянная давка, толпа бросилась вперед, наступая друг на друга… И в этом неудержимом порыве все смешалось, костры стали потухать под грудами людских тел… Никакие усилия не могли сдержать натиска… Костры потухали, и вместе с ними потухали сотни, тысячи человеческих жизней… Стоны раненых, умирающих, обезображенных ожогами, раздавленных толпою стоят над площадью Людовика XV.

Поезд Марии-Антуанетты поневоле возвращается в Версаль. А что же сама она? Где это мелькнувшее счастье, эта тихая радость? Она заливается горькими слезами, и никто не в силах ее утешить. Опять гигантская тень непонятной судьбы стоит над нею и шепчет ей, что на этой же площади Людовика XV будут еще и другие жертвы, будет еще и другая, более страшная катастрофа…

Дальше, дальше летят грезы королевы… Вспоминается ей еще другое время.

Она — королева Франции, девятнадцатилетняя королева! Рядом с нею двадцатилетний король, добрый, благородный и любящий… Это почти дети. И в руках этих детей судьбы Франции. Поклонение, тонкая лесть окружают королеву, но она остается все та же. Наконец, она начинает верить в счастье, забывает свои мрачные предчувствия — жизнь дарит ее улыбкой. Светлым праздником проходят годы, незаметно исчезает юность, являются новые радости: королева — мать. Она долго ждала этого счастья и вот дождалась его. Ей нечего желать, не о чем просить судьбу — настоящее светло, будущее кажется еще светлее.

А между тем беды уже надвигаются, и дальновидные люди уже их предвидят. Иосиф II, добрый и любящий брат, пишет Марии-Антуанетте:

«Ты создана, чтобы быть счастливой, добродетельной и совершенной, но пришло уже время, да, пришло уже время серьезно подумать о благоразумной и твердой системе, которую необходимо провести решительно. Ты уже не ребенок — для ребенка могло быть оправданье, для тебя его нет… И что с тобой станется, если ты будешь продолжать медлить? — В таком случае тебя ждет несчастье и как женщину, и как королеву. И ты принесешь глубокое горе тому, кто любит тебя больше всего на свете… Я никогда не примирюсь с мыслью о твоем несчастии. Добудь же себе репутацию, которой достойны твой характер, твои таланты, твои добродетели!..»

Мария-Антуанетта читала и перечитывала искренние и горячие строки любимого брата и видела и чувствовала, что он прав. Но что она могла сделать?! Он требовал невозможного. К несчастью, в ней было мало сходства с ее знаменитой матерью — что было под силу австрийской императрице, то оказалось не по силам королеве Франции. Мария-Антуанетта как супруга твердого и сильного короля была бы безупречной королевой; но добрый ее король, ее милый муж, при всех нравственных достоинствах, был слаб и требовал ее помощи. Тяжелое бремя управления расшатанным государством должно было сосредоточиться в ее руках — и она тщетно пробовала сдержать своими прекрасными, нежными руками эту тяжелую ношу.

И вот она чувствует теперь, мучительно, всем существом своим чувствует, что эта ноша совсем выпала из рук ее и готова раздавить и ее, и все, что ей дорого… И неоткуда ждать помощи. Мудрой матери нет на свете, она умерла именно в то время, когда ее любовь, ее советы могли бы удержать ее несчастную дочь на краю гибели. Умирая, Мария-Терезия даже не имела возможности проститься со своей любимой дочерью; на смертном одре она заглазно благословила ее и содрогнулась, произнося ее имя…

Но тут, среди этих страшных, томительных воспоминаний, среди этих печальных мыслей ярко, живо мелькнула перед королевой светлая картина. Она вышла из аллеи на свою любимую лужайку, к цветникам Малого Трианона и уже не замечает сырости, ее пронизывающей, не замечает мелких, частых капель дождя, насквозь смочивших плащ ее, не видит унылого серого неба, помятых цветов, облетевших деревьев…

Ей чудится: над нею раскинулась звездная, летняя ночь; эта милая лужайка, эти цветники озарены бесчисленными огоньками иллюминации, белое здание Трианона сверкает, все залитое светом, разноцветные бенгальские огни вспыхивают в глубине деревьев и превращают эту теплую душистую ночь в волшебную сказку. Тихие звуки музыки плывут неведомо откуда, веселая, беззаботная толпа милых, близких королеве людей окружает ее со всех сторон…

Но вдруг откуда-то издалека, с озера, несутся не то жалобные стоны, не то невыносимо раздирающая душу мелодия. Королева очнулась. Над нею серое небо, увядший цветник, внезапный порыв ветра прошумел над деревьями, и понеслись, закружились желтые листья. А жалобные звуки не умолкают… И ей кажется, что на озере лебеди поют свою странную песню.

Лебеди поют!!! Ведь они поют перед смертью. Королева схватилась за сердце. Ей показалось, что вот сейчас разорвется это бедное сердце, но оно только мучительно, тягостно замирает… А слез все нет!..

— Ваше величество! — раздается над нею испуганный голос.

Кто говорит это, что это такое?

Она подняла глаза — перед ней одна из любимых ее придворных дам герцогиня д'Ориньи, а за нею молодой русский дипломат Сергей Горбатов.

— Что случилось? Ради Бога? — едва находит в себе силы прошептать королева.

— Вот… Он сейчас приехал из Парижа, — говорит герцогиня д'Ориньи, указывая на молодого человека, — приехал, чтобы предупредить вас — толпы черни идут в Версаль.

Королева оставалась неподвижна, с широко раскрытыми глазами.

— Чернь!.. Что ей еще нужно?! — почти беззвучно шептали ее побелевшие губы.

— Да она, конечно, и сама не знает, что ей нужно, — печально сказал Сергей. — Это фанатизированная дикая толпа, состоящая по большей части из полупьяных, озлобленных женщин… Терять времени невозможно, ваше величество, необходимо тотчас же принять все меры для безопасности замка…

— О, Боже мой, да, конечно… Король… Его нет в Версале, он охотится в Медонском лесу! — проговорила Мария-Антуанетта, внезапно оживляясь.

Ее испуга и слабости как не бывало. Она думала о муже, детях, а при мысли о них она становилась сильной.

— Поспешите… — прибавила она, обращаясь к Сергею.

— Уже несколько человек отправились в Медонский лес, ваше величество, — ответил Сергей, — но у меня тут верховая лошадь, и я сейчас же еду… Может быть, мне удастся скорее встретить его величество.

— Благодарю вас! — со всей своей величественной королевской грацией сказала Мария-Антуанетта и протянула ему руку.

Он склонился к этой прекрасной руке и поспешил к тому месту, где осталась его лошадь.

А королева быстрыми шагами, опираясь на руку герцогини д'Ориньи, направилась к выходу из Малого Трианона. Но на дороге, у озера, ее остановил посланный от министра внутренних дел, графа Сен-При.

Записка министра не сказала ей ничего нового: он подтверждал известие, привезенное Горбатовым, и просил королеву немедленно вернуться в замок.

Она остановилась на мгновение, окинула быстрым, невыносимо грустным взглядом свое милое озеро, свой швейцарский домик, башенку — все, что она так любила. Она знала, наверное уже знала, что никогда больше сюда не вернется…

И снова все тихо. Беспросветное небо, не унимается осенний дождик, жалобно шелестит по дорожкам, будто поднимаемые невидимыми руками призраков, желтые листья. И чудится — с озера доносятся заунывные, странные звуки лебединой песни.

VIII. КОРОЛЬ

Сквозь дождь и туман, сгущавшийся под древесными ветвями, мчался Сергей по широкой просеке Медонского леса. По временам он останавливал своего лихого скакуна и чутко прислушивался. Но в лесу было тихо — и он снова мчался.

Наконец, недалеко в стороне раздался выстрел; Сергей повернул по направлению этого выстрела и скоро различил вдали человеческую фигуру. Он всмотрелся — слава Богу!

Через минуту он подскакал к охотнику. Перед ним был человек еще молодой, но значительно тучный, в охотничьем костюме, в высоких сапогах, в небольшой, украшенной серым пером шляпе на Голове. Он клал в свой ягдташ только что убитую птицу. Прекрасная охотничья собака стояла возле него, обнюхивая ягдташ, тихо виляя хвостом и глядела в лицо хозяина умными ласковыми глазами.

Сергей остановил своего коня и почтительно снял шляпу. Охотник поднял голову. Сомнений уже не было — это знакомые, добродушные черты короля Франции: бледные, несколько обвисшие щеки, двойной подбородок, большой горбатый нос, милая тихая улыбка красивого рта с пухлыми губами. Во всей этой немного сутуловатой фигуре не было ничего величественного, ничего гордого и решительного, но от нее так и веяло добротою и искренностью. В простом охотничьем костюме, в утреннем пудер-мантеле, в роскошной церемониальной одежде, сверкающей золотом и бриллиантами, король Людовик был всегда один и тот же. Смущаться в его присутствии, трепетать перед ним — не было никакой возможности, но надо было иметь разве уж совсем черствое сердце, чтобы сразу не почувствовать к нему невольного влечения.

Немного переваливаясь, король сделал несколько шагов к Сергею и изумленно всматривался в него своими бледными, выпуклыми глазами. Наконец, он узнал его.

— Ah, c'est vous, monsieur Gorbatoff!.. D'où venez vous?..

При виде этого милого лица, этой доверчивой улыбки, Сергею стало вдруг тяжело и тоскливо, ему бесконечно жалко сделалось нарушить своей страшной вестью спокойствие этого человека. Он придумывал, как бы начать осторожнее, но король не дождался его ответа, заговорил, похлопывая своей пухлой рукой по ягдташу.

— А я отлично провел утро, славный денек для охоты — настрелял довольно… Вот посмотрите!..

Но ведь нельзя было терять ни секунды, и Сергей проговорил:

— Ваше величество, я послан королевой, вас уже около часа ищут в лесу…

Он соскочил с лошади и рассказал в чем дело. Король опустил глаза и задумался.

— Ах, Боже мой, — тихо произнес он, — как все это горько!.. Опять недоразумения, я уверен, что это только недоразумения, но когда же будет конец этому?!

Вдали раздался лошадиный топот.

— Нет, ваше величество, здесь больше чем недоразумение! — сказал Сергей.

Невольная досада звучала в его голосе: он видел, что даже его известие принято королем с обычным спокойствием, с обычной апатией. Он ясно понимал, что это спокойствие, эта апатия — самое ужасное, что только может быть в такие минуты.

Лошадиный топот приближался, какой-то всадник во весь опор мчался им навстречу.

— Ваше величество, спешите в замок, ради Бога, я обскакал весь лес, ища вас!.. Бунтующие толпы народа наводняют Версаль…

Лицо всадника было испуганно, бледно и покрыто потом, он задыхался от усталости и волнения.

— Благодарю вас, любезный де Кюбьер, — по-прежнему спокойным голосом сказал король, — только вы ошибаетесь, говоря, что народ наводняет Версаль — какой это народ?! Это парижская чернь… Не смешивайте ее с моим народом!

— Государь, каждая минута дорога, берите мою лошадь… Спешите…

— Успокойтесь, — с ласковой улыбкой сказал король, — Бог даст и на своей поспею.

Он поднес к губам охотничий рожок и протрубил.

— Тут неподалеку мой конюх… Услышит, — прибавил он.

Конюх, действительно, услышал. Минут через пять, показавшихся очень долгими и Сергею и де Кюбьеру, он подскакал с королевской лошадью.

Король своей неспешной, развалистой походкой подошел к лошади и занес ногу в стремя. Никто не заметил, как в это время подъехал еще один всадник — это был офицер королевской стражи.

— Государь, — заговорил он, — тут ошибка… Вас обманывают, никакого бунта, ничего подобного нет… В Версале собрались только бедные, отрепанные женщины с парижских улиц. Они говорят, что пришли просить хлеба… Умоляю ваше величество не пугаться!..

Король выпустил ногу из стремени, обернулся и смерил офицера изумленным и строгим взглядом. Он вдруг будто вырос, никогда еще не виданная Сергеем, черта мелькнула на лице его.

— Милостивый государь, — сказал он, — вы просите меня не пугаться!.. Но я не боялся еще ни разу в жизни!

Затем он медленно, с помощью конюха сел на лошадь и выехал галопом на широкую просеку, ведшею из Медонского леса к Версальскому замку. Сергей, де Кюбьер и конюх следовали за ним в некотором отдалении; позади всех ехал офицер, желавший успокоить короля и невольно его оскорбивший. Он был очень смущен.

Сам же король продолжал казаться совсем спокойным, даже несколько раз ласково обращался к бежавшей рядом с его лошадью своей любимой собаке. Он имел вид человека, возвращающегося с удачной охоты…

Между тем в замке уже собрались министры и совещались относительно мер, которые необходимо принять, не теряя времени. Они с нетерпением ожидали короля. И король, все в том же охотничьем костюме, в высоких загрязненных сапогах, вошел к ним, любезно протянул каждому руку и с видимым удовольствием опустился в покойное кресло. Он устал после нескольких часов охоты в лесу, после верховой езды в это ненастное утро, а здесь было так тепло и уютно.

Он вытянул на пушистом ковре свои усталые ноги, поднял бледные тихие глаза на присутствовавших и, тяжело переводя дыхание, но спокойным голосом, спросил:

— Какие же новости, господа? Что там делается и что вы полагаете предпринять?

Все были сильно взволнованны, появление короля только что прекратило горячий спор. Больше всех горячился министр внутренних дел, граф де Сен-При, спокойнее всех казался старик Неккер. Но и на его почтенном, несколько холодном лице лежал отпечаток грусти.

— Плохие новости, — живо заговорил де Сен-При, — несметные толпы женщин, предводительствуемые этим мошенником Мальяром, который был одним из главных заводчиков при взятии Бастилии, наводнили l'avenue de Paris. Все это рыночные торговки, ремесленницы, наконец, женщины дурного поведения… И притом тут самый возмутительный маскарад — много мужчин, переодетых в женское платье, вымазанных румянами и белилами… Вся эта безобразная толпа кинулась к Национальному Собранию. Мальяр и пятнадцать женщин ворвались в залу заседаний. В первые минуты они вели себя очень прилично, женщины молчали, Мальяр объявил, что в Париже крайний недостаток хлеба и что этому необходимо пособить во что бы то ни стало… Но его слова были прерваны отчаянным шумом, двери были почти сломаны, дикая толпа ворвалась в залу, на трибунах, на скамьях депутатов, всюду разместились грязные, оборванные женщины. Скоро поднялись крики, ругательства, депутаты не могли вымолвить ни слова, их прерывали бранью, угрозами; депутатам «левой» аплодировали. Теперь сам Бог знает что происходит, и, вдобавок, эта первая толпа ничто иное, как авангард… Из Парижа прибывает все больше и больше народу…

Король опустил голову и задумался.

— Что же теперь делать? Что вы решили?

— Я нахожу необходимым, — горячо заговорил де Сен-При, — укрепить Севрский мост, а затем надо сейчас же собрать все имеющееся у нас войско, на верность которого можно рассчитывать; во главе этого войска, ваше величество, выступите против парижан и сдержите их. По моему мнению, вот единственное, что можно теперь сделать…

Король тихо качнул головой и взглянул на Неккера.

— Вы того же мнения? — спросил он.

— Нет, я никаким образом не могу согласиться с таким планом, — ответил Неккер. — Обнажать теперь шпагу, открыть военные действия, — это, и я совершенно в том убежден, значит, начать междоусобную войну.

— Боже мой, — вскричал в волнении де Сен-При, — но ведь если правительство не покажет твердости и вступит в объяснения с мятежниками, то они сейчас же поймут, что их боятся, что они могут безнаказанно делать что им угодно, и тогда конца не будет их притязаниям!..

В это время дверь залы отворилась, и быстро вошел принц Люксембург — капитан королевской стражи.

— Ваше величество, — сказал он, — нет никакой возможности унять эту расходившуюся пьяную толпу — это не женщины, это мегеры! Беспорядок полный, они не выходят из Национального Собрания и кричат, что ворвутся в замок. Прикажете употребить военную силу!..

Король поднялся с места и пожал плечами.

— Ах, Боже мой! — сказал он. — Вы хотите, чтобы я приказал начать военные действия против женщин?! Война с женщинами! Перестаньте шутить, пожалуйста!..

Принц Люксембург, смущенный, вышел из залы; но, несмотря на ответ короля, он отдал необходимые приказания, чтобы защищать все входы в замок и никого не пропускать…

А в это время толпа прибывает с каждой минутой и наполняет l'avenue de Paris.

Пьяные крики, отвратительные ругательства стоят в воздухе, облака сгустились, все небо приняло темно-свинцовый оттенок, и снова полил дождь, еще более раздражая голодную, плохо одетую толпу. На площади d'Armes, перед замком выстроился Фландрский полк. Из толпы парижанок выделяются самые красивые, молодые; они снуют между солдатами, заигрывают с ними, любезничают…

Между этими женщинами особенно обращает на себя внимание одна — высокая, стройная, красивая, с вызывающим нахальным лицом. Она закутана в ярко-красный плащ. Это известная всему Парижу куртизанка Терауан де Мерикур. Ее плащ мелькает то там, то здесь. Она раздает солдатам деньги…

— Берите, берите, голубчики! — смеясь, говорит солдатам эта красавица. — Деньги хорошая вещь… всегда пригодятся… Ну, чего вы тут спите, чего ждете? То ли дело у нас, в Пале-Рояле? — Милости просим, будете дорогими гостями, попируем на славу… и вина у нас вдоволь, и денег сколько угодно… а у вашего короля денег давно и в помине нету!..

Солдаты, сначала не очень-то обращавшие внимание на этих женщин и даже выталкивавшие их из рядов своих, мало-помалу начинают отвечать на их шутки и, в свою очередь, заигрывают с ними. Они принимают деньги, тот там, то здесь раздается смех. И вслед за этим смехом, за нескромными шутками все чаще и чаще повторяется почему-то одно имя — имя герцога Филиппа Орлеанского…

Пройдет еще час, другой, и Фландрский полк будет плохой защитой королю Франции — на него знали, чем подействовать, чем развратить его…

Между тем президент Мунье выходит из Национального Собрания, окруженный женщинами.

— Laissez passer la deputation des parisiennes!.. Депутация к королю! — кричит он своим звонким голосом.

Их пропускают, они подходят к замку, но за ними рвется толпа. Мунье объясняется у ворот с офицером стражи и требует пропуска. Неистовые крики оглашают воздух. Сотни женщин, а затем уже и мужчины, подоспевшие из Парижа, силятся взобраться на высокую чугунную решетку и хоть этим путем ворваться в замок. Но это невозможно, решетка чересчур высока, а за нею то там, то здесь вооруженные королевские стражники.

Мунье, подавляя в себе бешенство и стараясь казаться спокойным, тщетно старается успокоить толпу и просит, чтобы королю доложили о депутации парижанок.

Принц Люксембург снова входит в залу, где заседают министры и где идет горячий спор между Неккером и де Сен-При, мнение которого теперь уже разделяют почти все остальные министры. Но король поддерживает Неккера…

Люксембург доложил о депутации.

— А! Депутация, — вдруг оживляясь, произнес король, — они хотят говорить со мною… Что ж, я готов их выслушать — и увидите, господа, что все это хорошо кончится, тут недоразумение, очевидно, недоразумение, и я разъясню его… Впустите депутацию, любезный Люксембург, и проведите ко мне этих женщин…

Из залы заседания все переходят в соседнюю комнату — это спальня короля. Но здесь нет ничего интимного, спокойного, укромного, одним словом, того, что бывает в спальне всякого человека. Королевская спальня — это самая официальная комната во дворце. Правда, здесь стоит роскошная кровать под пышным балдахином с затканными на нем лилиями Бурбонов, правда, ночью, когда король покоится на этой кровати, он один. Но едва наступает утро, в назначенный час, в назначенную минуту, эту кровать уже окружают придворные, которым разрешено присутствовать при королевском одевании. Эта великая честь принадлежит только самым высокопоставленным лицам, принцам и герцогам королевской крови. В этой же комнате часто происходят приемы, в ней круглый день движение, и прекращается оно только тогда, когда с обычной, строго исполняемой церемонией короля разденут и пожелают ему спокойной ночи…

Король вошел в свою спальню, окруженный министрами, и стал спокойно, хотя несколько задумчиво, дожидаться странной депутации.

Дожидаться пришлось недолго; через несколько минут двери отворились, и пять женщин показались на пороге. В первый раз с самого основания Версаля подобные странные фигуры появились в этой комнате. Пять парижанок, пять уличных женщин, растрепанных, в беспорядочной одежде, загрязненных и насквозь промоченных дождем, стояли на том самом месте, на котором остановиться представлялось недостижимой мечтою для сотен и тысяч блестящих придворных. Среди этих женщин была одна только некрасивая и пожилая — остальные обращали на себя внимание своей молодостью и даже красотою. Но теперь эти молодые красивые лица потеряли свою привлекательность, их черты были искажены волнением, почти бешенством, и большой усталостью.

Войдя в великолепную, сверкавшую роскошью королевскую опочивальню и увидя перед собою тучную, добродушную фигуру короля, которая была хорошо известна каждому парижанину и каждой парижанке, женщины остановились как вкопанные. Все они еще сейчас, проходя по коридорам Версальского замка, хорохорились и кричали, они готовились «потолковать с королем по-своему», а тут вдруг почувствовали, что язык не слушается, зубы стучат, только уже не от холода, колени так и подгибаются.

Министры стояли молча и печально глядели на эту странную сцену. Они, видимо, страдали за короля; но сам король вовсе не страдал. Он сделал несколько шагов вперед и, обращаясь к женщинам, ласково спросил их:

— Чего вам нужно, мои милые, чем я могу помочь вам?

Гробовое молчание было ответом на этот вопрос.

Эти женщины, самые бойкие из уличных женщин Парижа, известные, уже прославившиеся крикуньи и зачинщицы всяких беспорядков, не смущавшиеся ни перед чем, на всякий крик, на всякую брань отвечавшие удесятеренным криком и бранью, теперь, при добродушном вопросе короля, молчали… А ведь они еще за несколько минут перед тем грозили этому королю, издевались…

— Что же вы молчите? — повторил Людовик еще ласковее, еще спокойнее. — Пожалуйста, не бойтесь, говорите откровенно, если я могу помочь вам — я сделаю это с большим удовольствием…

Женщины все молчали, они переминались с ноги на ногу, не зная куда девать руки. Лица их горели краской стыда и смущения, глаза у всех были опущены: они не смели взглянуть на короля.

Наконец, одна из них выступила вперед. Это была еще совсем молоденькая девушка, лет семнадцати, красивая, свежая, задорная — ее имя было Магдалина Шабри, но все ее почему-то звали Lousion.

Она занималась продажей букетов в Пале-Рояле и уже научилась продавать вместе с этими букетами и свои улыбки, свои ласки.

Lousion пользовалась большою известностью между постоянными посетителями Пале-Рояля. Она была так молода, так красива и в то же время так весела, остроумна; у нее всегда готова была смелая шутка, ее звонкий смех звучал так зажигательно…

С самого детства привыкнув к беспорядочной, уличной жизни, она не знала, что такое значит стыд и смущение, она никогда ни над чем не задумывалась, жила день за днем, стараясь только как можно больше веселиться. В детстве она прошла тяжелую школу нищеты, выносила немало колотушек от какой-то старой тетки, в конуре которой жила, исполняя самую черную работу.

Не раз голодная и холодная, она ночевала на парижских улицах. Она рано была продана отвратительной пьяной теткой и теперь даже не помнила, каким образом это случилось. Она никогда не слыхала ни о грехе, ни о Боге…

Грязь, нищета, голод, холод и разврат с детства рано подкосили и убили многих, подобных ей, жалких созданий, с которыми она встречалась среди уличной жизни, но Lousion обладала выносливой, могучей натурой. Несмотря на все ужасы своего детства и отрочества, она выросла и развилась в сильную и красивую женщину, и теперь, в два-три последние года, совсем позабыла о своем бедственном детстве…

Она считала себя счастливой: жилось привольно, за нею гонялась толпа мужчин, охотно исполнявших ее незатейливые прихоти — большого ей было не нужно. Она никого не любила, она составила себе о всех людях самое дурное мнение. С тех пор как начались беспорядки и волнения на парижских улицах, она нашла для себя подходящую арену; ей нравился шум, крики, угрозы и проклятия.

Все эти роскошные дамы, эти гордые франты, которым теперь можно грозить, которых можно проклинать, не стесняясь, — разве они заслуживают чего-нибудь другого, разве они всю жизнь не обрызгивали ее грязью, мчась мимо нее в своих блестящих экипажах?! Разве, покачиваясь на эластичных, атласных подушках, они не глядели на нее с презрением, на нее — несчастную, оборванную, голодную девчонку?! А чем же она хуже их, этих нарядных дам! Она красивее, гораздо красивее многих из них! Ну, и вот она сама имеет право презирать их и грозить им.

Lousion выступила вперед, гордо подняла голову и впилась в короля блестящими, вызывающими глазами.

«Король! — подумала она. — Ну что ж такое, что король?! Вот он спит на золоте, а я спала на грязных каменьях… пускай же он мне теперь ответит!.. Только зачем он так глядит, что становится неловко?!»

Но она поборола эту неловкость.

— В Париже хлеба нет, вот что! — почти закричала она своим звонким голосом. — Бедные люди скоро умирать будут с голода, много детей уже и умерло… Дайте нам хлеба, дайте нам хлеба!!! — повторяла она почти задыхаясь от внезапного прилива бешенства.

Король сделал к ней несколько шагов, тихо положил ей на плечо руку и, глубоко вздохнув, проговорил:

— Боже мой, неужели это правда?! Я никак не предполагал… благодарю вас, что вы пришли мне сказать об этом… Но вы должны знать мое сердце… Я немедленно же прикажу собрать и доставить в Париж весь хлеб, который можно получить.

Король замолчал, на глазах его показались слезы. Он продолжал держать руку на плече Lousion и вдруг почувствовал, что Lousion начинает дрожать всем телом. Эта красивая, смелая девушка, говорившая с ним так резко, глядевшая на него таким дерзким вызывающим взглядом, и теперь смотрела на него не отрываясь. Но в одно мгновение все лицо ее преобразилось, ее раскрасневшиеся щеки побледнели, что-то жалкое, детское изумленно, страшно изумленно мелькнуло в глазах ее, и вдруг она слабо вскрикнула и без чувств упала на пол.

Остальные женщины кинулись к ней, но никак не могли привести ее в чувство. Король поспешил к своему туалетному столу, схватил флакон с английской солью, сам склонился над бесчувственной девушкой.

— Вина, скорее вина! — приказывал он в волнении.

Через несколько минут с помощью английской соли и глотка вина Lousion пришла в себя. Ее подняли, она дико озиралась по сторонам и, увидя короля, горько зарыдала.

Людовик поднял ее голову и нежно поцеловал ее.

Но эта новая доброта, эта новая ласка короля заставила еще обильнее литься ее слезы. Она упала перед королем на колени, ловила и целовала его руку. Остальные женщины последовали ее примеру.

— Встаньте, успокойтесь, — говорил Людовик, — пойдите и скажите всем пришедшим с вами из Парижа, что я немедленно же распоряжусь и что хлеб у вас будет.

Женщины вышли из королевской спальни с громкими криками:

«Да здравствует король!!»

И этот крик слышался еще долго.

Когда их вывели из замка на площадь, их обступили со всех сторон.

— Ну что вы ему говорили, как он отвечал вам?

— Мы получили все, что желали! — крикнула Lousion.

— Да, да, это правда! — подтвердили ее подруги, — король обещал доставить в Париж хлеба, сколько только можно будет достать, и теперь мы должны вернуться восвояси. Нам незачем тут мерзнуть!..

Несколько секунд продолжалось молчание: толпа присмирела, все были изумлены. Ведь это совсем не то, чего ожидали, это совсем не то, что нужно!

Но вдруг раздались десятки голосов, перебивая друг друга:

— Они продались, двор купил их! Каждая из них получила по двадцати пяти луидоров!.. Повесим этих негодниц!.. На фонари!.. На фонари!..

Разъяренная толпа кинулась на Lousion и ее подруг, стала бить их и, несмотря на их раздирающие крики, не оставляла до тех пор, пока солдаты не отняли несчастных женщин и не скрыли за собою.

Вся площадь волновалась и кричала. Барабаны забили тревогу — и между толкавшейся, остервеневшей толпою показались мундиры национальной версальской гвардии.

IX. МРАЧНЫЙ ВЕЧЕР

Наступили ненастные, осенние сумерки, а за ними начала надвигаться и ночь — темная, серая, холодная.

Беспорядки и шум на улицах Версаля и на площади d'Armes не прекращались. Последние опасения бунтующей толпы исчезли, теперь уже нечего бояться военных действий — национальная версальская гвардия совсем передалась на сторону черни, Фландрский полк побежден женщинами. Толпа кричит, бранится, угрожает всем и больше всего королеве… На площади разводят костры и начинают жарит убитую лошадь.

В городе наглухо закрыты все лавки, за исключением булочных и кабаков; жители заперлись по домам и притаились в темноте, не смея зажечь огня, не смея выказать малейшего признака жизни. И так уже в запертые двери каждого дома стучатся пьяные, вооруженные палками и пиками, оборванцы и требуют еды и вина.

Национальное Собрание по-прежнему наполнено женщинами; они притащили хлеба, говядины, вина и ужинают, разместясь на скамьях депутатов. Президента Мунье нет, он остался в замке, и его кресло занято епископом де Ландр. Тщетно епископ хочет установить хоть какой-нибудь порядок, тщетно обращается к непрошеным посетительницам с ласковой, спокойной речью — его не слушают, его кресло окружено согревшимися, опьяневшими женщинами. Они то и дело обнимают епископа — и он должен выносить все это…

В королевском замке все в волнении — не знают чего ожидать, не знают придет ли избавление, откуда и каким образом придет оно. Король и королева с детьми в своих апартаментах. Но ведь мало ли что может случиться, нужно подумать об их безопасности, нужно спасти королеву, во что бы то ни стало скрыть ее. Ведь именно против нее обращены все угрозы черни, до нее добирается эта остервеневшая толпа. Королева с детьми должна покинуть замок. Приказывают скорее все готовить к отъезду. Уже кареты выезжают из королевских конюшен и останавливаются у решетки замка. Но это движение замечено пикетами национальной гвардии; солдаты окружают экипажи и требуют, чтобы кучера немедленно же вернулись в конюшни и отложили лошадей.

Фландрский полк покидает площадь d'Armes, за ним отправляется королевская стража в свои казармы. Таким образом, замок охраняется только небольшим отрядом.

Роскошные анфилады зал и галерей освещены кое-где наскоро зажженными кенкетами и лампами. И в этом полумраке как призраки мелькают фигуры царедворцев, придворных женщин. Число их не особенно велико, многие скрылись из замка по своим домам, другие под шумок успели уехать в Париж окольными путями.

По крайней мере, в замке теперь остались надежные люди, верные слуги и друзья королевского семейства, готовые защищать короля и королеву до последней капли крови, погибнуть вместе с ними. Да, погибнуть, потому что многим невольно приходит мысль о гибели.

В числе этих людей находятся герцогиня д'Ориньи и Сергей Горбатов.

Герцогиня возвратившись с Марией-Антуанеттой из Малого Трианона, оставила ее только тогда, когда королева пожелала быть наедине со своим семейством. Но герцогиня и не думала о том, чтобы покинуть замок.

Ее мужа не было в Версале, он уже несколько дней как отправился в одно из своих поместий; но, конечно, о муже она не думала ни минуты. Она только знала одно, выходя из апартаментов королевы, что здесь в какой-нибудь галерее, в какой-нибудь зале ее, наверно, дожидается Сергей. Он не покинет ее теперь ни на минуту!

И она не ошиблась. Сергей поджидал ее. Ведь он являлся ее единственным защитником в этот тревожный вечер, ведь он для нее, для нее одной спешил из Парижа. Но теперь к мысли о Мари, о ее безопасности присоединились и другие мысли: он не ради ее одной оставался в Версальском замке, он здесь потому, что королевскому семейству грозит опасность, потому, что чувствует, что его настоящее место среди защитников и верных слуг Людовика и Марии-Антуанетты. Увлечь за собою Мари — его дорогое сокровище и скрыться с нею — ведь это невозможно. Она не станет сопротивляться, она последует за ним при первом его слове, он это чувствует — иначе и быть не может.

Ему даже ясно представляется, как легко незаметным образом им выйти из замка, добраться до дому, в котором он помещался в Версале и оттуда, при помощи Моськи, уехать в Париж. Но он и минуты не думал об исполнении этого плана. Моська по дороге в Версаль говорил ему:

— Голубчик ты мой, Сергей Борисыч, ради Создателя, не лезь ты в этот омут! — Ну извести там кого следует о бунте, да и скорее обратно, чего нам в чужую беду мешаться — в чужом пиру похмелье, сам знаешь, горько…

Сергей почти соглашался тогда с Моськой, помышлял только о спасении Марии, об избавлении ее от опасности. Но теперь он далек от подобных мыслей, он здесь и не выйдет отсюда, пока не окончится эта томительная неизвестность, пока все не разъяснится. Это уже не чужой для него пир, его охватывает общая тревога, общее страдание.

В полумраке огромной, великолепной «зеркальной галереи», этого чуда роскоши и величия, бродит Сергей. Здесь, в этой самой галерее, среди нарядной блестящей толпы он в первый раз увидел свою герцогиню. Это было так недавно, а между тем ему кажется, что целая жизнь прошла с тех пор, как это было. Тогда она представлялась ему чудным, недосягаемым видением, теперь она — его собственность, его счастье, его мука…

И вот она перед ним, она сейчас же нашла его, какой-то инстинкт привел ее именно в эту галерею. Она оперлась на его руку, почти совсем склонила на его плечо усталую голову, и они медленно пошли вдоль пустынной галереи. Над ним во мраке терялись высокие своды потолка, поддерживаемые величеств венными кариатидами, расписанные прекрасными картинами. Бесчисленные зеркала отражали их бледные тени. Их легкий шаг гулко отдавался, пробуждая вечернюю тишину бесконечной галереи.

Мари была утомлена, измучена. На ее живом, подвижном, но теперь бледном и будто застывшем лице выражалось страдание. Губы были полуоткрыты, черные, горячие глаза испуганно и в то же время страстно глядели на Сергея. Она прижималась к нему своей трепещущей, глубоко дышавшей грудью, и счастье любви наполняло его. Но не о своем счастье говорили они в эти минуты — они передавали друг другу свои опасения, сомнения и надежды относительно того, чем разрешится этот ужасный день, что скажет завтрашнее утро.

Они вышли из «зеркальной галереи» и сами не заметили, как очутились в другой, в «галерее статуй». Здесь было еще мрачнее, еще таинственнее. Из каждой ниши глядели на них изваяния королей Франции, и при бледном мерцании двух-трех ламп Сергею казалось, что эти изваяния внезапно оживляются и глядят на них, и простирают к ним свои белые, мраморные руки, будто прося и требуя от них исполнения какого-то долга.

«Старые короли Франции требуют от нас охраны своего преемника!» — невольно подумалось Сергею, и он сам не заметил, как громко высказал эту мелькнувшую мысль свою.

— Да, это правда! — прошептала герцогиня. — Пойдем же скорее туда! Что там делается?! Нет ли новых известий?

Они поспешили к апартаментам королевы и смешались с толпою придворных и обитателей замка…

И вот между ними появилась королева. Только страшная бледность лица ее выказывала все волнение, которое она испытывала; но голос ее был спокоен. Она говорила с таким достоинством, с такой, по-видимому, самоуверенностью; она всех успокаивала, всех старалась ободрить своим примером.

И в то же время до ее слуха, как и до слуха всех присутствующих, доносился глухой, далекий рев толпы, окружавшей замок.

— Вот уже полночь, — говорила Мария-Антуанетта, — а еще в десять часов получено известие от маркиза Ла-Файета, что он спешит в Версаль во главе парижской национальной гвардии. Он просит нас упокоиться и на него положиться. Если он еще не в Версале, то будет здесь через несколько минут.

При этих словах королевы почти все невольно подавляют в себе вздох. Положиться на Ла-Файета — да, конечно, он умеет обращаться с толпою; но еще неизвестно, на чью сторону он станет — этот любимый герой Америки и Франции?! Ведь нет пределов его честолюбию, его жажде популярности. А разве на подобного человека можно положиться в такие минуты?..

— Маркиз Ла-Файет в Версале! Около двадцати тысяч национальной гвардии, которою он предводительствует, на площади d'Armes! — объявляет, появляясь у дверей, офицер королевской стражи.

— Ваше величество! — возглашает, быстро входя, другой офицер, — маркиз Ла-Файет в замке и просит позволения говорить с вашим величеством!

— Скажи маркизу, что мы ждем его, — спокойно отвечал король Людовик.

На пороге показывается всем известная фигура знаменитого генерала. Он весь в грязи, усталый, но энергичные черты лица его выражают бодрость духа, глаза сверкают.

Толпа расступается перед ним, и он твердой походкой приближается к королю. Но в это время кто-то из придворных невольно вскрикивает:

— Вот Кромвель!

Генерал останавливается, обертывается по направлению раздавшегося голоса.

— Милостивый государь, — произносит он, — Кромвель не вошел бы один и безоружный!

И он идет дальше.

На него обращены все взгляды, все замерли, боятся дохнуть: кто же он в самом деле — враг или избавитель?

Ла-Файет почтительно склоняется перед королем и королевой.

— Государь, — говорит он, и грусть и глубокое уважение к королю слышатся в его голосе, — государь, я принес вам мою голову, чтобы спасти голову вашего величества!..

Это громкая фраза, одна из тех фраз, к которым иногда любил прибегать блестящий герой борьбы за свободу. Но на этот раз он так искренне и горячо произносит эту фразу, что почти все чувствуют некоторое облегчение.

Король протягивает ему руку.

— Государь, — продолжает Ла-Файет, — я ручаюсь вам за чувства национальной гвардии.

— Я вам верю, маркиз, и благодарю вас! — произносит король.

На этот раз Ла-Файету верит и королева. Она забывает все сомнения, которые давно уже легли между нею и славолюбивым героем. Да что же ей и делать, как не верить?! Ведь эта вера — единственное, что ей осталось. Она верит не для себя, не за себя боится, о себе она забыла, она верит ради своего мужа, ради детей своих.

Ла-Файет предлагает, чтобы внутренние посты во дворце были заняты королевской стражей, а наружные были поручены национальной гвардии. Король соглашается на это.

— В таком случае, — говорит Ла-Файет, — я беру на себя наблюдение над тем, чтобы этот приказ вашего величества был в точности исполнен. Я обойду все посты и затем успокою Национальное Собрание… Успокойтесь и вы, ваше величество, — обращается он к королеве, — я головой ручаюсь вам, что порядок не будет нарушен. Завтра утром толпы разойдутся, спокойствие восстановится…

И, откланявшись королю и королеве, Ла-Файет спешит к выходу из замка…

Он говорил искренне, он успел всех успокоить; но это вряд ли бы удалось ему, если бы он рассказал откровенно, каким образом появился в Версале во главе двадцати тысяч национальной гвардии. Не он вел свое войско — оно вело его против воли. Когда он отказался идти в Версаль, солдаты кричали:

«Если маркиз Ла-Файет не хочет идти с нами — мы передадим начальство какому-нибудь старому гренадеру!» Другие, уже прямо к нему обращаясь, говорили:

— Генерал! Мы не считаем вас изменником, но мы думаем, что правительство нас обманывает… Мы пойдем в Версаль, чтобы выгнать королевскую стражу и Фландрский полк, которые отказываются носить национальную кокарду… Если для короля Франции слишком тяжела его корона, пусть он ее снимет — мы наденем ее на его сына, и все пойдет как нельзя лучше!..

Тщетно Ла-Файет употреблял всю силу своего красноречия, которое так часто помогало ему действовать на толпу. На этот раз толпа была сильнее его и увлекла его за собою.

И вот он обещал королю и королеве спокойствие, он поручился головою, что все приведет в порядок! Но в силах ли он будет это исполнить? Он надеется, он снова уверен в себе — а между тем чувствует, как страшно утомлен волнением и усталостью этого тяжелого дня. Его ноги едва слушаются, в голове туман… Уснуть бы! Один час крепкого сна снова оживил бы его!.. Но разве возможно теперь думать о сне?! Надо действовать…

X. ВО ТЬМЕ

Мало-помалу тишина начинала водворяться в Версале. Сказывалось всеобщее утомление. Ночной холод, не перестававший дождь заставляли всех искать убежища, какого-нибудь крова, где бы можно было хоть немного отдохнуть, согреться.

Солдаты национальной парижской гвардии разместились в казармах, в церквах и в частных домах, куда впустили их с большим страхом, а не впускать не смели, именно вследствие этого страха. Парижская чернь, все эти женщины и мужчины, вооруженные пиками и дубинками, приютились на скамьях Национального Собрания и в кабаках. Кто же не мог найти себе нигде места — а таких было очень много, — те так и остались на площади d'Armes, валяясь в грязи и согреваясь у костра.

Ла-Файет распоряжался и обходил посты, но он уже чувствовал, что не может больше бороться с одолевшей его усталостью. Он хотел убедить себя, и это ему скоро удалось, что теперь все успокоилось, опасности, по крайней мере, до утра не предвидится. Он решил еще раз обойти замок со всех сторон и затем отправиться на улицу de-la-Pempe и там немного отдохнуть у родных своей жены, графов Ноайль, в их отеле.

Королева отпустила своих приближенных, простилась с королем и удалилась в спальню. Король тоже решился заснуть. Придворные, жившие в самом замке, мало-помалу разошлись по своим помещениям. Герцогиня д'Ориньи, утомленная, как и все, и чувствовавшая большую слабость, просила Сергея проводить ее в комнату, в которой она иногда ночевала, оставаясь в замке. Она едва дошла и в изнеможении опустилась на кушетку.

— Ах, какой день! — проговорила она слабым голосом.

Сергей опустился перед нею на колени и целовал ее руки.

— Усни, моя дорогая! — шептал он, — ты слишком потрясена, но сон освежит тебя… усни спокойно…

— Боюсь, что не засну… Где уж спать, разве мы знаем, что там делается, разве можно положиться на слова Ла-Файета? Мне даже странно, что все вдруг так успокоились, я убеждена, что опасность нисколько не миновала и она даже еще страшнее в этой темноте, в этом мраке… страшнее, потому что ее не видно…

— Ради Бога, не мучь себя такими мыслями и постарайся заснуть, — упрашивал ее Сергей, — я чувствую себя очень бодро и, конечно, спать не стану. Я сейчас отправлюсь, обойду весь замок, узнаю все и буду здесь, неподалеку от тебя, так что ты, во всяком случае, знай, что я сторожу сон твой, что если бы, не дай Бог, случилось что-нибудь — я с тобою…

Она благодарно сжала его руку, взглянула на него нежно и ласково… Но вот глаза ее сомкнулись, и через несколько мгновений она задремала…

Было уже около пяти часов ночи; тишина стояла невозмутимая, всюду потушили огни и только в коридорах и на лестницах кое-где горели лампы. Везде было пусто, все спали.

Выйдя из комнаты герцогини, пройдя длинный коридор и очутившись в анфиладе парадных гостиных, Сергей надеялся кого-нибудь встретить, кто бы мог рассказать ему о том, что делается. Но он проходил, комнату за комнатой, едва различая в темноте предметы — и никого не встретил. Наконец, он совершенно запутался и не мог ясно представить себе, где находится. Он пошел снова назад, вышел опять в коридор и сообразил что ему легко будет пробраться к так называемой «мраморной лестнице», которая вела, с одной стороны, в комнаты королевы, а с другой — в комнаты короля.

«Там, наверно, есть люди, и я что-нибудь узнаю», — подумал он.

Действительно, «мраморная лестница» была освещена. На верхней ее площадке он заметил двух людей — это были офицеры Швейцарской сотни. Сергей уже знал, что Швейцарская сотня была единственная стража короля, на верность которой и храбрость всегда можно было рассчитывать. Но зачем же их так мало? Конечно, если наружные входы и двор хорошо защищены, тогда трудно сюда проникнуть; но все же двух караульных недостаточно. Видно, Ла-Файет уж очень уверен в полном спокойствии…

Сергей поднялся по лестнице и увидел знакомые лица; он давно обратил внимание на этих офицеров, а с одним из них, который ему особенно нравился, даже не раз беседовал. Это был молодой человек его лет, красивый, сильного сложения, с открытым, мужественным лицом и ясными светлыми глазами. Его звали Миомандр де Сент-Мари. Имя другого было Варикур.

Офицеры с изумлением на него глядели, но, узнав его, любезно поклонились ему.

— Вы давно занимаете этот пост? — спросил их Сергей.

— Больше часу, — отвечал Миомандр.

— В таком случае вы можете сообщить мне о распоряжениях генерала Ла-Файета. Достаточно ли защищен дворец?

Миомандр усмехнулся.

— По-настоящему, стоя на часах, мы не имеем права совсем даже говорить, мы должны попросить вас удалиться отсюда… Но сегодня особенный день и особенные законы, только, пожалуйста, говорите тише. Знаете ли, князь (Сергея все называли князем, никаким образом не понимая, что молодой русский вельможа мог не иметь этого титула), знаете ли, князь, что вот мы с товарищем совсем неспокойны. Мало ли что генерал Ла-Файет наобещал! Вряд ли эта ночь благополучно окончится… А насчет защиты замка так лучше и не говорить — какая это защита?! Как шли мы сюда, так видели: у Двора министров поставлено двое солдат национальной гвардии — и только. Куда девалась вся стража — солдаты и офицеры — ничего не знаем. Тут вот, за этой дверью, в первой приемной королевы, два человека наших товарищей — это мы знаем… и вот как защищен замок… Через час нас должны сменить, тогда нужно будет найти всех наших и привести сюда…

— Да уж, ночь — нечего сказать! — зевая, проговорил другой швейцарец, Варикур. — Пусть король на Господа Бога надеется, а на людей надежда плохая. Ведь весь день сегодня все как сумасшедшие, а этот генерал безумнее всех! Где же это видно — с утра бунтовщики окружают королевский замок, бранятся, издеваются, а перед ними и пикнуть никто не смеет?! Вот еще до того, как эти глупые женщины к королю приходили, мы просили, чтобы нам было разрешено разогнать толпу с площади d'Armes… Поверьте, тогда стоило бы только сделать несколько холостых выстрелов — и все эти крикуньи показали бы пятки. Ведь все дело в том, чтобы захватить вначале, а это что же такое? Эти негодяйки увидели, что их боятся, и теперь, конечно, всего ожидать можно… Но что это, что?.. Слышите?

Сергей прислушался — и у него замерло сердце. Со двора, и не очень далеко раздался пронзительный крик многих голосов.

— Где это, ведь это, кажется, близко, неужели с площади так слышно?!

— Нет, это не с площади, это уже во дворе, — мрачно произнес Миомандр, — вот и спокойствие, обещанное Ла-Файетом!.. И где же он сам?..

Сергей бросился вниз по мраморной лестнице. Крики раздавались все ближе и ближе.

Что же это такое, что же это случилось? Случилось то, что можно было предвидеть. Неужели эта уличная разнузданная толпа, пришедшая из Парижа, могла воротиться обратно, не достигнув своей цели; неужели это могли допустить те, которые ее подстрекали?! Ведь целый день был употреблен на то, чтобы обезоружить Версаль, сделать его беззащитным, беспомощным. Недаром красивые женщины раздавали солдатам золото и сулили им всякие блага в Пале-Рояле! К середине ночи все поддались усталости, притихли и задремали. Эта тишина обманула Ла-Файета, обманула королевское семейство и некоторых придворных — все заснули, заснул и Ла-Файет. Но подстрекатели не спали — они вовремя разбудили мужчин и женщин, дремавших в Национальном Собрании; вовремя растолкали толпу, приютившуюся бивуаком на площади d'Armes.

В сумраке медленно приближавшегося осеннего рассвета перед дворцом снова закопошилась многочисленная толпа; женщины и вооруженные дубинами, пиками и топорами мужчины ворвались в первый двор замка. Этот двор охранялся только двумя солдатами национальной гвардии. Что они могли сделать? Да еще вопрос — стали ли бы они противиться, если бы и могли. Они молча впустили толпу и смешались с нею…

Скоро весь двор, так называемый «двор министров», был занят, ворота во «дворе принцев» отворены. Толпа бросается в эти ворота и проникает в парк через небольшую дверь у «лестницы принцев».

Мало-помалу королевский замок окружают со всех сторон, под окнами королевы слышатся голоса.

Страшно утомленная и измученная Мария-Антуанетта крепко, было, заснула, но крики и брань ее будят; она прислушивается, зовет свою дежурную даму и спрашивает ее, что значит этот шум? Та отвечает, что это, вероятно, парижские женщины, не нашедшие себе нигде ночлега, собрались на террасе.

Ее спокойный голос действует на королеву. Если б ей сказали теперь: «Вставайте, пришла опасность, толпа уже проникла в парк, значит, она была пропущена стражей, значит, замок плохо охраняется» — она отогнала бы свой тяжелый сон, победила усталость, она очнулась бы и поняла свое положение. Но ей ответили спокойным голосом, и она не вслушалась в слова, ее голова снова бессильно опустилась на подушку, и она опять крепко заснула.

А между тем опасность все ближе и ближе. Вот уже толпа перед колоннадой, отделяющей «двор принцев» от «королевского двора». Этот проход защищают несколько человек королевской стражи, но толпа напирает на них, сбивает их с ног. Один из солдат прицеливается, собираясь выстрелить, но в ту же секунду он обезоружен десятками рук, его повалили, избили и тащат во «двор министров». Огромного роста и зверского вида тряпичник Журран, который весь день кричал больше всех и разражался самыми отвратительными проклятиями, кидается к этому полумертвому солдату, наступает ему ногой на грудь и своим топором с маху отрубает ему голову.

Первая кровь пролита, толпа хмелеет, кругом раздается неистовый рев, рев зверя, почуявшего запах крови. Окровавленную голову несчастного вздевают на пику и торжественно выносят ее на площадь d'Armes как первый трофей начавшейся победы.

Сергей еще не успел добежать до последних ступеней лестницы, как понял весь ужас положения. В одно мгновение толпа наводнила «мраморный двор», а между этой толпою и лестницей оставалась только тонкая, резная чугунная дверь. Дверь на крепком запоре; но вот уже сотни могучих рук ее расшатывают, еще минута, другая — и она слетит с петель.

— Здесь она, здесь австриячка!.. Спит! Так мы ее разбудим! — раздаются дикие голоса.

И это уже не пустые угрозы.

Сергей остановился на мгновение, схватился за голову и бросился назад, вверх по лестнице.

«Может быть, она не знает, может, еще минута — и спасение будет невозможно! Ведь все угрозы против нее направлены, ведь они знают, где искать ее… Тут, сейчас, за три комнаты ее спальня!» — быстро-быстро мелькало в голове Сергея.

Нужно спасти ее, нужно вывести ее из спальни, верные швейцарцы хоть на несколько минут задержат толпу… А потом он побежит к герцогине.

Он вспоминал ясно, отчетливо, живо, в мельчайших подробностях все выходы, все пути к спасению. Но не успел он добежать и до половины лестницы, как за ним чугунная дверь с громом рухнула, и с криком торжества и дикой радости толпа ворвалась, настигая его. И вот он уже окружен грязными оборванцами, он со всех сторон слышит вокруг себя жаркое дыхание. Страшный, гигантский зверь наваливается на него… Вот уже несколько человек его опередило…

Кровь бросилась ему в голову, в ушах звенит, какой-то туман расстилается перед глазами… Он оступился, он чувствует удар в спину, но снова поднялся и опят бежит, из всех сил стараясь опередить страшного зверя…

Перед ним красивая, мужественная фигура молодого Миомандра. Миомандр говорит, обращаясь к толпе:

— Друзья мои, вы любите вашего короля, так зачем же вы беспокоите его во дворце и ночью, зачем не дадите ему отдохнуть?!

Дикий рев раздался на слова, и мгновенно перед отуманившимися глазами Сергея что-то происходит. Миомандра уже нет, какая-то масса барахтается на ступенях лестницы… Гигантский зверь снова наступает.

Но Сергей уже наверху, у дверей первой приемной. Дверь на запоре, и с ужасом он понимает, что проникнуть в эту дверь — значит, пропустить с собою толпу. У этой двери только один товарищ Миомандра, Варикур. Он стоит с бледным лицом, с сверкающими глазами, готовый дорого продать свою жизнь. Сергей становится рядом с ним, но ведь он безоружен…

Еще миг — куча людей у дверей, все перепуталось, смешалось. Лампа, задетая чьей-то пикой, слетела со стены, полилось горящее масло. На мгновение яркий свет его озарил разъяренные, искаженные лица. Потом вдруг все потемнело, только слабый отблеск занимающейся зари глянул в широкие окна. Толпа, на несколько времени остановленная падением лампы и тушившая горящее масло, снова стала напирать на дверь, раздался выстрел, это выстрелил Варикур. Он сделал все, что мог, он предупредил своим выстрелом находившихся в апартаментах королевы, а сам в ту же минуту пал перед защищаемой им дверью, оглушенный десятками ударов, обливаясь кровью.

На Сергея не обращали внимания. По его костюму его трудно было принять за одного из защитников замка, да и откуда бы он мог взяться, этот безоружный защитник?.. К тому же в этом полусумраке трудно было разобраться…

Почти не помня себя, Сергей кого-то ударил изо всех сил, потом кто-то вдруг схватил его руку и так рванул, что затрещали кости. Но внезапная боль заставила его очнуться, вывела его из того тумана, который кружился в голове его. Он понял, что королева теперь должна быть предупреждена, а если она ничего не знает, то, во всяком случае, уже поздно; он понял, что драться ему одному и безоружному бесполезно — его сейчас же убьют и кого и что спасет он этой смертью?! Нужно опять спуститься с лестницы и бежать через коридор, знакомой дорогой, туда, где он покинул Мари… Ведь он обещал охранять ее сон… Ее спасти он еще может…

XI. 6 ОКТЯБРЯ

С большим трудом пробрался Сергей по лестнице. Будь эта толпа несколько спокойнее и будь больше света — конечно, на него скоро обратили бы внимание, и уж одно то показалось бы странным, что он бежит вниз, назад, когда все стремятся вперед, к дверям королевских комнат.

Но толпа была в сильнейшем возбуждении, все рвались выше и выше по лестнице, все взгляды были устремлены наверх, к той двери, которая вот-вот должна распахнуться. Освирепевшие разбойники наступали друг на друга, толкались и бессмысленно расточали направо и налево удары кулаками. На каждом шагу Сергея стискивали, отталкивали его и, таким образом, часто заставляли останавливаться; он должен был завоевывать каждую ступеньку. Он пустил в ход всю свою силу, но скоро увидел, что может владеть только правой рукой; левая страшно болела, отекала и была почти парализована.

Наконец, кое-как он добрался до нижних ступеней лестницы и проник в коридор. Он вздохнул свободнее, увидев, что здесь никого нет, что ворвавшиеся в замок имели одну цель — мраморную лестницу и искали одну королеву. Он бросился бегом по длинному коридору и, задыхаясь от усталости и волнения, отворил дверь той комнаты, где оставил герцогиню.

Здесь было уже достаточно светло… Слава Богу! Он увидел Мари все на той же кушетке, она, очевидно, и не просыпалась. Он приблизился к ней, склонился над нею, расслышал ее ровное дыхание. На мгновение он позабыл все: и страшную минуту, которая привела его сюда, и с каждой секундой усиливавшуюся боль в руке и во всех членах. Он глядел, очарованный, на милое лицо герцогини, на ее закрытые глаза, опушенные длинными черными ресницами и обведенные легкой тенью, на ее полуоткрытые, влажные губы, на которых снова играла яркая краска; на маленькую черную мушку, которая в последнее время ежедневно появлялась на этом милом, капризном лице и своим условным смыслом говорила о постоянстве.

Сергей взял маленькую тонкую руку герцогини и сжал ее.

Мари открыла глаза широко, изумленно, ничего еще не понимая, потом приподнялась, взглянула на Сергея и с криком к нему кинулась:

— Serge! Ради Бога! Что случилось? Ты в крови?!

И она схватила его голову, а потом дрожащими руками отыскала свой платок и приложила к его лбу — на платке была кровь.

Сергей взглянул в зеркало. Это пустое, это царапина, которую он и не заметил! Он поспешно стал передавать герцогине все дело.

Она слушала его с ужасом, отчаяние изобразилось на лице ее. В волнении она схватила его левую руку, и он невольно вскрикнул от невыносимой боли. Она увидела, что вся рука его посинела и как-то вывернута.

— Боже мой, да ведь ты вывихнул себе руку!

Он взглянул и только тут понял, что его рука действительно была вывихнута и от этого он не мог согнуть ее. Герцогиня совсем растерялась, она уже не думала о том, что бунтовщики в замке, о том, что королева в опасности и неизвестно, что с нею, она видела только эту вывихнутую руку.

— Боже мой, что теперь делать, что теперь делать?! — отчаянно повторяла она.

— Помоги мне, — сказал Сергей, стискивая зубы от боли, — дай платок… Крепче привяжи… Вот здесь, может быть, нам удастся вправить… Я видел… Я помню, как это делается…

Мари мгновенно осушила слезы; на ее взволнованном лице вдруг появилось сосредоточенное, даже почти спокойное выражение, и уже не дрожащими, а твердыми руками она искусно стала завязывать платок по указаниям Сергея. Откуда взялись у нее и сила, и ловкость! Она действовала как опытный хирург и через две-три минуты Сергею удалось с ее помощью вправить локоть. Сильная боль продолжалась, но он чувствовал, что рука его на месте.

— Благодарю тебя, моя дорогая! — говорил он герцогине, прижимая ее к груди своей. — Теперь забудь об этой несчастной руке, тут нет ничего опасного… Решай же, что нам делать?!

Герцогиня стояла молча, собираясь с мыслями.

— Ты сам говоришь, — наконец, прошептала она, — что если мы будем стараться проникнуть туда, никого не спасем и только сами можем погибнуть. Бежать из замка теперь тоже опасно, да я и не хочу этого… Я не тронусь с места, я не уйду отсюда — будем ждать…

— Постой, смотри сюда!.. — вдруг воскликнула она, подбегая к окну.

Он последовал за нею. Перед ним был двор, быстро наполнявшийся народом. Но это была уже не та безобразная толпа, которая рвалась по мраморной лестнице, это были солдаты национальной парижской гвардии. И впереди всех Сергей заметил высокую фигуру человека с растрепанными, развевавшимися длинными волосами — знакомую ему фигуру маркиза Ла-Файета.

— А, вот и он, наконец! — проговорил Сергей. — Вот и он со своими солдатами. Дай только Бог, чтобы не было уже поздно!..

И она побежала из комнаты, увлекая за собою Сергея.

Через минуту они были уже в небольшой гостиной. Герцогиня приподняла шелковую занавеску окна и указала Сергею.

Он увидел с одной стороны в серой утренней мгле очертания деревьев парка, бассейны и фонтаны, с другой — ряд блестящих окон замка, внизу широкую террасу, заставленную огромными мраморными вазами с цветами, во втором этаже несколько легких балконов. На террасе и кругом под окнами волновалось море человеческих голов, раздавались оглушительные крики.

— Королева! Подавайте нам королеву! Пусть она к нам выйдет, мы хотим ее видеть… Да, пусть-ка выйдет — мы встретим ее как следует!!

Сергей и Мари прильнули к стеклу.

— Вот, вот ее окна, а тот вон балкон — спальня королевы…

Они стали глядеть не отрываясь, но окна были заперты, в замке с этой стороны все, по-видимому, было тихо.

И на эти запертые окна пристально смотрели тысячи мужчин и женщин. Дикая злоба, ненависть изображались на этих грязных, искаженных, по большей части пьяных, лицах. Оборванные торговки, потаскушки, тряпичники, выгнанные лакеи, засучивая рукава, будто приготавливаясь к драке, грозили кулаками. Охрипшие голоса выкрикивали проклятия, угрозы… «Королеву, подавайте нам королеву!» — ревела толпа.

И вдруг стеклянная дверь одного из балконов отворилась.

«Боже мой, что же это будет?!» — в один голос с замирающим сердцем прошептали Сергей и Мари. Но больше они ничего не сказали и, прижавшись друг к другу, замерли в ожидании и тревоге.

На балконе показался король. Он был непричесан, лицо его было бледно и грустно, но все же никакого страха не выражалось в этом лице. Он облокотился на перила, остановил свои усталые глаза на толпе… Он хотел говорить, но толпа не дала ему вымолвить ни слова.

— Королеву, королеву, пусть выйдет королева!

Все бесновались, над головами мелькали пики, дубины, топоры. Король постоял еще несколько мгновений, но, убедившись, что его не будут слушать, что его присутствие только еще больше разъяряет эту обезумевшую толпу, он слабо махнул рукой и скрылся за стеклянной дверью.

— Королеву! — изо всех сил ревела толпа…

— Да ведь если она выйдет, она погибла, — шепнула герцогиня, — эти звери…

Но она не договорила и в ужасе всплеснула руками. На балконе перед разъяренной толпою стояла Мария-Антуанетта, держа за руки детей своих. Королева была в утреннем белом пеньюаре — спасаясь из своей спальни, куда уже врывались, ища ее, она не имела даже времени одеться, — ее длинные бледно-пепельные волосы рассыпались по плечам, в лице не было ни кровинки, ни признака жизни. Это прекрасное, горделивое лицо представлялось мраморным изваянием; ни одна черта не дрогнула, все застыло, все превратилось в камень, только глаза горели. И в этих светлых, лучезарных глазах, красотой которых еще недавно восхищалась и гордилась Франция, выражалась теперь вся мука наболевшего, разбитого сердца, ужас, негодование, тоска и сознание невыносимого, незаслуженного позора.

Королева только сжимала своими холодными руками руки детей своих, силясь в этом пожатии почерпнуть для себя новые силы. Дети прижимались к ней. Ее дочь, красавица-девочка, будущее подобие матери, глядела на бунтующую толпу большими, изумленными, испуганными глазами, на которых блестели слезы. Она уже понимала опасность, она уже многое понимала. Но маленький дофин, которого разбудили на рассвете и принесли в спальню короля, где собрались все родные, где отец глядел так печально, где мать, полуодетая, растрепанная, в отчаянии ломала руки и плакала, совсем не понимал, что все это значит: зачем так много людей, зачем они так кричат и зачем вот теперь мать с ними вышла на балкон?

Маленькому дофину было холодно, сырая свежесть раннего утра охватила его, а главное — он был голоден. Он давно уже просил есть, но на его слова не обращали внимания, и теперь его даже начинало тошнить от голода. Он схватил обеими ручонками руку матери и, прижимаясь к ней, шептал:

— Мама, да право же, я очень голоден; хотя бы кусочек хлеба мне дали!.. Тут холодно… Пойдем скорее назад и накорми меня!..

— Подожди, подожди, сейчас все это кончится! — едва слышно вымолвила Мария-Антуанетта.

— Не надо детей, прочь детей! Пусть королева выйдет к нам одна! — вдруг заревела толпа.

Королева скрылась за дверью и через несколько мгновений появилась снова в сопровождении Ла-Файета. Ее лицо было все так же страшно бледно и неподвижно, глаза все так же блестели, но теперь в них уже не выражалась душевная мука, теперь перед бунтующей толпой стояла не измученная, оскорбленная женщина, не жена и мать, трепещущая за участь мужа и детей — это была величественная королева, сознающая свои права, свою силу, свое призвание. Она твердым шагом подошла к решетке балкона и обвела толпу сверкающим взглядом.

Все эти тысячи народа мгновенно затихли и не спускали с нее глаз, затаив дыхание. Этот гигантский тысячеголовый зверь чувствовал, что перед ним не беззащитная женщина, на которую можно кинуться, которую можно растерзать, он чувствовал, что перед ним какое-то особенное существо, владеющее высшей, непонятной силой.

Ла-Файет — старый любимец Парижа, идол и герой черни — подошел к королеве, склонился перед нею и почтительно поцеловал у нее руку.

Неподвижная толпа дрогнула и разом тысячами своих голосов грянула:

— Да здравствует королева!

Послышались рыдания женщин; многие становились на колени.

И в это же мгновение из-за деревьев парка выглянуло утреннее солнце. Яркие лучи его озарили белую, неподвижную фигуру королевы. Она стояла все такая же величественная и глядела все таким же могучим взглядом. Ни она, ни Ла-Файет не проронили ни слова, а между тем в толпе, начинавшей мало-помалу приходить в себя, начинавшей снова волноваться, но не прежними чувствами, а восторгом, то там, то здесь шел говор.

— Слышали, что сказал Ла-Файет?! Он обещает, что королева будет любить нас, как Христос любит церковь…

— Да, да, он сказал это, он обещал это от имени королевы!..

— Она святая — видите, кругом нее сияние! — говорили другие.

Рыдания женщин раздавались все громче и громче.

— Да здравствует королева! — повторялось то там, то здесь, подхватывалось толпою и стояло в утреннем воздухе.

Обрывки ночных туч быстро уносились, разгоняемые свежим ветром. Солнце сияло, отливаясь и горя на мокрой траве, сверкая на зеркале бассейна…

Королева величественно поклонилась народу и исчезла за стеклянной дверью…

— Слава Богу, слава Богу! — восторженно повторяла герцогиня.

Радостные слезы текли по ее щекам, она сжимала руку Сергея.

— Право, можно поверить в чудо, разве не чудо совершилось на наших глазах?!

— Да, — задумчиво отвечал Сергей, — но я боюсь, что это только мгновение. Королевы нет — и ее обаяние исчезнет…

И будто в ответ на слова эти, крики: «Да здравствует королева!» замолкли и раздались новые возгласы: «Король в Париж! Король в Париж!»

В этом новом гуле опять звучала прежняя нота бешенства и раздражения. Опять слышались угрозы… Снова дверь балкона отворяется, выходит Ла-Файет, за ним виднеется фигура офицера королевской стражи. Ла-Файет жестом показывает, что хочет говорить. Толпа прекращает свои крики и слушает.

— Король согласен ехать в Париж, — говорит Ла-Файет, — король выедет сегодня же в сопровождении королевы и всего своего семейства.

Крики торжества служат ответом на слова эти. Но толпа заметила офицера королевской стражи.

— Долой королевскую стражу! Это изменники… Не надо их!..

Ла-Файет это предвидел, он показывает шляпу офицера, на которой красуется трехцветная национальная кокарда. Офицер торжественно клянется в верности нации.

— Да здравствует королевская стража! Король в Париж! Да здравствует король! Да здравствует королева! — проносится над толпою.

Но вот чей-то громкий, могучий голос, покрывая все эти крики, ревет:

— Да здравствует нация!

— Да здравствует нация! — как один человек подхватывает вся толпа.

— Да здравствует нация! — доносится с другой стороны замка, со всех дворов, с площади d'Armes…

В замке движение. Все эти придворные кавалеры и дамы, бесчисленная прислуга, все притаившиеся по своим помещениям и не подававшие голоса в ожидании смерти, теперь снуют по всем комнатам, коридорам, галереям, мечутся взад и вперед, собираясь к внезапному отъезду.

Ла-Файет уверил короля и королеву, что нельзя медлить ни часа. Король согласен, он поедет в Париж, поедет куда угодно, лишь бы только не разлучали его с женой и детьми.

В королевских конюшнях запрягают экипажи. В Версале все в волнении, тысячи пришлого люда беснуются от восторга, площадь d'Armes по-прежнему наполнена народом, и то там, то здесь, высоко над живыми головами появляются вздернутые на пиках две мертвые, окровавленные головы — солдата королевской стражи Дехюта и швейцарца Варикура. Их тела свезены в казармы, и туда же принесены тяжело раненные при защите мраморной лестницы и комнат королевы Миомандр и его товарищи.

Сергей дожидался герцогиню, которая отправилась в апартаменты королевы. Вот она вернулась, вся обливаясь слезами.

— Через час едем, — заговорила она, — я ни минуты здесь не останусь после королевы. Пойдем сейчас ко мне, в мой отель, я велю приготовить карету, только, ради Бога, не покидай меня, будь со мною, поедем вместе — в карете может поместиться и твой карлик…

— Но что же король? Что королева? — спрашивает Сергей.

— Короля я не видела, говорят он, как всегда, спокоен. Из Национального Собрания явился Мирабо и объявил, что Собрание единогласно решило вместе с королем переехать в Париж, объявило себя неразделенным с королем. Он отвечал, что с сердечной признательностью принимает это новое доказательство привязанности Собрания… Да, он спокоен, даже странно спокоен, он будто не понимает или, вернее, не хочет понять, что значит этот переезд, что значит сегодняшний день!.. Зато королева отлично все это понимает и не скрывает этого… Друг мой, на нее смотреть страшно, я едва там не разрыдалась… А она, о, что это за женщина, она изо всех сил старается казаться бодрой, ко всем относится с такой добротой, вниманием. Обняла меня, поцеловала, крепко сжала мне руку… Знаешь ли, там носят головы убитых, и ей об этом сказали! Если бы ты видел ее в эту минуту, я этого лица никогда не забуду… она вздрогнула и проговорила: «Нас заставляют ехать в Париж, но перед нами понесут головы наших верных защитников»… О, как она сказала это!..

Но им нельзя было терять времени, и они поспешили из замка через парк, избегая толпы, которая радостно бушевала на плошади.

Около полудня огромная карета с королевским семейством и кареты придворных выезжали из Версаля. С герцогиней д'Ориньи ехал Сергей, на переднем сидении помещался Моська.

Бедный карлик даже как-то весь позеленел от ужаса и опасения за вывихнутую руку своего Сереженьки. Он успел уже добыть хирурга, рука Сергея была как следует перевязана, хирург уверял, что опасаться нечего и при благоразумном лечении все пройдет в две-три недели. Но Моська все же никак не мог успокоиться, он не доверял басурманскому хирургу, да и вообще он слишком много пережил за вчерашний вечер, за эту долгую, бессонную ночь, когда он не знал даже, жив ли его барин, увидит ли он его. Он уже думал, что придется везти в Россию только одни косточки…

И потом — эта герцогиня! Он в первый раз ее сегодня видел, но уже давно о ней знал; ведь он всегда все знал, что касалось до Сереженьки, от него ничего не могло скрыться… И вот они вместе едут.

Так вот она какая! Ну что в ней?! Господи, и неужто он променял на нее княжну нашу, ведь она ей и в подметки не годится, ведь эта что? Так себе, вертлявая бабенка, а княжна как есть, как есть красавица!..

— Ох, попадись ты мне теперь, дьявол Рено! — задыхаясь от злости, думал Моська, — задушу я тебя, как есть задушу, и за грех считать не буду, и Бог простит! — всему ты причина… Да и что же это, наконец, такое?! Нынче же отпишу Льву Александрычу… Разве можно тут жить! За какие это провинности дитя в тартарары эти проклятые кинули? Напишу, чтобы немедля приказ был от государыни ехать восвояси. Все отпишу… и про бабенку эту… все…

«Ишь ты, проклятая, вертится! — продолжал он свои думы, с ненавистью поглядывая на герцогиню, — ей, видно, и ничего, что он из-за нее искалечен — улыбается… А глазищами-то, глазищами что выкидывает! А еще мужняя жена… Фу ты, срамота какая! Ну, да и ты, батюшка, тоже хорош, погляжу я на тебя, — начинал он мысленно распекать Сергея, — не ждал я от тебя таких делов… А эти-то черти, эти изверги!»

Он выглянул в окошко кареты.

Гудящая толпа заняла его внимание. Зрелище, действительно, было самое необыкновенное.

Шествие, как верно угадала несчастная королева, открывалось оборванной, кричавшей, прыгавшей и бесновавшейся толпой мужчин и женщин, с возвышавшимися на пиках окровавленными головами. Затем следовала карета с королевским семейством, кареты придворных, депутатов, затем батальоны национальной гвардии, королевская стража, артиллерия. На пушках поместились верхом женщины, размахивая платками и горланя песни. Наконец, двигались возы с мукой, добытою в Версале. Время от времени проносились крики…

XII. ВДАЛИ

Вечный шум и волнение. Расходились народные страсти, давно приготовлявшаяся гроза, наконец, разразилась, и все страшнее и страшнее были ее удары. Мщение, слепое, бессмысленное мщение добирается до своих жертв и сознает, что близок час стонов, крови, смерти. Что-то давящее, мрачное, раздражающее носится в воздухе, стоит над огромным, прекрасным городом, в котором еще так недавно широко и привольно жилось человеческому веселью, в котором нужда, горе, заботы прятались по темным углам, так прятались, что со стороны нельзя даже было подозревать их существование. Разнообразная жизнь, катившаяся полной волною, внезапно остановилась. Эта жизнь превратилась теперь в больное и невыносимое существование; никто не живет, все прежние интересы позабыты, все прежние планы, расчеты разрушены. Час проходит за часом, день за днем. Прошел час, прошел день — и слава Богу, а что завтрашний день скажет и придется ли его увидеть — об этом страшно и подумать! Все глядят испуганно и вопросительно прислушиваются, ждут какой-нибудь новости — и непременно страшной…

Среди этого ада, среди этой муки трудно, почти невозможно себе представить, что где-нибудь жизнь идет по-прежнему — тихо и спокойно, что где-нибудь люди без страха и тревоги думают о завтрашнем утре, что есть такие счастливые люди, которым все эта ужасы представляются далекой, непонятной сказкой.

А между тем ведь есть же такие благословенные, тихие уголки и есть такие счастливые люди… Счастливые! Как будто забота и горе не проникают в самый мирный угол! Ведь если и нет заботы и горя — так уже, наверное, они были или будут.

Стоят последние морозные дни глубокой осени. Давно бы уже пора выпасть снегу; давно бы пора стать зиме; уже ноябрь в половине, но снегу еще нет. С деревьев свалились последние желтые листья. Весь Знаменский парк поредел и сквозит; недавно грязные, размытые осенним дождем дорожки высохли, будто камень. По отлогим берегам озера пожолклая трава покрыта морозным инеем, вода уже застывать стала… Уныло, окруженная сухими кустами и черными деревьями, стоит голубая беседка. Холодное солнце, пробравшись из-за деревьев, вытянуло свои косые лучи, и один из них озарил внутренность беседки и в ней неподвижную, грустно склонившуюся над раскрытой книгой княжну Таню.

Так все кругом тихо, спокойно, так безопасно. Мир и покой и в Знаменском парке, и на расстоянии тысяч верст в окружении: раскаты чужой грозы сюда не доносятся. Непонятна эта гроза мирным людям, занятым интересами своей жизни…

Но чего не знают, о чем не заботятся и не думают обитатели этого спокойно дремлющего края, о том уже давно знает и мучительно заботится Таня. И не только забота — глубокая сердечная мука изображается в ее лице. Вот она уронила с колен своих позабытую книгу и в невольном порыве сжала руками голову.

«Боже мой, что же мне делать?» — прошептала она и бессильно почти в отчаянии, опустила руки…

Немногим более года прошло с тех пор, как Таня в этой же беседке слышала признание Сергея, как чары первой юной любви опутали их своей сетью. Год прошел, только год, но что значит этот год для Тани, и как изменил он ее! Тогда она была еще почти ребенок, теперь она женщина. Она всегда обещала вырасти и развиться в замечательную красавицу, только чудилось, что это будет крепкая, здоровая, румяная красота, какую так любит русский народ, которую он так картинно изображает в своих старых песнях. Но не сбылись эти ожидания, красота Тани вышла совсем другая: правда, она еще выросла за этот последний год, правда, ее стройная крепкая фигура говорит о здоровье и силе, но не заметно в ней излишней полноты, пышности, не блестит она излишними яркими красками, побледнел горячий румянец ее щек; но зато в этом милом, всегда таком открытом и светлом лице явилась новая прелесть. Это прелесть грусти, прелесть мысли, серьезной и мучительной, которая не дает покоя, заставляет много и упорно работать и светится в ее задумчивых глазах, в тихо и слабо, все реже и реже приходящей улыбке.

Что же такое случилось с Таней? Что пережила она?

Она писала Сергею о своей тоске, о тягости разлуки, она все ждала с ним свидания, потом писала о серьезной болезни матери, о каком-то большом, очень важном и трудном для нее деле. Сергей догадывался, какое это дело, но как оно разрешилось, чем все кончилось — этого он не знал. В последних письмах в Париж она почти совсем не писала ему о себе, она писала только о нем, расспрашивала его, тревожилась за него…

Дело, которое так заботило Таню и приняться за которое она решилась по отъезде Сергея, было мучительное, тайное дело. Об этом деле Таня стала думать уже давно, с той самой поры, как начала понимать окружающее; думала день и ночь — и наконец додумалась.

Она решила: вот она так горячо, так нежно любит Сергея, она может быть с ним так счастлива всю жизнь, но она примет это счастье и будет им наслаждаться только тогда, когда благополучно окончит свое тяжкое дело, а до тех пор ей и счастье не в счастье и радость не в радость. Она должна вырвать мать свою из-под позорной, унизительной власти Петра Фомича, должна заставить этого низкого человека навсегда покинуть их дом, должна, одним словом, снова найти мать, иметь возможность любить ее как бы ей хотелось.

Думая о том, что может прийти такое счастливое время, она замирала от восторга. Она представляла себе, как все тогда будет хорошо и не для нее одной, а, именно, прежде всего для матери. Ведь она тогда совсем другая станет! Разве она теперь счастлива, разве ей хорошо живется, разве она теперь покойна?

Ведь Таня, как она ни молода, как ни неопытна, отлично подмечает волнение княгини, ее неловкость… Даже это бешенство, эта злоба, обращенная на несчастную прислугу, ни что иное как следствие душевной муки, душевного раздражения. Таня еще почти ребенок, но именно эта мучительная семейная история, над которой так много перечувствовала и передумала в уединении Знаменского, что всякого пожилого человека могла бы поразить ясностью своих мыслей.

И вот Таня думала и решила:

«Ведь не может же, не может она любить его, разве такого человека полюбить можно? Ведь в нем нет совсем ничего, что привлекает, что нравится в мужчине! Разве это мужчина? Это какое-то ползучее, гадкое животное, это ябедник, сплетник, мелкий воришка и трус, страшный трус! У него нет никакого самолюбия, нет чувства собственного достоинства… Такого человека полюбить невозможно… Но если бы даже это и было — на свете, говорят, случаются странные вещи, говорят, любовь приходит как буря, затуманивает глаза и представляет человека совсем в ином виде, чем он на самом деле, — если бы мать любила его, несмотря на все его отвратительные недостатки, и если бы это была настоящая любовь, ведь тогда она выразилась бы совсем иначе. Нельзя любить человека и держать его в таком положении, нельзя зачастую публично унижать его, как она это делает. Ведь вот бывают дни, бывают целые недели, когда она не может его видеть, когда ей просто противно его появление… Так, значит, тут нет никакой сильной привязанности, это просто слабость, это какое-то отвратительное колдовство, и я должна, должна все это уничтожить!..»

Так думала Таня, и с отъезда Сергея каждый шаг ее был направлен к достижению этой цели. Прежде она невольно отдалялась от матери, не могла уважать ее, она подавляла в себе даже свою любовь к ней, она должна была даже бороться с презрением, с отвращением, которые не раз закрадывались в ее сердце. Теперь она уже не избегала матери, напротив, она почти все время проводила с нею, она выказывала ей такую почтительность, такую ласку, что княгиня не могла этого не заметить. И это новое обхождение дочери действовало на нее мучительно. Иногда она совсем таяла под нежным взглядом Тани, чувствовала себя перед ней раздавленной, приниженной, и в то же время благоговение к этой дочери, благодарность за ее ласки наполняли ее сердце. Дошло до того, что один раз княгиня вдруг зарыдала, крепко, крепко обняла Таню и стала целовать ее руки. Но этот порыв скоро прошел, злоба и какое-то оскорбленное, невыносимое чувство заговорило в княгине, ей стало так стыдно за свое унижение, за нравственную высоту дочери, что она готова была ее ненавидеть.

Когда Таня была мала, ни о чем этом княгине совсем не думалось; теперь Таня выросла, все понимает, теперь поневоле приходится думать.

И эта Таня вон какая стала! Зачем же она мучает? Чего же она ласкает? Ведь не может же она ласкать от сердца! Ведь вот прежде бегала, отвертывалась — с чего же вдруг так переменилась, чего хочет?!

Дальше этих вопросов княгиня не шла, ее мысль плохо работала. Она только с каждым днем все больше и больше ее раздражала. Таня неотлучно стояла перед нею даже и тогда, когда уходила из дому и целые часы бродила в парке, даже тогда, когда уезжала к Горбатовым.

Нет Тани, но ведь вот она тут, она слышит каждое слово, слышит каждую мысль, всякий шаг ей известен. И княгиня волнуется, княгиня нигде не находит себе места.

Что же это за жизнь — это каторга! Чем это кончится? Что делать?

Тоска и бешенство поднимаются в княгине, и она вымещает свою злобу на прислуге, вымещает ее и на Петре Фомиче. А между тем Петр Фомич все тут, и его положение не изменяется.

Проходят недели, месяцы, княгиня сама на себя не похожа, ее даже спрашивают, что с ней, не больна ли она?

Она отвечает, что здорова, а между тем сама чувствует, что неладное что-то творится с нею, что тяжко больна она…

И вот, наконец, болезнь разразилась. В мучительном душевном состоянии княгине достаточно было малейшего толчка, легкой простуды — открылась жесточайшая горячка с воспалением мозга.

Таня ни на минуту не отходила от постели матери и при первой же возможности удаляла всех, чтобы остаться наедине с больною, которая металась в забытьи и громко бредила. Тане невыносимо было, что посторонние слышат этот бред, в котором беспорядочно и безобразно, но все же с ужасающей, отвратительной ясностью высказывалась тайна княгини, позор и муки ее больной души. По целым часам слушала Таня этот страшный бред, боролась с бешеными порывами матери, вскакивающей с кровати и все хотевшей бежать, бежать от преследовавшего ее мстителя, который ее затуманенному воображению представлялся Таней. Дочери, склоненной над нею день и ночь, она не узнавала, но перед нею постоянно была другая дочь, грозящая, негодующая, убивающая ее взглядом, рвущая на клочки ее сердце.

— Оставь меня, уйди! — задыхаясь, стонала и умоляла княгиня. — Отвернись, не смотри на меня своими острыми глазами!.. Зачем ты сверлишь ими мое сердце?! Посмотри, что ты со мной сделала!..

Она хваталась за сердце, из груди ее вырывался стон.

— Смотри, смотри, — раздирающим голосом кричала она, — ведь ты меня погубила!.. Что я теперь буду делать, когда во мне нет сердца?! Куда ты его девала? Зачем его вынула?.. Отдай мне его… Я не могу дышать… Что ты положила на его место?.. Ведь это камень, холодный, огромный камень!.. Он давит меня, леденит…

И она в изнеможении падала на подушки.

Таня глядела на нее без слез, неподвижная, бледная. А когда княгиня засыпала, она тихонько отходила от ее кровати, в угол спальни, озаренный тихим светом лампадки, и склонялась перед киотом.

Она всегда была набожна, и несколько раз, когда Сергей, уже оторвавшийся от прежних верований и проникнутый новыми взглядами, внушенными воспитателем, пробовал в разговорах с нею касаться ее веры, он встречал с ее стороны решительный отпор и строгое запрещение говорить об этом предмете. Но никогда еще в жизни Таня так не молилась, как в эти тяжелые дни болезни матери. Она сознавала, что теперь наступает решительный кризис, что мать должна быть спасена или совсем погибнуть.

И не о смерти телесной, не о телесном спасении думала Таня. Она начинала верить, что Бог ей поможет, что если княгиня выздоровеет, то встанет с одра болезни обновленная духом… Но выздоровеет ли она? Было несколько дней, когда это казалось крайне сомнительным…

Наконец опасность миновала, больная становилась спокойнее, бред стихал, вместо резких движений, метаний по кровати, порываний встать и бежать появилась слабость, значительный упадок сил. Княгиня часами лежала неподвижно, с закрытыми глазами. Таня всматривалась в это осунувшееся, постаревшее, бледное лицо матери и к чувству жалости невольно примешивалось новое, отрадное чувство. Она замечала в этом истомленном лице совсем иное выражение, чем то, которое не покидало его во все время забытья и бреда, чем то, которое было в нем и до болезни. Теперь в этом лице не было ни злобы, ни волнения, ни страха; оно сделалось таким тихим, спокойным, и Таня замечала даже, как иногда, на мгновение, слабая, добрая улыбка скользнет по бледным губам и исчезнет.

«Только зачем она лежит с закрытыми глазами, зачем не хочет взглянуть на меня, ведь она знает, что я здесь, слышит мой голос?!» — думала Таня.

— Матушка, ты спишь? — тихо спрашивала она.

— Не сплю, Танюша! — шептала ей в ответ каким-то странным, новым голосом княгиня.

А сама все лежит, не шевелится и глаз не открывает, а откроет их на мгновение — так все же не взглянет на Таню.

Прошло еще три дня. Измученная бессонными ночами, Таня теперь поневоле должна была иногда отходить от кровати и ложиться спать, но она все же не позволяла себе долго отдыхать. Поспит часа три, четыре — и опять вскочит, и опять уже на своем неизменном месте и смотрит на мать, смотрит, не отрываясь, силится прочесть в этом бледном лице с закрытыми глазами все, что происходит там, глубоко, в самом сердце…

XIII. ВОЗРОЖДЕНИЕ

Тихий и теплый летний вечер. Таня одна у изголовья матери. Из дальнего окна обширной спальни, которое теперь уже открыто, в комнату врываются широкой полосой лучи заходящего солнца. И в этом горячем живом столбе лучей кружатся, играют и сверкают мириады пылинок. Едва слышное дуновение доносит благоухание роскошных цветов: махровых роз, резеды и левкоев, во множестве распустившихся в цветниках под самыми окнами. С далеких деревьев сада слышится тихое птичье щебетание — отзвуки той дорогой, волшебной и могучей летней жизни, которую всегда так любила Таня, в созерцании которой находила такое блаженство.

Благоухание цветов и мириады пылинок, движущихся в ярком солнечном столбе, и птичье щебетанье вызывают Таню из душной комнаты туда, на волю, в глубину любимого, родного парка. Но не слышит она этого манящего знакомого зова, утомилась она от своих тяжелых мыслей, от своих ожиданий. Она наклонилась к матери, прислушивается… дыхание больной спокойно, ровно — видно, заснула. И Танины глаза начинают мало-помалу слипаться, и на нее находит дремота…

Неясные, но понятные сердцу картины проходят перед нею. Раздвигаются стены комнаты, сверкает необозримое пространство, и в этом безграничном пространстве мелькает милый образ. Вот он снова с нею, этот далекий друг, которого она тщетно призывает. Он говорит ей:

«Таня! Таня! Ты достигла цели, забудь же тревоги, забудь свое горе, подумай обо мне, ведь ты одного меня любишь, ведь во мне одном твое счастье, и ты можешь, ты имеешь право теперь любить меня, любить без упреков — ты купила это право хорошей и дорогой ценою…»

И простирает к этому милому образу руки счастливая Таня.

«Да, ты мой, теперь ты мой! — восторженно отвечает она на его нежный шепот, — ты мой и никакая сила тебя у меня не отнимет… Ты мой, но зачем же так долго нет тебя?!»

Дорогой призрак исчез, испарился в светлом тумане. Таня медленно открыла глаза.

Что это? Мать не спит, глаза ее не закрыты? Вот она приподняла с подушки голову, глядит на Таню. Как глядит, какой любовью, каким счастьем горят глаза ее! Она потянулась к ней, крепко-крепко обхватила ее своими исхудавшими руками и, склонившись к ней на грудь, громко зарыдала.

— Матушка, дорогая, что с тобой? — прошептала Таня испуганно и радостно.

Но княгиня ничего не могла ответить, рыдания ее душили, ей надо было выплакаться.

Проходили минуты, и вот, наконец, Таня расслышала тихий голос:

— Моя дорогая Танюша, моя ненаглядная! Прости ты меня, окаянную грешницу, прости меня, мой ангел хранитель!..

— Матушка! — в счастливом горячем порыве крикнула Таня.

Слезы брызнули из глаз ее. Она покрывала горячими, дочерними поцелуями лицо матери, ее руки. Она первый раз в жизни так целовала княгиню, она, наконец, нашла мать свою.

А княгиня между тем говорила:

— Таня, кабы знала ты, какие страшные сны мне снились, кабы знала, какие муки адские я испытывала!.. Смерть моя приходила, страшная смерть, лютая, без покаяния… Да, видно, ты душа святая, за меня Господа Бога умолила — помиловал он меня, окаянную, не допустил умереть в скверне моей греховной… Танюша, дочка моя, сокровище… Дни здесь и ночи лежала я — и все думала, думала… и дано мне было узреть весь грех мой. Молись же за меня, молись! Видно, твоя чистая молитва угодна Богу, молись чтобы Он простил и сама прости меня. Знаю я, как виновата пред тобою, но только впредь моей вины не будет… Танюша моя, выходила ты меня, вымолила, и отныне вся жизнь моя — в одной тебе, ты мое сокровище, ты моя радость! Учи же меня, Танюша, — во всем тебе буду послушна, что прикажешь, то и исполню…

И долго говорила княгиня, пока позволяли ей ее еще не окрепшие силы. Все было решено, все было понятно. Таня знала, что заветная мечта ее превратилась в действительность, что теперь новая жизнь начинается, а старое горе, старый позор ушли навеки.

Когда утомленная чрезмерным волнением княгиня заснула, Таня выбежала в сад. Солнце только что зашло, и в небе еще не побледнели яркие краски заката. И чудилось Тане, что в этой душистой вечерней тишине немолчно раздаются тысячи голосов — звонких, ласковых, призывных. И все эти голоса только отвечали на счастливый крик ее сердца, радостно и весело трепетавшего в груди ее.

XIV. СМЕЛЫЙ ШАГ

Княгиня еще не выходила из спальни после своей долгой и тяжкой болезни, ее еще никто не видел кроме двух старых, прислуживающих ей горничных и часто навещавшей ее Марьи Никитишны Горбатовой, а уже по Знаменскому разнеслась нежданная, негаданная весть. Петр Фомич, всесильный Петр Фомич, столько времени корчивший из себя важного барина, только и знавший, что доносить на прислугу и всех домашних, ябедничать, сплетничать и быть главной причиной жестоких наказаний, которым то и дело безвинно подвергались знаменские обитатели, Петр Фомич, ненавидимый всеми, уезжает из Знаменского, совсем уезжает, получает расчет от княгини. Между ними и княгиней не было даже никакого объяснения, она даже не захотела его видеть, не впустила его к себе.

С ним объяснилась Таня. Он уже и сам замечал в последнее время, что началось что-то неладное, что дела его принимают нежданный, дурной оборот. Но того, что все это случится так скоро, решительно и бесповоротно — он никак не ожидал. Таня, это Таня, на которую он сначала не обращал внимания, как на ничего не значащую девчонку, которую он потом возненавидел и помышлял каким-нибудь способом удалить из дома, вдруг объявила ему, что он сам удален и что должен немедленно же собрать все свои пожитки и как можно скорее уезжать из Знаменского. И она говорила ему все это таким спокойным и в то же время властным тоном, что он вдруг совсем растерялся перед нею и струсил. Однако, несколько придя в себя, он пробовал, было, потребовать объяснения с княгиней. Таня все так же спокойно ответила ему, что об этом нечего и думать, что ее мать его никогда не примет, что самое лучшее удалиться ему скорее и без историй, потому что иначе он наживет себе больших неприятностей.

Таня ушла, а он стоял как пораженный громом, потом поспешил к себе и начал укладываться. Он ясно видел, что теперь уже ничего нельзя исправить, что как ни тяжело это и ни невыносимо, а нужно исполнить приказание княжны. Он сосчитал свои деньги — их было достаточно для того, чтобы где угодно всю жизнь прожить припеваючи.

На следующий день он выехал из Знаменского, и вслед за его отъездом во владениях княгини началось великое ликованье.

«Помог Господь нашей княжне, авось теперь лучше житье настанет!..» — говорили в Знаменском.

Между тем княгиня совсем поправилась и, наконец, решилась выйти из спальни. В большой зале собралась вся дворня, все приживалки и приживальщики для того, чтобы приветствовать хозяйку и выразить ей свою радость по случаю ее выздоровления. Несмотря на надежды, возбужденные в этих людях отъездом Петра Фомича, все-таки все с большим трепетом ожидали появления грозной и жестокой княгини.

«Кто же знает, — думалось многим, — а вдруг теперь не то что легче, а еще и тяжелее станет?! Перед дочкой не выдержала — прогнала управителя, а на нас сердце и выместит!..»

У всех дух захватило, когда на пороге залы появилась княгиня.

«Создатель, она ли это? Совсем, как есть совсем на себя не похожа!»

И точно, княгиню трудно было узнать: от прежней горделивой, властной, молодящейся женщины ничего не осталось; теперь это была почти старуха, с задумчивым и тихим лицом. Она вошла, опустив глаза и опираясь на руку дочери. Таня чувствовала, как мать слабо вздрагивала и прижималась к плечу ее.

Зала огласилась приветствиями. Княгиня подняла глаза, низко всем поклонилась и стала здороваться, ласково подходя к каждому и каждой, обнимая и целуя старых и верных слуг, которые, несмотря на все ее жестокости, много лет безропотно ей повиновались. Никто не мог прийти в себя от изумления.

Да полно, уж наяву ли это? Когда такое бывало?!

А княгиня, обойдя всех, села в кресло — она еще слабо держалась на ногах — и, не выпуская руку Тани, заговорила тихим, но внятным, совсем новым и до глубины души проникающим голосом:

— Вот… выздоровела, не захотел Господь моей смерти, вымолила и выходила меня дочка… Радуюсь, что вижу вас всех в добром здравии…

Она замолчала, ее щеки покрылись мертвенной бледностью, грудь ее высоко поднималась. Она, очевидно, боролась с сильным волнением. Все, начиная с Тани, глядели на нее, не спуская глаз и инстинктивно понимая, что перед ними творится что-то необычайное, что-то торжественное и умилительное.

И вдруг княгиня поднялась со своего кресла, из глаз ее полились слезы, но она удержала их, и низко, почти земно кланяясь всему этому собравшемуся люду, твердым голосом проговорила;

— Простите меня, грешную! Много несправедливостей, много зла я вам сделала, враг-искуситель сидел во мне и толкал на погибель мою душу, но Господь помог мне… Простите меня, добрые люди…

Она замолкла и без сил упала в кресло. Почти все рыдали, но пуще всех рыдала Таня, бросившаяся на колени перед матерью, целовавшая ее руки, обливавшая их слезами.

И долго потом в Знаменском только и было разговоров, что об этом «чуде». Всенародное покаяние княгини, которого никто не мог ожидать, на которое никто не считал ее способной, произвело на всех самое глубокое впечатление. О «чуде с княгиней Пересветовой» говорилось далеко за пределами Знаменского, весть о нем быстро разнеслась по всей губернии. Давно уже укоренилась ее репутация жестокой мучительницы, но теперь от этой репутации и следа не осталось. Все вдруг стали считать ее чуть не святою; Таня же единогласно была причтена к лику ангельскому…

Теперь уже в барском знаменском доме не слышалось ни криков, ни стонов: тишь да гладь, да Божья благодать воцарились в нем. Княгиню мало кто видел, она все больше сидела в своих комнатах и молилась. Зато Таня была у всех на глазах. Таня являлась теперь деятельной, заботливой и справедливой хозяйкой, и тут же все заметили, что, несмотря на всю свою доброту и ласковость, княжна не позволяет водить себя за нос, что ее трудно обмануть, что она вовсе не станет потакать беспорядкам. До сих пор Таню любили и жалели. Любовь к ней осталась, но жалость перешла в уважение.

Так проходили месяцы, прошло лето, наступила осень. У Тани было много дела по хозяйству, все почти свободное время она посвящала матери, которая теперь только и жила ею, думала ее мыслями, чувствовала ее сердцем. Но все же у Тани оставалось в день часа два-три, когда она бродила по своему любимому парку, у нее оставалась ночь, и в это время ей приходилось беседовать с собою и отвечать на вопросы души своей. Таня очень ценила это новое счастье, которое посетило дом их и которого она так долго и так страстно желала; но теперь она должна была мучительно убедиться, что этого счастья ей все же мало, что жизнь ее не полна, что если ущла одна тоска, то осталась другая и растет с каждым днем и не дает ей спать спокойно, мешает ее работе, самовластно врывается в ее душу.

Таня все яснее и яснее и все сознательнее любила Сергея и тосковала в разлуке с ним. К этой любви и тоске примешивалось еще мучительное за него опасение. Она жадно узнавала все, что только можно было узнать о новостях Франции; она, конечно, многого не знала, не понимала, но и того, что ей становилось известно, было достаточно.

А тут вдруг, в конце осени, она нежданно получила письмо от карлика Моськи. Он прислал это письмо через посольского курьера в Петербург, а из Петербурга в Знаменское оно было доставлено вместе с письмами и посылками Марье Никитишне Горбатовой. От Сергея давно не было писем, и это письмо Моськи так напугало бедную Таню, что она даже долго не решалась его распечатать. Наконец она дрожащими руками сломала печать…

Ее старый друг Степаныч своими красивыми, тщательно выведенными, будто печатными, буквами писал ей:

«Княжна наша золотая, Татьяна Владимировна! Не прогневайся на меня старого, что осмеливаюсь утруждать твои глазки моим письмом. Нужда великая и долг верной рабской службы внушают мне обратиться к твоей милости. Совсем нам здесь у басурманов плохо живется, в городе сем Париже от народу беспорядки большие завелись, да и по всему прочему совсем тут не место для Сергея Борисыча. Того и жди, великая беда может случиться, да такая беда, что и не расхлебаешь. Упроси ты матушку Марью Никитишну, чтобы она, не медля ни часу, отписала Льву Александрычу Нарышкину и просила дабы указано было Сергею Борисычу ради всяких неотложных дел хозяйственных и семейных и паче того ради Марьи Никитишны болестей и краткого веку (пошли ей Господь, нашей матушке, доброго здоровья на долгие годы) отбыть из Парижа в Горбатовское. Отписал я и сам Льву Александровичу, а Марье Никитишне писать о том опасаюсь, чтобы сильно не испужалась и не растревожилась. А ты это дело, разумная наша, золотая боярышня, умненько сделаешь. За сим нижайше кланяюсь и целую твои княжеские ручки. Верный твой раб Моисей Степанов».

Убежала Таня с этим письмом в глубину Знаменского парка и долго над ним думала. Вот она сидит в голубой беседке, озаренная холодными лучами ноябрьского солнца, уронила бессильно книгу, в которую и не заглядывала, и все думает, вынула из кармашка Моськино письмо, опять его перечитала.

«Коли он пишет, значит, дело нешуточное, значит, и впрямь большая опасность Сереже! Степаныч старик разумный, пугать не любит…»

Таня ни одной минуты не сомневалась в истинном значении этого послания. Она хорошо знала Моську, она знала, что это самый верный, самый преданный человек Сергею, что если он так пишет — значит, немедленно ей нужно действовать. Он не указывает, какие именно опасности, но тем это и серьезнее.

«Сейчас же, сейчас к Марье Никитишне!»

Она бегом добежала до дому, велела заложить лошадей и поехала в Горбатовское. Она искусно навела разговор с Марьей Никитишной на Сергея, спросила, знает ли она, что во Франции происходят различные беспорядки?

— Ах, Танюша, уж лучше и не говори, — грустно ответила ей Марья Никитишна, — как не знать! Знаю, слышала… Редкую ночь сплю спокойно, все о Сереженьке думается — как-то он там, голубчик? Совсем, совсем ему там не место, давно бы пора вернуться. Больно мы все стосковались, не одна я — вот ведь и ты, голубка… Ну чего краснеть, ведь по глазам вижу!..

Она обняла Таню и нежно гладила ее по головке, как малого ребенка.

— Я не отпираюсь, тетенька, — сказала вспыхнувшая Таня, — конечно, стосковалась. Легко ли, ведь вот уже год целый, как он уехал!.. Давно пора вернуться, а особливо в такое время…

— Что ты мне говоришь, будто я сама дни и ночи о том же не думаю! Давно думаю, Танюша. С нарочным письмецо послала Льву Александрычу Нарышкину, всячески умоляла его, чтобы упросил государыню вернуть Сереженьку.

Таня встрепенулась. Моська опоздал — материнское сердце само вовремя забило тревогу!..

— Ну и что же… что ответил вам Нарышкин?

— А вот, читай сама, что он мне ответил, — грустно произнесла Марья Никитишна, порылась в своем ридикюле, вынула письмо и подала его Тане.

Таня жадно принялась за чтение.

Нарышкин писал, что, несмотря на все свое желание, ничего не может сделать. И просил государыню — да ничего из этого не вышло… Это было загадочное письмо хитрого вельможи, который не мог сказать истины, а между тем все же намекал между строк на то, что какие-то важные обстоятельства мешают Сергею вернуться в Петербург и что даже теперь для него лучше быть подальше. Он успокаивал Марью Никитишну, уверял ее, что никакая опасность не грозит ее сыну, а в конце концов выходило все-таки, что неизвестно сколько еще времени придется молодому дипломату пробыть вдали от родины.

Таня опустила руки. Марья Никитишна по простоте своей многое не поняла из этого письма, но Таня поняла все. Она увидела, что какая-то беда стряслась над Сергеем еще в Петербурге, что его пребывание в Париже — что-то вроде ссылки. Но что это могло быть, что все это значило? — Она не в силах была придумать, она только с каждой минутой все яснее понимала, что такое положение невыносимо, невозможно. Нужно все это узнать, распутать… нельзя жить с этой таинственноствю, с этими странными, пугающими намеками, которые вот и в письме Нарышкина, и в письме Моськи, и в письмах Сергея…

Ведь что это — его последнее письмо?! Будто и не он пишет… в них столько недоговоренного и, опять-таки, таинственного и страшного.

Таня сидела бледная, почти в забытьи. Ее сердце больно и сильно стучало. Вот она вздрогнула, подняла голову, взяла Марью Никитишну за руку и сказала:

— Тетенька, знаете что? Я с матушкой поеду в Париж.

Марья Никитишна всплеснула руками.

— Танюша, Бог с тобой! Очнись, родная! Что ты задумала… Статочное ли дело, как вы поедете?

— Так вот и поедем, тетенька! И лучше вы мне ничего не говорите — я уже решила… Матушка уже давно совсем оправилась, и все доктора в один голос сказывают, что она вдвое еще стала бы здоровее, если бы подальше проехалась, прожила несколько месяцев в другом климате…

— Слышала я это! — задумчиво шептала Марья Никитишна. — да что твои доктора! Врут все… Чего это по свету-то таскаться… Живут люди на одном месте сидючи, а ведь живут же… и болеют, и выздоравливают, и до глубокой старости доживают. А тут, вишь ты, климат! Какой тут климат?! — Будто не хорошо у нас… Оно бы, конечно, проведала бы Сереженьку, узнала, как он, что голубчик… Да нет, где же там! Все это пустое, Танюша…

— А вот и увидите, что не пустое!

Таня простилась с Марьей Никитишной и, даже не зайдя к своей приятельнице, Елене, поспешила домой.

— Ехать, ехать, скорее ехать! — думала она. — Ведь так жить невозможно, ведь нужно же, наконец, узнать, что все это значит!..

Княгиня сначала даже не поняла, чего хочет от нее дочь, а как поняла, ужаснулась:

— Танюша, да мы живы не вернемся! Ведь убьют нас, зарежут на дороге!

Но Таня через силу смеялась, ласкала мать, упрашивала ее и, конечно, скоро победила все ее опасения. Княгиня была теперь как воск в руках ее — не только заграницу, а и в самый ад пошла бы она по слову дочери.

— Делай, как знаешь, Танюша, — сказала она спокойным и покорным голосом. — Ехать так ехать… оно и правда — чего бояться… везде люди, не звери же!..

Таня ожила и принялась за всевозможные хлопоты, торопя отъезд, с которым нечего было мешкать.

XV. ДНИ И ЧАСЫ

События шли своим путем, постепенно расширяя его и уже не имея перед собою никакой преграды. Королевское семейство, по воле толпы покинувшее Версаль и переселившееся в Тюильри, в самый центр волнующегося Парижа, уже хорошо сознавало свое настоящее положение. Иллюзии, которыми еще недавно некоторые себя успокаивали, теперь окончательно исчезли — надеяться было не на что, оставалось только смиренно ждать своей участи.

Представители лучших домов Франции наскоро собирали свои деньги и драгоценности и убегали в Германию, Англию, Италию и даже Россию, покидая свои громадные, но уже почти разоренные родовые поместья, свои роскошные отели, покидая своего короля в самое страшное для него время. Почти каждый день Людовику XVI и Марии-Антуанетте приходилось прощаться с людьми, к которым они привыкли, которых еще недавно считали преданными и верными слугами. Почти каждый день приносил новое разочарование вместе с ужасным сознанием, что все их покидают, все забывают и не от кого ждать помощи, не на кого положиться.

Королева уже выплакала все свои слезы; теперь ее глаза были сухи, на губах ее мелькала тихая и скорбная усмешка, когда она прощалась с этими людьми, которых постоянно осыпала милостями не по заслугам, для которых ничего не жалела. Это была невыносимая усмешка, способная смутить самого холодного человека — и многие смущались, многие бледнели и опускали глаза перед королевой, у многих являлось сознание своего тяжкого и позорного греха — неблагодарности. Но это сознание скоро засыпало, убаюкиваемое чувством самосохранения. Эмиграция с каждым днем усиливалась.

Совершалось нечто возмутительное по своей жестокости и роковое: честного и добродушного короля, прекрасную королеву покинул весь мир. Вряд ли Людовик и Мария-Антуанетта сделали кому-либо сознательное зло в свою жизнь. Когда они были окружены блеском и могуществом, когда они являлись на самом прославленном и высоком престоле Европы, перед ними все преклонялись, ими восхищались, они не могли внушать к себе ненависти и вражды, в соседних государствах у них не могло быть врагов: они старались поддерживать дружественные отношения со всеми… Но вот блестящий престол рухнул, добрый король и прекрасная королева в несчастии, в унижении, на краю гибели — и ни одна дружественная рука не приходит к ним на помощь!..

Все бегут от них, как от зачумленных, предоставляют их самой страшной участи, которая начинает уже всем становиться ясной…

Убедившись в неблагодарности, низости и жестокости своих близких друзей и слуг, облагодетельствованных ими, они обращаются за помощью к соседям; но соседи молчат, совсем отвертываются или глядят безучастно, будто не видят этого невероятного, ужасного положения, будто не слышат голоса, зовущего их на помощь. Европа желает присутствовать спокойной и холодной зрительницей при погибели короля и королевы Франции.

Что должна была перечувствовать в вынужденном уединении Тюильрийского дворца несчастная Мария-Антуанетта?! Она уже убедилась в жестокой действительности, уже поняла, что никто и ничего не придет к ним на помощь, уже перестала верить в людей, ждать от них какого-нибудь чувства. Она только изумлялась, что не все еще разбежались, что они все же не совсем одиноки, что у них остался десяток-другой старых друзей, которые не хотят их покинуть и решились погибнуть вместе с ними.

«Да уходите же, уходите, скорее!» — говорила она в минуты отчаяния этим друзьям. — Оставьте нам хоть одно утешение — знать, что мы никого не увлекали в бездну вместе с собою!..

Но друзья не уходили.

В числе их была и герцогиня д'Ориньи. Ее отец и мать уже выехали из Франции. Граф де Марси выпросил у короля последние подачки, покинул свою упраздненную синекуру и решился в Лондоне, где у него были друзья и связи, выждать тяжелое время. Он рассчитывал, что все же в конце концов дело обойдется благополучно и что еще настанут лучшие времена, когда можно будет вернуться на родину и снова позаботиться об устройстве своих денежных и иных обстоятельств.

Графиня согласилась ему сопутствовать не из страха — она не понимала ясно того, что делается крутом, не понимала революции. Она видела только, что Версаль не существует, что в Париже крайне скучно: прежняя жизнь разрушена, общества почти нет. А жить без двора, без общества, без вечного шума она не могла, и поэтому естественно стремилась туда, где предполагала найти ту жизнь, с которой сроднилась. Она надеялась еще поблистать в английском обществе.

Она звала с собой и дочь; но та наотрез отказала ей. Графиня не стала настаивать, тем более, что Мари подарила ей довольно значительную сумму денег.

Герцог д'Ориньи уехал в Вену — король и королева дали ему поручение к императору. Он не торопился с возвращением. Мари занимала одна громадный, великолепный отель д'Ориньи; но она не знала уединения — половину своего времени она проводила в Тюильрийском дворце, а когда возвращалась к себе, то ее уже дожидался Сергей Горбатов. С ним она переживала безумные дни страсти.

Сергей давно уже свободно владел своей вывихнутой рукой. Ночь на 6 октября, все эти нежданные события, которых он был свидетелем и участником, представлялись ему теперь тяжелым сновидением. Но в этом ужасном и мрачном сновидении, в этом кошмаре для него заключалось все же много счастья. Вместе со всеми ужасами он пережил в эту ночь такие блаженные минуты, каких у него еще не было в жизни.

Уединение вдвоем с Мари среди немых, полутемных галерей Версальского замка, ее нежные заботы о его вывихнутой руке и потом этот час напряженного, тревожного ожидания и волнения перед окном, из которого они, прижавшись друг к другу, были свидетелями величия и мужества королевы!.. Все это сблизило их более, нежели могло бы сблизить долгое время общей жизни. Среди тревог и волнений наступившего хаоса, любовь для них являлась еще прекраснее — она удаляла их от этой искаженной, невыносимой жизни, переносила в иной лучезарный мир.

В первые дни, вглядываясь долгим, горячим взором в глаза Сергея, герцогиня часто повторяла:

— Что бы мы стали теперь делать, если бы у нас не было друг друга?! Какой-то добрый гений, верно, сжалился над нами!.. Забудем же все — пусть там кипит эта проклятая жизнь, пусть эти безумные люди беснуются — какое нам до них дело! Сюда не проникнут их крики… Смотри, как все здесь тихо, уютно… Смотри — я не узнаю эту обстановку, это не то, что было прежде, к чему я привыкла!.. Здесь все новое и волшебное.

И она оглядывалась в изумлении, в экстазе.

Бледный свет голубой лампы тихо разливался по кокетливо и грациозно убранному будуару. Сергей видел, что Мари права, что, действительно, вокруг них все волшебное и новое. Все, прежде неподвижное и холодное, теперь вдруг ожило. Разве это не живые амуры и нимфы глядят на них с высокого потолка, готовясь осыпать их душистыми цветами? В каждом зеркале отражается какая-то невидимая, чудесная перспектива, среди которой, поминутно меняясь, являются и исчезают обольстительные образы.

— И мы одни, — говорит герцогиня, — нас видят только эти нимфы и амуры, но они не нарушат нашей тайны, они нас охраняют…

В первые дни Сергей всецело отдавался вдруг нахлынувшему на него счастью; он спешил в этот тихий приют, как в рай, и забывал здесь все, что прежде его так томило, тревожило, мучило. Неделя, другая прошла в таком сладком забытьи. Нимфы и амуры по-прежнему стерегли их тайну, по-прежнему готовились осыпать их цветами. Сергей чувствовал, что с каждым днем только растет и крепнет его страсть к Мари.

А между тем к блаженству, охватившему его и доведшему его до самозабвения, вдруг стало примешиваться новое мучительно чувство — это была тоска, это было что-то даже хуже тоски, что-то похожее на упрек совести.

Мари как-то в разговоре упомянула про своего мужа. Сергей вздохнул и побледнел. Она заметила это.

— Неужели я тебя смутила? — изумленно спросила она. — Впредь я буду осторожнее, действительно, нам нечего говорить о нем и думать, он дальше от нас, чем кто-либо.

— Ах, как ты заблуждаешься! — в волнении перебил ее Сергей. — Напротив, он ближе всех, и эта-то близость так ужасна для меня! Большое благополучие, что он уехал, я не имел бы силы с ним встретиться… Я ненавижу этого человека и в то же время чувствую себя перед ним виновным, и понимаю, что моя ненависть бессмысленна… Его здесь нет; но ведь со дня на день он может вернуться — что же тогда будет?! Я все это время старался об этом не думать, но вот ты сама назвала его, мы говорим о нем, так делать нечего — нужно же договориться!.. Мари, неужели ты не понимаешь, что такое положение ужасно, что оно тяжко, позорно. Мы любим друг друга, наша любовь прекрасна, мы созданы для того, чтобы принести счастье один другому… Мы не виноваты, что встретились, что полюбили — иначе не могло быть… Это судьба наша… А между тем все же, хотя и невольные, мы воры и преступники!..

Мари сидела, задумчиво опустив руки; но при последних словах его она вдруг подняла голову и взглянула на него с улыбкой. Ее оживленное, капризное лицо, ее сверкающие черные глаза были прелестнее, чем когда-либо. Сергей глядел на нее с восторгом. Когда она была такая, когда она так смотрела — она доводила его до безумия. Но зачем же на этом прелестном, соблазнительном лице, на этих горячих губах, ждущих поцелуя, такая странная усмешка?! Не то чтобы злое, но нехорошее что-то в этой усмешке.

— Ты опять принимаешься за свои старые фантазии, Serge! — проговорила, все продолжая усмехаться, Мари, — tu manques de logique: «Мы не виноваты, что встретились, что полюбили, и в то же время воры и преступники!» — как понимать это?.. Нет, что-нибудь одно: или мы правы, или неправы… Я полагаю, что мы правы… Конечно, если б я знала, что встречусь с тобою, то не стала бы выходить замуж за герцога; но ведь я не знала этого, и при том, как я уже тебе говорила, он сам меня нисколько не стесняет — следовательно, я права, а потому и не могу мучиться теми вопросами, которые так тебя мучают. Советую я тебе бросить твою философию, и без философии жизнь теперь стала такой страшной!.. Есть одна только возможность забыться и среди всяких ужасов найти счастье, а ты все отравляешь своей философией!.. Брось это, мой друг, пользуйся тем, что дает жизнь…

Ее усмешка вдруг исчезла — новое выражение, в котором Сергей мог бы подметить, если бы пристально смотрел на нее, нечто злобное и мрачное, мелькнуло в ее глазах.

— Или, может быть, — проговорила она, — ты оттого философствовать стал, что тебе уже надоели эти часы? Тебе скучно со мною!.. Так скажи мне это прямо… Так будет гораздо лучше!..

— Мари, ты с ума сходишь! — крикнул изумленный, негодующий Сергей. — Какое право ты имеешь так говорить?! У тебя не должно и не может быть подобных мыслей… Если бы эта любовь не была неизбежной, если бы в ней не заключалась судьба моя, если бы я не чувствовал, что жить и не любить тебя — для меня немыслимо, поверь, я бы сумел совладать с собою и уйти от тебя вовремя. Ты не знаешь какую борьбу пришлось мне вынести! Но именно потому, что я люблю тебя, не могу быть без тебя, потому, что я верю (что было бы со мной, если бы я не верил этому!) что и ты останешься ко мне неизменной, — я и думаю о том, что нам необходимо вырваться на свободу, выйти из этото позорного положения… Я хочу любить тебя открыто, не таясь, не прячась, не скрывая от всех посторонних глаз мое сокровище. Я не хочу быть вором — пойми ты это!

Она тихо качала головою, сжимая его руки, глядела на него горячими глазами и вдруг привлекла его к себе и стала целовать.

— О, я верю, что ты меня любишь, — говорила она, — так позабудь же все мрачное, тяжелое, раздражающее! Жизнь так коротка, может быть, даже гораздо короче, чем мы думаем… Разве мы можем знать, какая судьба нас ожидает?! Вот сегодня мы здесь, вдвоем с тобою, а завтра что будет? Завтра? Кто нам ответит на это? Так будем же счастливы, пока это возможно!..

Но Сергею было мало этого счастья, которое она ему предлагала. Для него это было не счастье, а опьянение, и он уже начинал отрезвляться. Она не разогнала своими ласками, своими поцелуями тоски его.

Он говорил ей:

— Постой, подумаем, неужели нет выхода, неужели всю жизнь такое мученье ради твоей невольной ошибки?.. Мари, дорогая моя, ты должна развестись со своим мужем — он не может иметь ничего против этого, он должен сам помочь тебе. Я знаю, что это трудно, но с большими связями, с большими средствами все это можно устроить… Мари, подумай только, ты будешь свободна, я по праву назову тебя своей женой!.. Если захочешь — я увезу тебя в Россию, ты найдешь там новую родину, найдешь друзей. Если же ты не захочешь этого, останемся здесь или уедем хоть на край света… Скажи слово — и я всюду пойду за тобой, я покончу со всем и со всеми, я порву все связи, я буду жить только одной тобою!..

— О! Как ты фантазируешь! — прервала его горячую речь герцогиня. — Может быть, все это и было бы очень хорошо, но я еще никогда об этом не думала и, мне кажется, все это невозможно. Да знаешь ли ты, что?.. Нет, нет, это, пожалуй, было бы хуже…

— Как хуже, что ты говоришь? Я тебя не понимаю!..

— А вот послушай: право, я теперь спокойнее, я увереннее в любви твоей, чем если бы исполнилось то, о чем ты мечтаешь. Ты так еще молод… Если бы я была твоей женой, твоей неотъемлемой собственностью, я, пожалуй бы скоро тебе надоела — ты знал бы, что я никуда не уйду от тебя… Если ты философствуешь, позволь и мне последовать твоему примеру, только моя философия основана на знании жизни, на опыте. Поверь, любовь только тогда и заключает в себе поэзию и счастье, когда она окружена тайной, когда в ней борьба. Нет, я не променяю этих наших часов в обществе нимф и амуров моего будуара, этих встреч во дворце, когда мы передаем друг другу наши чувства только быстрыми взглядами, только тайным, мгновенным пожатием руки, я не променяю этого на то, что ты мне предлагаешь!..

Сергей слушал ее в испуге и в волнении, тоска давила его все больше и больше.

— Ты сама не знаешь, что говоришь, — шептал он, — ты на себя клевещешь. Неужели ты хочешь уверить меня, что ты так меня любишь?! Ведь, значит, что же? Предполагая, что я разлюбил бы тебя, если бы ты была моей женою, ты заставляешь и меня предполагать, что ты сама бы так поступила… Что ты была бы способна изменить мне, Мари! Что же это такое — неужели так?!

Она звонко рассмеялась.

— Может быть, и так, не знаю… Право, не знаю! Я знаю только, что теперь-то я люблю тебя — и пожалуйста, оставим этот разговор, мы ни до чего веселого не договоримся… Пойди лучше сюда, открой крышку клавесина… Дай мне вот эти ноты — я спою тебе хорошенькую песню.

Он исполнил ее приказание. Она взяла несколько аккордов и запела своим небольшим, но чистым и приятным голосом.

Это был средневековый романс, в котором говорилось о пламенной и чистой любви рыцаря к своей даме, о любви, остающейся неизменной среди всех испытаний и переходящей даже за переделы могилы.

Сергей уныло слушал. Тихие, мелодичные звуки, в которые герцогиня умела вложить душу и чувство, западали ему в сердце невольным упреком. Ему вдруг вспомнилась Таня. Ведь он еще так недавно считал себя ее рыцарем, он ушел от нее и обещал ей, что его чистая любовь останется неизменной посреди всевозможных испытаний.

Таня! Бедная Таня! Что теперь с нею? Предчувствует ли она, что он изменил ей, что он обманул ее и забыл все свои обещания?

Его сердце сильно и тревожно забилось, ему почудилось, что он не переставал любить Таню…

Но звуки средневекового романса замолкли, герцогиня начала новую песню. В ней опять говорилось о любви, но уже не было ни рыцаря, ни его далекой дамы. В песне этой кипело веселье, жажда наслаждения и жизни. Игривые звуки требовали забвения всех тревог и забот. Солнце светит, небо безоблачно, вся природа ликует — будем же любить и наслаждаться, пока не найдут тучи, пока не грянет гром и не заблестит молния. Пусть приходит гроза в свое время, и чем она ближе, тем с большей жадностью нужно ловить светлый миг — в этом вся задача.

Но Сергей уже не мог больше слушать. Безумные, страстные звуки увлекли его, затуманили. Он видел только прелестное лицо Мари, длинные ресницы ее полуопущенных глаз, ее почти детские, тонкие руки, ее нежные полупрозрачные пальцы, быстро бегавшие по клавишам…

Жизнь зовет… Гроза близка, нужно ловить последние светлые мгновения! — Боже мой, да ведь, может быть, она права — ведь это жизнь, это мука, и в этой муке столько блаженства!..

Он склонился к Мари, засматривал ей в глаза.

— Оставь, не пой, я с ума схожу от твоего пения! Ты сирена… Ты волшебница!..

— Говорят!.. — с грациозной и кокетливой минкой ответила она, прерывая свою песню и беря последние аккорды. — Говорят, что сирена… Только разве это дурно? Разве ты хотел бы, чтобы я была иная?..

— Нет, нет, я ничего не хочу… Будь сиреной, будь вакханкой, будь кем хочешь — только люби меня!..

XVI. ГРАФ МОНТЕЛУПО

Таким образом, страсть Сергея, начавшись для него мучением, потом давши ему несколько дней безумного счастья, скоро опять превратилась в муку. Он снова проводил бессонные ночи, искал выхода из своего невыносимого положения, томился тем, что Мари будто не хочет понять его.

«Да, нет же, нет, — успокаивал он себя, — конечно, она хорошо все это понимает и чувствует, только то решение вопроса, которое я нахожу возможным, ей почему-то — по крайней мере, теперь — представляется трудным, и она просто жалея себя и меня, старается забыться… Но ведь так не будет же продолжаться, придет время — и она сама увидит, что надо со всем этим кончить!..»

Он успокаивал себя такими рассуждениями, а между тем тоска его не проходила. Он чувствовал, не отдавая себе даже сознательного отчета, что в Мари есть что-то странное, что-то такое, чего он не хотел бы в ней видеть.

Но каким бы несчастным он почел себя, если бы мог хоть на миг один заглянуть в ее душу! Он все же верил в любовь ее, верил, что они сошлись не случайно и не временно…

А между тем она уже начинала с каждым днем сильнее и сильнее чувствовать, что встреча их именно временная, одна из тех встреч, какие у нее уже были. Ее обращение с Сергеем не изменилось, она была так же нежна и ласкова, но эти тихие вечера уже не доставляли ей такого счастья, как в первое время. Если бы он мог быть наблюдательнее, он бы подметил в ней иногда не то усталость, не то скуку. Среди живого разговора, среди нежных слов и, в особенности, в то время, когда он развивал перед нею свои мечты, свои планы, свои надежды, в которых она, конечно, играла первую роль, она вдруг иногда умолкала и сидела неподвижно, опустив руки. Живые краски сбегали с лица ее, огонь ее глаз потухал, и вся ее красота, заключавшаяся, главным образом, в этом оживлении, в веселости, остроумии, почти испарялась. Она делалась так бледна, апатична, она вдруг как будто старела…

Ей становилось просто скучно, а скука была первым врагом ее, от которого она бежала, как от чумы, которого прогнать она всегда была готова всякими средствами, всякими даже жертвами…

И как же ей было не скучать! Ведь это все одно и то же: Сергей остается неизменным, он только с каждым днем сильнее и сильнее ее любит, он с каждым днем сильнее тоскует и мучается… Он все уверяет ее в любви своей… Боже мой, да она сама видит, слишком даже видит, что он ее чрезмерно любит, только пусть бы уж лучше любил поменьше, да сумел бы прогнать ее скуку!..

Только очень чистые женщины, стоящие на большой нравственной высоте, способны как следует оценить любовь человека и сильно любить за то, что их сильно любят. Большинство же женщин, и в особенности таких женщин, какою была герцогиня, не нуждаются в истинном и сильном чувстве. Чтобы заставить таких женщин любить себя, чтобы приковать их к себе на долгое время, человек должен отдавать им как можно меньше своего сердца, получить над ними власть и пользоваться ею деспотически.

Сергей мог заинтересовать и увлечь герцогиню своей красотой, своей молодостью и свежестью, приятными сторонами своего ума и характера. Он являлся перед нею совсем новым человеком, он так не похож был на тех молодых людей, с которыми она до сих пор встречалась в Париже и в Версале. Он увлек ее сильнее, чем кто-либо, но удержать ее было не в его силах. Он слишком ей поддавался, слишком был послушен. Угождать ей, исполнять все ее желания и капризы было для него потребностью, а собственных желаний и капризов перед нею у него не было.

Потом он строил планы. Он вот хочет заставить ее развестись с мужем, наделать бездну глупостей. Он, пожалуй, вздумает оторвать ее от всего, что ей близко, с чем она сроднилась, без чего жить не может… О, конечно, он считает ее своею собственностью, думает, что вся ее жизнь, как есть вся жизнь, должна теперь сосредоточиться в нем одном. Как он ни нежен, ни послушен, ни мягок — он, конечно, самый смешной ревнивец! Она еще не успела убедиться в этом, до сих пор она не подавала ему повода к ревности, но она не может ошибиться — он так по-детски, так глупо любит… и потом, эти вечные нежные элегические признания.

Она любила их в пятнадцать лет, когда жила еще в стенах монастыря, признания эти понравились ей и в нем, напомнили ей то старое время ее девической наивной жизни.

Но что было хорошо в первые дни их любви, то ведь, наконец, становится и скучным!..

Конечно, он мил иногда, он такой славный мальчик, совсем ребенок… Мило в нем и то, что он не знает жизни, что он еще не устал, не пресытился жизнью, как все его сверстники. Да ведь она-то устала, она пресытилась, ей необходимо разнообразие — а то она умрет от скуки!

Бедный Сергей! Ему стоило только затеять маленькую игру, стоило начать опаздывать на свидания с нею, раз-другой совсем не явиться, завести какую-нибудь легкую, мимолетную интригу, о которой стали бы говорить, о которой бы и она узнала, тогда она перестала бы скучать, в ней все же было настолько к нему чувства, чтобы взволноваться этим. И если бы в объяснении с нею он выдержал характер, если бы он успел доказать ей, что она может легко его лишиться — она ни за что бы его не выпустила, и в чем больше бы он стал пренебрегать ею, тем больше бы у него было над нею власти.

Но на подобную игру Сергей не был способен. Если бы какой-нибудь опытный друг посоветовал ему все это, он почел бы этого друга врагом, а благоразумные советы — святотатством.

Он начал, наконец, замечать в Мари какую-то странную перемену — она уже положительно скучала и не могла скрывать этого.

— Ты бледна, ты грустишь?! — с тоскою говорил он, вглядываясь в ее потухающие глаза. — Мари, что с тобою, скажи мне ради Бога!

— Ровно ничего, — ответила она, — мне просто скучно.

Скучно!!! Он совсем не понимал этого. Могло быть тяжко, грустно, страшно — но только не скучно! Он старался вывести ее из этого странного настроения — удваивал к ней свою нежность, свои ласки, всячески доказывал ей любовь свою. Но этим он только вредил делу — Мари становилась все страннее и страннее…

Однажды, подъезжая в обычный час к отелю д'Ориньи, Сергей еще с улицы заметил свет в некоторых окнах.

«Что бы это такое могло значить? — с беспокойством подумал он. — Неужели герцог вернулся?!»

Его сердце болезненно забилось. Он решительно не в состоянии был встретиться с этим человеком, которого знал очень мало, который всегда оказывал ему самую изысканную любезность. Ненависть охватила его.

«Что же такое, что она его не любит! Ведь он ее муж, он имеет самые страшные права на нее!..»

Но он все же, может быть, как-нибудь справился бы со своей ненавистью, он не мог справиться с другим чувством — с сознанием своего унизительного положения перед этим человеком. Ведь он должен лгать перед ним, бессовестно лгать, выказывать ему почтительную любезность…

«Нет, я не могу с ним встретиться! — решил Сергей. — Я не выдержу, у нас сегодня же плохо кончится… а между тем ради Мари, ради ее спокойствия это невозможно!»

Он уже хотел ехать обратно; но мысль, что, может быть, герцог не возвращался, что свет в окнах имеет какое-нибудь другое объяснение, остановила его. Привратник объяснил ему, что у герцогини гости. Большая тяжесть спала с души его, и ее заменило изумление.

«Гости! Ведь она почти никого не принимала все это время и в этот час всегда ждала его, всегда бывала одна…»

С неопределенным, мрачным предчувствием, с тоскою прошел он ряд освещенных комнат и вошел уже не в будуар, а в одну из парадных гостиных. Мари встретила его и сразу поразила: бледности, апатии и скуки последних дней в ней не было и следа. Она снова сияла красотой и оживлением, она была мила и весела, как в то время, когда он только что узнал ее.

Общество, собравшееся в ее гостиной, было ему знакомо. Почти со всеми этими лицами он уже встречался в Версале. Это был интимный, родственный кружок герцогини: два-три дяди ее, еще недавно занимавшие важные места и теперь не знавшие на что решиться: последовать ли примеру графа де Марси и спешить вон из Парижа, или остаться в ежедневно редеющем кружке Тюильри. Были тут две тетки-старушки, кузина, потом неизменный член великосветской гостиной — изящный аббат с вкрадчивыми манерами и тихим голосом, с быстрыми глазами, умеющими проникать всюду и подмечать даже и то, чего никто не видел.

Но среди этого небольшого кружка оказалось и новое лицо, которое сразу остановило на себе внимание Сергея. Это был человек уже не молодой, но далеко еще не старый, хорошо сохранившийся, крепко сложенный. Он одет был с изящной простотой весь в черное — и этот черный костюм еще более выделял красоту его смуглого лица с резкими чертами, с огненными глубокими глазами, которые не то тревожно, не то пытливо глядели из-под густых, почти сросшихся бровей. Это лицо неприятно поразило Сергея, он заметил в нем что-то отталкивающее, что-то фальшивое. Еще у порога гостиной, где встретила его хозяйка, он спросил ее:

— Кто это?

— Это очень интересный человек, — ответила Мари, — меня им сильно заинтересовала моя тетка, маркиза. Его зовут граф Монтелупо, он итальянец, известный путешественник, ученый, доктор, обладающий многими важными медицинскими секретами, добытыми им на Востоке…

— Я никогда не слыхал о нем, — проговорил Сергей.

Герцогиня даже как будто обиделась на это его замечание.

— Мало ли о ком вы не слыхали, но это не мешает ему быть тем, что он есть — а именно, очень интересным человеком.

В это время к ним подошла старуха-маркиза.

— Ah, monsieur Gorbatoff, очень рада вас видеть, и этим удовольствием я обязана графу Монтелупо — ведь вы не имеете обычая навещать таких скучных старух, как я. А я все время была очень больна — не могла шевельнуться и, если бы не граф, который самым чудесным способом спас меня, я вряд ли когда-либо была бы в состоянии появиться в гостиной моей племянницы… Однако, что же мы стоим? Пойдемте… Мари, познакомь скорее monsieur Горбатова!..

Сергей и граф Монтелупо вежливо раскланялись друг перед другом. Старуха маркиза опять заговорила, обращаясь к Сергею:

— Да, вот, вот мой спаситель! Не будь его, да я, может быть, и месяца не прожила бы.

— Чем же вы были больны, маркиза? — почел своим долгом осведомиться Сергей.

— Ах, лучше и не спрашивайте меня! Страшно и подумать… я не знаю названия моей болезни; но дело не в названии. У меня вдруг отнялась нога… и при этом боли… боли! Ни днем, ни ночью не имела покоя… Вдруг приезжает в Париж граф; у него было рекомендательное письмо ко мне от одной моей приятельницы. Недвижимая на своей постели, я не решилась принять его… тогда он мне написал, рассказал все симптомы моей болезни и уверял, что меня вылечит… Признаюсь, к большому стыду своему, что я сильно сомневалась. Но вот граф явился, сделал какую-то смесь, обмакнул в эту смесь кисточку, нарисовал на моей несчастной ноге какой-то знак, произнес при этом таинственные слова — и, как видите, я здорова, я хожу, все мои боли, все мои мучения прошли, как сон…

Сергей взглянул на итальянца — тот сидел полуопустив глаза, на лице его выражалось спокойствие и чувство собственного достоинства.

— Болезнь маркизы, — произнес он на ломаном французском языке, — хотя и казалась здешним докторам непонятной и опасной, но для меня она была совершенный пустяк. Мне удавалось в один день излечивать самые страшные болезни, признанные всеми медицинскими знаменитостями за неизлечимые.

— В таком случае вы обладаете самыми могущественными средствами! — едва скрывая невольную улыбку, заметил Сергей. — Но, скажите, пожалуйста, причем же тут таинственные слова, о которых упомянула маркиза?

Итальянец поднял на Сергея свои черные, пронзительные глаза и с едва заметной усмешкой ответил:

— Главная сила моих средств и заключается в этих словах; ту смесь, которую я делаю, можно анализировать, ее может приготовить всякий, но без знания необходимых моих слов она не произведет никакого действия.

— Мне до сих пор не приходилось встречаться с подобными чудесами, — сказал Сергей, — и я не полагал, чтобы какое-нибудь слово могло иметь исцеляющую силу; но перед вашим свидетельством, я, конечно, должен смолкнуть.

Он учтиво и сухо поклонился и отошел от графа Монтелупо.

«Да ведь это или сумасшедший, или самый наглый обманщик! — подумал он. — Что выжившая из ума старушка-маркиза поддалась всему этому — немудрено; но каким образом Мари может им интересоваться?»

А между тем он видел, что и Мари, и все присутствующие смотрят на этого итальянца как на какое-то особенное существо, засыпают его любезностями, ловят каждое его слово. Только на губах изящного аббата по временам мелькала саркастическая усмешка, которую он, однако, тотчас же и прятал, стараясь представиться таким же заинтересованным и восхищенным, как и все остальные.

Граф Монтелупо возобновил свой рассказ, прерванный появлением Сергея. Он отвратительно говорил по-французски, но очень бойко, и обладал даром слова. К тому же он рассказывал самые невероятные вещи и увлекал не формой рассказа, а его содержанием. По его словам, он недавно вернулся из Азии, где прожил несколько лет, преимущественно в Тибете.

— Чему же изумляться, — говорил он, — если я могу своими средствами восстановить расстроенную функцию какого-нибудь органа! Мои познания могут удивлять в Европе; но для Азии они слишком ничтожны. Я только ученик великих учителей…

— Но если ученик производит такие чудеса, — с благоговением произнесла старушка-маркиза, — то что могут сделать учителя?!

— Все, что угодно! — торжественно и спокойно ответил граф Монтелупо. — Для них нет ничего невозможного. В Тибете я сам был свидетелем, как Далай-Лама при огромном стечении народа кинжалом распорол себе живот, собственными руками вынул все свои внутренности, положил их в большой таз с водою, вымыл, затем опять вложил на место, замазал громадный, зияющий разрез одному ему известным составом — и через несколько минут не осталось никакого видимого следа от этой страшной операции. Только Далай-Лама оказался гораздо бодрее. Народ ликовал; вода, в которой Далай-Лама вымыл свои внутренности, получила целительную силу, и каждая ее капля ценилась на вес золота…

— И вы сами, своими глазами все это видели! — с волнением в голосе произнесла Мари.

— Конечно! Иначе я бы не стал и рассказывать, герцогиня! Я находился в двух шагах от Далай-Ламы и видел такие подробности происшедшего… Но и это еще не все — восточные мудрецы способны на большее. Опять-таки у меня на глазах один из них оживил мертвеца, пролежавшего около полугода в замурованном склепе, в герметически закупоренном гробу…

— Это непостижимо! Это поразительно! — повторяли все и слушали с открытыми ртами, жадно впиваясь глазами в рассказчика, не смея дышать, боясь проронить одно его слово.

И Сергей с изумлением видел, что более всех поражена, более всех возбуждена Мари. Глаза ее сверкали и искрились, на щеках то и дело вспыхивал румянец. Она подсела ближе к графу Монтелупо, она глядела на него почти с обожанием.

Сергей не мог выносить этого. Его не так возмущал самый рассказ графа — он всегда с удовольствием слушал интересные сказки и даже, в известном настроении, был готов почесть самую причудливую сказку за действительность. Его возмущала не сказка, а сказочник, его тон, его манера, в которых он все яснее и яснее подмечал что-то фальшивое и наглое. Ему еще не случалось встречаться с шарлатанами-авантюристами, которых было так много в течение XVIII столетия и которые очень ловко пользовались доверчивостью общества и отлично устраивали свои дела в столицах Европы, но он много слышал о подобных людях, и, вглядываясь в этого итальянца, не сомневался, что он принадлежит к числу их.

Но ведь Мари не раз при нем зло и остроумно смеялась над такими шарлатанами, над этими делателями философского камня и открывателями универсальных целебных средств. Так что же это с нею? Чем этот сказочник так увлек ее, куда девались ее апломб, ее остроумие, ее живой и насмешливый ум? Она как глупая девочка слушает эти рассказы и принимает их как откровение.

Да и полно — что это за граф Монтелупо?! Тот ли он еще, за кого выдает себя? Кто его знает? В его манере, в его обращении столько деланного, он так не похож на человека, привыкшего к хорошему обществу…

Сергею стало тяжело и скучно, рассказы итальянца его не увлекали. Он поднялся и, отговариваясь делами, стал прощаться.

Мари его не удерживала и рассеянно протянула ему руку. Их взгляды встретились; но в первый раз он не прочел в ее глазах ничего, к чему привык, воспоминанием о чем всегда жил от минуты разлуки до нового свидания с нею.

Она его будто совсем не видела.

XVII. НЕЖДАННАЯ РАДОСТЬ МОСЬКИ

Красивый и обширный отель у церкви Магдалины был окутан вечерними сумерками. Стояла свежая и ясная зимняя погода. Бесчисленные звезды высыпали на темное небо. А внизу, кругом отеля, на бульварах шла обычная городская жизнь. Пестрая толпа менялась то и дело, мигали ряды зажженных фонарей, огни в лавочках, магазинах и кофейнях. Всюду слышался оживленный говор, иногда доносились звуки удалой, возбуждающей песни…

Стоило немного прислушаться и приглядеться — и легко можно было по тому, что делалось и говорилось, в полчаса каких-нибудь, в час уяснить себе настроение умов и положение дел в Париже. Несмотря даже на зимнее время и на этот, хоть и ясный, но довольно холодный вечер, все-таки вся парижская жизнь была на улице. По домам оставались только дети, да престарелые люди, которым было не до жизни. И сразу становилось ясным, что этот Париж, вышедший на улицу не из богатых палат, а по большей части из каморок и чердаков, находится в самом веселом, возбужденном настроении духа, что он чувствует себя хозяином и не боится никаких стеснений. Но опять-таки в этой свободе, в этом веселии чувствовалось что-то худшее даже самой неволи — среди видимой безопасности была самая страшная опасность, опасность беспорядка, безначалия, каприза дикой черни, всех этих бесцеремонных, грубых мужчин и женщин, при встречах величавших друг друга «citoyen» и «citoyenne» и в то же время не имевших ни малейшего понятия о своих гражданских правах и обязанностях.

В этой атмосфере мог себя хорошо чувствовать только человек ни над чем не задумавшийся, не имевший за душой ничего близкого, ничего дорогого и святого…

Толпа сновала взад и вперед. Иные останавливались и бесцеремонно усаживались на ступенях подъезда отеля, в котором жил Сергей Горбатов. Несколько человек прислуги, вышедших из отеля, вступали в беседу с проходящими и отдыхавшими на подъезде; только в числе этой прислуги, конечно, не было ни одного русского человека. Все люди, привезенные Сергеем из Петербурга, а их можно было насчитать около дюжины, выходили на улицу только в крайнем случае. Если хозяина не было дома, они обыкновенно собирались в кухне и толковали о своем горестном положении, о том, скоро ли придется вернуться на родину.

Так было и теперь. Хозяин уехал — он в это время в гостиной герцогини с тоскою и изумлением слушал россказни графа Монтелупо, — и его ожидали домой во всяком случае не раньше полуночи. Только в кухне да в сенях виднелся свет. Обширные и роскошные покои стояли почти в полном мраке, слабо озаряемые едва мелькающим отблеском уличных фонарей. Впрочем, в отеле была одна небольшая комната, вблизи от спальни Сергея, в которой был зажжен огонь — эту комнату занимал карлик Моська.

Грустно проводив Сергея — он, конечно, хорошо знал, куда отправляется «дите» каждый вечер, — Моська прошел в свою комнату и улегся на свою маленькую кроватку. Сон составлял теперь его единственное утешение, но он редко мог пользоваться этим утешением — совсем плохо стал спать. Вон и теперь, как ни старался он, а все же никак не мог заснуть, только поворачивался с боку на бок, старался найти какое-нибудь самое удобное положение — то нога, то рука помешает, то уху почему-то совсем неловко и даже больно.

— Нет, не заснешь! Нечего валяться! — прошептал Моська и слез с кровати.

— А и стужа в комнате! — продолжал он свой шепот — думать вслух была его старая привычка. — А и стужа же, оно немудрено, как там ни говори, все ж таки хоть и французская, а ведь зима!.. Даром, что снег пойдет и в ту же минуту растает… а утренники порядочные стали… Ну, а в доме вон и зимних рам нету — от окошек, как из пропасти, дует.

Он сел на кроватку и оглядел комнату. Комната его была небольшая, но уютная, с двумя светлыми, широкими окнами, с мягкой, низенькой мебелью, с камином. Когда Сергей Горбатов въехал в отель и решено было, что карлик займет эту комнату, она ничем не отличалась от подобных же помещений в богатых парижских домах. Но не прошло и недели, как внешность ее совсем изменилась. Остался только лепной, высокий потолок да камин с широким зеркалом в золоченой раме и двумя прекрасными севрскими вазами.

Моська устроил себе детскую кроватку с высоко взбитыми пуховыми неринами и целым десятком подушек, мал-мала меньше, возвышавшихся пирамидой у изголовья. Кровать была покрыта ватным одеялом, состоявшим из разноцветных треугольников и квадратиков всевозможных материй, очень красиво подобранных и сшитых. Это одеяльце было сшито в Горбатовском по приказанию Марьи Никитишны, даже под ее личным руководством, и подарено ею Моське в день его ангела.

В правом углу комнаты помещался киотик с образами, перед которыми горела неугасимая лампадка. Тут же была воткнута и верба, и тоненькая восковая свечка с налепленными на нее двенадцатью восковыми катышками. Эту свечку Моська хранил от последнего Великого Четверга, от «двенадцати Евангелий». В киотике же помещалось, вместе с образами красное пасхальное яичко, два пузырька, заткнутых воском и заключавших в себе один — святое масло, другой — святую воду. Тут также лежали и ватка от «Иверской», и колечко от святой великомученицы Варвары.

Самое видное место в киоте занимал образ преподобного Сергия, с висевшим на нем тоненьким шелковым пояском. На этом пояске была выткана молитва угоднику и три раза покоился этот поясок на мощах преподобного.

Моська сам привез его от «Сергия-Троицы» в последний раз, как был там. Он хотел, было, как в прежнее время, опоясать им Сереженьку, да тут же и раздумал.

«Бросит дите неразумное, не станет носить святыню… француз проклятый надругается только!..»

Но никому не подарил Моська этого пояса и вот теперь аккуратно каждый вечер вынимал его из киота и незаметно клал под подушку Сергею.

По стенам Моськиной комнаты были развешаны, гвоздочками приколоченные, плохие гравюры библейского содержания и лубочные картинки, по большей части изображавшие «адские мучения». Карлик чрезвычайно любил подобные картинки или «листы», как он называл их. Особенно же нравились ему «мучения грешников», и чем такая лубочная картина была безобразнее, тем более находил в ней прелести Моська. Иногда, в свободные минуты, он останавливался перед «адскими мучениями» и смотрел на них долго, не отрываясь. Воображение его, прицепившись к какой-нибудь отвратительной фигуре черта с хвостом и бычачьими рогами или поджигаемого грешника, похожего на что угодно, только не на человека — рисовало ему грандиозную и страшную картину, и Моська трепетал от ужаса.

Он собирал эти листы всю свою жизнь и никогда не расставался с ними. Уезжая куда-нибудь, он снимал их со стены своей комнатки в Горбатовском, сдувал с них пыль, свертывал их в трубочку и тотчас же по приезде в Петербург или в Москву, или вот теперь в Париж прибивал их к стенам своего нового помещения. Картинки были отрепаны, запылены, засижены мухами, но по-прежнему милы и дороги Моське.

У окошка на столике стоял поднос, кувшин с квасом и опрокинутый стаканчик. Моська не мог жить без квасу и первым делом позаботился о том, чтобы в числе штата, взятого из Петербурга заграницу, находился и один из Горбатовских поваров, специальность которого была приготовление самого вкусного и почти даже целебного кваса. Рецепт этого кваса в числе многих других, приятных и полезных для домашнего обихода секретов принесла с собою Марья Никитишна в горбатовское хозяйство.

Посреди комнаты стоял другой, довольно большой стол на коротеньких ножках и перед ним маленькое, покойное креслице. На столе лежало несколько книг, чернильница, перья, бумага. Это был письменный стол карлика; тут он работал по несколько часов в день, сочиняя письма для прислуги, для поваров и лакеев, привезенных из Петербурга. Они истомились тоской по родине и находили единственную отраду посредством Моськи беседовать со своими присными о «всяких здешних басурманских мерзостях».

Дверь в Моськину комнату всегда стояла на запоре. Он не любил, чтобы кто-нибудь без него входил в его помещение. Он вставал всегда чем свет и сам убирал и выметал свою комнату, а выходя, запирал ее и ключи клал в кармашек камзола. Поэтому-то в целые дни запертой Моськиной комнате, как в Горбатовском, в Петербурге, так и здесь стоял особенный запах лампадного масла, мятного квасу и еще чего-то неуловимого, но ничуть не противного, а приятного даже, одним словом, запах монастырской кельи.

Сергей с детства знал и любил этот запах. У него всегда как-то спокойно и тихо становилось на душе, как только он его заслышит и поэтому нередко он заглядывал в Моськину келью. Заглядывал он в нее и теперь, в это последнее время, только уж Моськин воздух не производил на него прежнего умиротворяющего действия. Слишком шумная и тревожная гроза бушевала в его сердце…

Моська несколько минут просидел на своей кровати, но холод начал пронимать его. Из окон, действительно, сильно дуло.

— Растопить камин, — подумал Моська, — а то того и жди лихоманку схватишь!

Он подошел к камину, растопил его и следил, как пламя перебегает с одного полешка на другое и вот охватило их все и засверкало, и заструилось, и помчалось вверх, пропадая в темном каминном устье. Дерево весело трещало, корчась и пламенея. Красный отблеск обдавал крохотную фигуру Моськи, его сморщенное грустное и значительно похудевшее в последнее время личико. Он стоял, повертываясь то одним боком, то другим к огню и становя то одну, то другую ногу на каминную решетку. Вот он и совсем согрелся, даже чересчур жарко стало.

— Ну, что в нем толку, в этом камине-то, — зашептал он, — согреешься, накалишься, а отошел, — и опять холод… и потому ведь никакого тепла не держит. И это, говорят, умный народ! Нечего сказать — умный! До печки не додумался. Что такое зимние рамы — не знают… дрожат, мерзнут, плачутся, а как пособить горю — им и невдомек, а уж чего бы, кажись, легче!.. Эх, кабы тут да лежаночку!

Ему так ясно-ясно вспоминалась его каморка в Горбатовском с вечно горячей лежанкой, на которой он так любил подремать, свернувшись клубочком.

— Эх! Кабы тут моя лежаночка! — грустно повторил он, отошел от камина и присел в креслице перед своим письменным столиком.

Он зажег все свечи в низеньких шандалах и принялся за работу: открыл на замеченных бумажками страницах три книги: первая книга была Евангелие на славянском языке, старинная, засаленная, в толстом кожаном переплете, с большими медными застежками. Вторая — новенькое Евангелие на французском языке. Третья — французско-русский словарь.

Моська с первого дня, как увидал француза Рено, догадался, а потом и убедился, что это безбожник, совсем безбожник, даже хуже идолопоклонника. Но он не раз слышал, и Сергей ему доказывал, что французы хотя и не православные, но все же христиане. Несмотря, однако, на все доказательства, этот факт оставался не совсем ясным для карлика. А по приезде в Париж и навидавшись здесь всяких ужасов, он наотрез отказался ему верить.

— Какой же христианин, — говорил он, — не может того быть. Кабы христиане были, разве так бы жили, разве бы такое творили?! Как это Сереженька говорит, что у нас одно Евангелие — не могу поверить. Наверно, в ихнем Евангелии то, да не то написано…

И вот он добыл французское Евангелие и в свободные минуты принялся сличать его со славянским. Какого слова не поймет — сейчас в словаре справится, а если же сомнение осталось, то пометит и на бумажку запишет, а потом при случае и спросит Сереженьку. К величайшему его изумлению до сих пор во французском Евангелии ошибок не находилось; но он все же не изменил своего убеждения и каждый раз, присаживаясь к работе, ждал, что вот-вот сейчас и нападет на что-нибудь совсем неподходящее и еретическое…

Как не удалось Моське заснуть, так не удалось ему и углубиться в любимую работу. Проверив несколько строк и записав на бумажке не совсем понятное ему слово, карлик отложил в сторону книги и сидел, подперев голову своими крохотными ручонками и тяжело вздыхая. Он опять начинал громко говорить сам с собою:

«И ведь кажинный-то вечер! Господи, и долго ли же это так будет, и чем оно кончится?! Ведь совсем, как есть, на себя не похож сделался… Ведь Марья Никитишна кабы увидала, так руками бы всплеснула, меня корить бы стала: „не доглядел!..“ А мне что же?.. Что я тут поделаю, как за ним доглядеть?!»

Моська развел руками и опустил голову.

«Нешто он меня послушает!.. Ведь вон намедни завел было стороною разговор о Горбатовском, о матушке, о княжне нашей — так он вид делает ровно не слышит, а потом осерчал — „уходи, говорит, Степаныч, не время мне, дел много, надо работать“ — а какие там дела, какая работа! Чай, и работы да дела все свои кинул!.. Ровно она его околдовала, ведьма эта французская! Ведь узнавал, ведь узнавал — всю подноготную про герцогиню эту выведал!.. Совсем, как есть, непутевая эта бабенка! Он, может, думает, что она золото, а того не знает, что не он у нее первый, не он последний… Много ее же люди бают — много у нее перебывало…»

«А ведь как свертела его, сердечного! — даже стыда всякого лишился… и это он-то, он, наш голубок белоснежный, Сереженька!.. Давно ли же на нем ни пятнышка не было, ни зазоринки!.. Думал я — так его в чистоте и к венцу представлю, княжне нашей раскрасавице из рук в руки передам: „на, мол, бери свое сокровище, уберег он себя от всякого греха и соблазна!..“ Так ведь и думал, на то и надеялся. Мало ли что в Питере могло случиться, а ведь не случилось же… а эта, эта! На глаза лишь попалась — и все прахом пошло!..»

«Да, Господи ты мой милосердный, где же, говорю, глаза-то у людей? Ну что он в ней нашел? — Ведь дохленькая — кости да кожа, в лице ни кровинки, а рот-то как раскроет, так ровно съесть хочет — и всего-то меня, и с головою, и с руками, и с ногами проглотить может… Ну, уж ротик, нечего сказать — красавица! И это после Танечки-то, после княжны-то!.. Тьфу ты, прости Господи! Заворожила, как есть заворожила!..»

Моська встал и маленькими, но скорыми шагами начал ходить по комнате из угла в угол.

«Одно спасенье, одно спасенье — скорее вон отсюда, да так, чтобы никоим манером нельзя было остаться! По приказу государыни!.. А проживем здесь еще месяц, другой, так он уж тогда не разделается, пропадет, ни за что пропадет ребенок. Да что же это за муки такие?.. Чего они все молчат, ровно перемерли — не дай Господи! Ведь писал я Льву Александрычу, писал Татьяне Владимировне, кажись, писал как следует. Перед Львом-то Александрычем не стал запираться, всю как есть подноготную выложил: спаси, мол, племянника, коли дружбу старую Бориса Григорьича помнишь!.. Ну, да и княжне тоже хоть прямо и ничего не сказал, а поймет она, сердечная, что женишка спасать надо. Так что же они?! Чего молчат?! О, Господи!..»

Крохотные руки карлика поднялись, и он стал загибать пальчик за пальчиком, считая дни и числа…

«Давным-давно те письма получены, давным-давно ответ бы мог быть, а ни слуху ни духу, пропасть не могли, об этом и думать нечего. Так что же они? Ведь так нельзя, нельзя дитю оставлять без защиты. И ведь где ж таки видано, чтоб этакое делалось — услали без вины в ад кромешный и думать позабыли! Пропадай, мол… да что он им такое сделал, в чем провинился? И разве можно доброго, православного человека держать в этом проклятом Париже?! Ну, вот они присмирели теперь, изверги, да надолго ли? Ведь они теперь всякого, как есть всякого страху лишились, над ними никакого начальства нету… Они своего короля в грош медный не ставят. Он на потеху дался им, играют они с ним, как кошка с мышью: а повернись, дескать, направо, а пробегись влево, делай, что мы приказываем! А он-то исполняет, того не ведая, что чем больше их слушается, тем большего с него требовать станут, а вволю натешившись им, вконец его погубят — да одного ли его? Это что за народ — это народ без Бога, без совести, без разума — как учнет крушить, так разбирать не станет, кто прав, кто виноват… лишь бы под руку подвернулся… и не остановится, пока сам не подохнет! Зверь, как есть зверь!.. И вот у этого-то зверя и мы ноне в лапах, да еще и другую гадину, пиявку поганую, при себе держим. И впрямь она пиявка, бабенка эта негодная, всю кровь из ребенка высасывает!..»

Моська остановился, сморщенное его личико сморщилось еще больше, и он горько заплакал. Он был теперь ни дать ни взять малый ребенок, и жалкое, беззащитное и трогательное слышалось в его рыдании, виделось в его не то детском, не то старческом личике. Наконец, он удержал свои слезы, отер глаза маленьким платочком и безнадежно махнул рукой.

«Нет, лучше и не думать, — прошептал он, — думами и слезами не пособишь горю. Одна надежда на Бога осталась — неужто же он, Отец милосердный, захочет нашей погибели?»

Моська набожно взглянул на киот с образами, подошел к нему, упал на колени и долго, и жарко молился. Эта молитва укрепила его и успокоила. Он опять подошел к своему письменному столику и принялся за Евангелие. Внимательно работал он, но все же никак не находил ошибок во французском тексте.

Вдруг кто-то постучал у двери. Моська прислушался: стук повторился.

— Кто там? Кто стучит? — спросил он.

— Отворите, Моисей Степаныч, отворите скорее, это я — Петр.

Петр был молодой малый, любимый камердинер Сергея. Моська тоже благоволил к нему и обучал его грамоте.

— Что ты, Петр? Чего тебе?

— Да отворите же, Моисей Степаныч!

В голосе Петра слышалась не то тревога, не то что-то совсем необычное. Моська вздрогнул.

— Господи! али что случилось?!

Он вскочил, подбежал к двери и дрожащими ручонками ввернул ключ.

— Моисей Степаныч, пожалуйте, наши приехали! — проговорил Петр с радостным и взволнованным лицом.

— Что наши, кто такие наши?

— Деревенские — княгиня с княжной!..

Моська отступил шаг, схватился рукой за голову; но потом вдруг громко и с досадой плюнул.

— Тьфу, дурак! Это еще что? Озорничать вздумал со скуки! Что же я тебе посмешище, мальчишка дался, что ли?! Да как ты это со мною такие шутки выдумал? Нет, любезный, я тебе этого так не спущу!.. Вот постой, ужо вернется Сергей Борисыч, пожалуюсь я, как ты насмех меня поднимаешь, так он тебя за это не похвалит!

И совсем разобиженный и рассерженный Моська хотел запереть дверь, но Петр отвел его руку и вошел в комнату.

— Моисей Степаныч, да Бог же с вами, что это вы? — проговорил он, присаживаясь перед карликом на корточки, как всегда это делал, когда вступал с ним в беседу. — Да неужто же бы я так стал шутить — верно говорю, княгиня с княжной приехали!..

Моська вгляделся в лицо Петра и вдруг поверил.

— Не лжешь, не шутишь?! Взаправду приехали, Петруха?! — взвизгнул он, хватая его за плечи.

— Да взаправду же, Господи, ступайте — так сами увидите, зовут вас оне…

— Приехали! Боже мой, экое счастье! Слава тебе, Господи!..

Карлик быстро перекрестился по направлению к киоту, выскочил из комнаты и как кубарь помчался вдоль по коридору. Петр едва поспевал за ним, радостно ухмыляясь.

XVIII. ГОСТИ

Пока Моська катился на своих коротеньких ножках через коридор и ряд комнат до той залы, где по словам Петра, находились приезжие, он чуть с ума не сошел от волнения и сомнений.

По лицу Петра он должен был убедиться, что тот его не обманывает, по крайней мере не хочет обманывать. Но разве это возможно, чтобы княгиня Пересветова с дочерью очутились вдруг в Париже? В последние дни он ожидал чего угодно, он мечтал среди бессонной ночи, поворачиваясь с боку на бок на своей детской кровати, что вот-вот придет письмо от Нарышкина или Безбородки, и по приказу государыни Сереженька должен будет немедля же выехать из этого кромешного ада и ехать в Петербург с еще большей скоростью, чем они сюда приехали. Он мечтал, что, по возвращении, на несколько дней отпросится в Горбатовское и убедит княжну Таню поспешить к Сергею.

«А явится она и все это колдовство пойдет прахом! Мигом позабудет дите неразумное французскую ведьму…»

Таков был единственный исход, представлявшийся Моське. А тут вот письма никакого нет — а сама Таня в Париже!

«Ведь это же невозможно, ведь это ровно в сказке — такого на свете николи не бывает!» — повторял себе Моська.

— Петруха! — вдруг крикнул он, обращаясь назад к своему спутнику. — Да ты что?! Ты мне ответь, как перед Богом, — своими ли глазами видел княжну с княгиней?!

— Кабы не видал — сам бы не поверил! — отозвался Петр.

— И тебе не почудилось, не померещилось?!

— Эх, Моисей Степаныч!!

Петр махнул рукою и засмеялся.

Наконец, карлик добежал до залы. Несколько свечей, зажженных в канделябре, тускло освещали обширную высокую комнату, в глубине которой на диване виднелись две женские фигуры.

Едва Моська показался у дверей залы, как одна из этих фигур встала и кинулась к нему навстречу. Он бежал уже, задыхаясь, но она оказалась проворнее его — мигом была рядом с ним, склонилась к нему, крепко обняла, его и поцеловала.

— Степаныч, Мосенька, голубчик, здравствуй! — ласково и взволнованно повторял над ним знакомый голос.

Он совсем ошалел, он стоял как истукан, неподвижно, с выпученными глазами, только сердце его шибко билось.

Наконец, он очнулся и радостно взвизгнул.

— Княжна! Княжна! Она и есть, золотая барышня! Вот счастье-то! Ох, голубка ты моя, ох, золотое ты наше сокровище!!

Слезы так и брызнули из глаз ее. Он ловил и целовал руки Тани, он хватал ее за платье, будто все же боясь еще, что это сон и что вот она сейчас исчезнет, испарится и ничего не останется от этой неожиданной радости.

— А вот и матушка, Степаныч, — проговорила Таня.

Карлик мгновенно опомнился, сдержал свое волнение, и, подойдя к дивану, на котором сидела княгиня, отвесил ей низкий поклон и бережно поцеловал протянутую ему руку.

Минута первого восторга прошла, теперь он снова владел собою. Он уже с изумлением вглядывался в неожиданных гостей, переводя глаза с княжны на княгиню и обратно. Наконец, он всплеснул руками.

— Матушка, ваше сиятельство! — пропищал он. — Да вы ли это, сударыня, ведь, почитай что, и узнать нельзя. Да и барышня-то, барышня как изменилась!!

— Да ну что же об этом! — с тихой и ласковой, совсем незнакомой Моське улыбкой проговорила княгиня. — А вот что, Моська, скажи ты нам, батюшка, как теперь нам быть, ведь мы ровно в лесу, как есть никого и ничего не знаем. Да и приехали-то в Париж на ночь глядя, как ни спешила, как ни упрашивала я добраться до свету, ничего не помогло — остановки, осматривают, все пожитки наши перерыли. Нет ли, к ишь ты, чего запретного. А что у меня такое запретное может быть?! Ничего, говорю, у меня нету, так ведь поди ж ты — не верят!.. Ну уж порядки, да и людишки-то здесь… грубые!.. Много страху дорогой натерпелись… Как нам здесь быть? Где устроиться — ничего я того не знаю. Вот привезла дочка к Сереже, а захочет ли он нас — о том мы его и не спросили, и о приезде не предупредили его, как снег на голову…

Карлик замахал руками.

— Матушка, ваше сиятельство, да куда бы вам было, как не к нам во двор?! Ведь Сергею Борисычу кровная была бы обида, кабы его миновали. А что не известили заранее, то уже это барышнино дело — видно, знает она, зачем так сделала…

— Да меня-то, Татьяна Владимировна, — обратился он к Тане, — меня-то зачем словечком не известила? Ведь я тут как есть пропадом пропадал, не получая от тебя весточки, а теперь вот чуть с ума не сошел от радости. Да не знаю, может, и впрямь я не в своем рассудке — верю и не верю, что вы передо мною!.. Эх, известила бы, сударыня, пожалела бы старика Моську…

Таня опять нагнулась к нему и крепко поцеловала в сморщенный лобик.

— Ну, Мосечка, прости, может, и впрямь мне тебя оповестить следовало, только у меня тут своя мысль была — дай время, все расскажу по порядку…

— Ох, матушка! — засуетился Моська. — И то правда — будет время, все узнаем, спасибо, золотая барышня, что надоумила — а я-то, старый дурак, ошалел совсем… Ваше сиятельство, где же люди? Где поклажа? Да и проголодались вы, я чаю, с дороги? Мигом, матушка, мигом все будет… да вот позвольте-ка…

Он вертелся как волчок, соображал, звал своим пронзительным, звонким голосом прислугу. Не прошло и пяти минут, как он уже все сообразил и всем распорядился.

Совсем запыхавшись, вернулся он в залу, где все на прежнем месте сидела княгиня с княжной.

— Пожалуйте, ваше сиятельство, пожалуйте, боярышня, — восторженно пищал он, — пожалуйте в наши апартаменты, — у нас, слава те, Господи, места немало…

Княгиня и Таня последовали за Моськой.

Хоть княгиня и сказала Моське, что вот, мол, оне приехали незваные и непрошенные, прямо в дом к Сергею Борисычу, но слова эти не имели ровно никакого значения и были сказаны единственно ради соблюдения приличий. Эта фраза показывала только, что княгине известны все тонкости светского обхождения. Моська так это и понял, и, конечно, ни ему, ни Сергею, ни самим приезжим не могло и в голову прийти, чтобы они могли поступить иначе. Где же бы княгине, очевидно, приехавшей на короткое время в Париж, и было остановиться, как не в доме ее родственника. Объехав его дом, она нанесла бы ему, как верно выразился Моська, кровную обиду. Странность заключалась только в том, что его не предуведомила о приезде, — но это было уже дело Тани, и княгиня не хотела и не смела в это вмешиваться. Раз подчинившись дочери, она уж не выходила из ее власти, и эта власть была для нее счастьем. Следить за малейшим желанием Тани и исполнять его сделалось теперь целью жизни княгини.

А зачем Таня так поступает, зачем она выдумала эту почти невероятную поездку и так быстро ее осуществила — все это княгиня тогда же еще поняла вдруг проснувшимся своим материнским сердцем. Тане нечего было и объясняться с нею. Она только показала ей письмо Моськи, и княгиня, прочтя его, привлекла к себе Таню, нежно ее поцеловала и сказала ей:

— Ну, что же, поедем, Танечка, поедем, мой ангел, навестим его, проведаем. Я и сама страсть как по Сереже соскучилась. А что проветриться нам с тобой не мешает — это правда. Я вот почти до старости дожила, а много ли видела — хоть теперь-то посмотреть, какие такие чужие страны, как там живут люди.

Таня благодарно глядела на мать и целовала ее руки.

Марья Никитишна Горбатова, убедясь, что Таня не шутит, назвала ее огонь-девкой, и хотя изумлялась ей и в недоумении качала головой, но была очень рада. Она послала с ней Сереженьке письмо, посылала ему образок и успокоилась в уверенности, что теперь все пойдет лучше.

Поехали Пересветовы в Петербург, и тамошние доктора, начиная с самого Роджерсона — лейб-медика государыни — подтвердили, что большая поездка может принести только пользу княгине. Препятствий никаких не оказалось, а о том, что главная и единственная цель их поездки — Париж, Пересветова никому даже не говорила, да и кому могло прийти в голову, что они стремятся туда, откуда теперь все убегают…

Апартаменты, указанные Моськой, были, конечно, не только удобны, но даже роскошны.

Карлик велел растопить камины, поспешить с ужином, а княгиня объявила, что она все же чувствует себя немного утомленной и покуда приляжет.

У нее в последнее время явился необыкновенный такт, тонкое чутье относительно того, что касалось дочери, и она видела теперь, что Тане очень хочется наедине побеседовать с Моськой и именно сейчас, безотлагательно, пока не вернулся Сергей.

Так оно и было. Едва княгиня прошла в спальню, как Таня бросилась к Моське, взяла его за ручонку, потащила в угол комнаты, усадила рядом с собою на диванчике и заговорила:

— Ну, что же, Степаныч, не томи, говори скорее, что у вас такое? Ведь ты такое письмо написал мне, ведь насмерть напугал!..

— Ты не путайся! — нежно прошептал Моська, — не пугайся ты, золотое дитятко, страшен сон, да милостив Бог, ох как милостив Он, наш Батюшка! Вот и ноне явил Он свою великую милость. Только скажи ты мне, объясни, ведь я одурел совсем, как вы здесь-то, как оно могло статься? Да знаешь ли, родная, ведь вот и радуюсь я, а и страх тоже берет. Ведь не то, что приезжать сюда, а бежать всем отсюда надобно, такое тут творится!..

— Не пугай меня, Степаныч, я не из трусливых!.. Сам говоришь о Божьей милости, оно и верно — коли чего Бог не попустит, того и не будет. А как мы сюда попали — что же тут такого. Как прочла я твое письмо да узнала, что государыня не желает возвращения Сережи в Петербург…

Моська вздрогнул и перебил ее:

— Как не желает! Да что же это? За что же? Чем он провинился?!

Таня грустно пожала плечами.

— А уж этого я не могу сказать тебе, сама не понимаю. Ну, так вот, я говорю, как узнала, что ему нельзя вернуться, одно мне и оставалось — скорее сюда ехать. Упросила я матушку и приехала.

— Да княгиня-то, княгиня как согласилась?!

Таня положила руку на плечо карлика.

— Молчи, молчи, Мося, потом, все потом, а теперь, ради Бога, скажи, что тут у вас? Ведь не потому только писал мне, что здесь опасно, что в народе волнение. Ведь так… ведь правда, ведь я угадала?! Оно, конечно, и это все нехорошо, очень нехорошо, ведь я понимаю, — но нет, в твоем письме другое было, да, другое… Не мучь, говори скорее!

Моська опустил глаза, в сморщенном лице его мелькнуло жалкое и смущенное выражение.

— Ах, Танюша, ох дитятко ты золотое, любил я тебя, крепко любил, а отныне и почитать буду. Великий разум дал тебе Господь, силу великую, и коли у тебя уж такой разум, да такая сила, так все мои страхи, о которых я писал тебе, теперь прошли и пропали. Здесь ты — ну и слава Богу!

Таня нетерпеливо пожала плечами.

— Вот ты всегда так, Степаныч, — досадливо проговорила она, — тебя Христом Богом просят поведать всю правду. Ведь душа истомилась, ведь чего-чего я не передумала, сюда едучи, — а ты все тянешь и пугаешь еще больше. Степаныч, да коли ты так написал мне, так знаешь же, что мне такое Сережа?

— Знаю, дитятко, знаю, — восторженным голосом прошептал Моська, — и радуюсь, давно радуюсь и верю, что вы друг для друга самим Богом назначены…

— А если так, зачем же ты от меня скрываешь? Если ты хочешь моего счастья, если ты меня любишь, ты обязан сказать мне всю правду, — я чувствую, я знаю, и вот теперь по лицу твоему вижу, что это какая-нибудь страшная правда, но должна же я знать ее, Степаныч. Ничего, ничего не скрывай от меня.

— Да и не скрою, — ответил он, — а только что правда моя страшная, так это ты, боярышня, неверно сказала. Может, и была страшная, да говорю, коли ты здесь сама — ничего страшного уже больше нет. Не пугайся, успокойся и подожди Сереженьку — ведь он того и гляди вернется. Потолкуешь с ним, сама увидишь, каков он и что тебе скажет. А уже потом, коли не поймешь чего, и приди ко мне, я тебе и объясню все как есть, всю нашу жизнь здешнюю перед тобою выложу — а пока больше ни о чем меня не спрашивай, нечего мне теперь сказать тебе, да и времени нету — еще многим распорядиться надо.

Карлик быстро соскочил с дивана и почти выбежал из комнаты. Таня было кинулась за ним вслед.

— Степаныч, что с тобой, да вернись, послушай!..

Но Степаныч ничего не слышал, он уже скрылся в незнакомых ей комнатах.

Она остановилась растерянная, не понимая, что все это может значить, следует ли ей тревожиться и ожидать чего-нибудь слишком страшного или можно теперь, успокоиться.

А Моська, убедясь, что она потеряла его из виду и теперь не нагонит, стал тихо пробираться к подъезду с тем, чтобы встретить там Сергея, когда он вернется.

«Да, думал Моська, вот оно дела-то какие!.. А что, коли я чересчур поспешил радоваться, что, коли французская ведьма свое возьмет?! Нет, нет, быть того не может. Ну, Сергей Борисыч, погляжу я, как-то ты встретишь невесту свою, красавицу, что-то говорить ей станешь… Ах, Танечка, Танечка, вишь, скажи ей сразу все! Да нечто это можно?! Наперед нужно знать, что он-то ей скажет!..»

XIX. ВСЕ СКАЗАНО

Сергей возвращался домой совсем грустный и расстроенный. Он еще ни разу так рано не возвращался от герцогини, а потому, выйдя из отеля д'Ориньи, не нашел своего экипажа. Но он даже был рад этому — в том томлении, которое его охватило, ему хотелось движения, хотелось бежать куда-нибудь дальше.

На него дунуло темнотой и свежестью позднего вечера, и он спешным шагом пошел по смолкавшим улицам Сен-Жерменского предместья. До церкви Магдалины конец ему предстоял значительный, но он шел машинально знакомой дорогой, почти никого и ничего не замечая.

Он очнулся только перед самым отелем; поднялся на крыльцо. Двери перед ним распахнулись — его, очевидно, ждали. Он сбросил с себя теплое платье и уже собирался пройти в свою спальню, как вдруг перед ним очутился Моська.

— Степаныч, я пешком пришел, не знаю, где мои лошади… Если кучер дома, так чтобы сказали ему, что я вернулся. Если же нет его, так нужно будет послать в Сен-Жерменское предместье, а то лошади там меня будут всю ночь дожидаться.

И, говоря это, он не замечал, что карлик сам не свой и глядит на него как-то совсем необыкновенно.

— Слушаю, батюшка!.. Эй ты, Петр, слышал, что барин приказывали — пойди, узнай скорее… А ты, сударь, Сергей Борисыч, пожалуй-ка сюда… дай, я проведу тебя…

Он взял его за руку и стал тянуть. Сергей совсем очнулся.

— Что такое? Куда ты меня тащишь?!

— Нужно, нужно, золотой мой, посмотри-ка что я покажу тебе.

— Ах, да оставь, пожалуйста! — раздражительно перебил его Сергей, отдергивая от него руку. — Право, мне не до твоих чудачеств, у меня голова болит, я спать хочу!..

Но карлик не унимался.

— Никаких моих чудачеств тут нет, Сергей Борисыч, а изволь-ка идти со мною; коли говорю — значит, нужно; слышь ты, по большому делу тебя дожидаются…

— Кто там еще… Какое ночью дело?

Между тем карлик говорил так настоятельно и серьезно, что поневоле пришлось за ним последовать.

«Из посольства, что ли?» — в томлении думал Сергей, проходя через залу.

Он чувствовал, что тоска его душит все сильнее и сильнее. Все казалось ему таким ненужным, противным…

Между тем он прошел вслед за Моськой еще дветри комнаты и вошел в маленькую, освещенную гостиную.

— Вот кто тебя дожидается! — торжественно произнес Моська, а затем отошел в сторонку и так и впился глазами в Сергея.

— Кто это? Женщина!.. Кто это, Боже мой?!

Она стремительно бросилась к нему.

— Сережа?!

— Таня, Таня!! — безумно повторял он, не понимая, что это такое — спит он или грезит?..

Он протянул руки, и через мгновение Таня была в его объятиях.

Моська не удержался, подпрыгнул и радостно хлопнул в ладоши.

— Ведь я знал, — умиленно шептал он, не сводя глаз с молодых людей, — ведь я знал, что оно так и будет! Стоит ей только показаться — и все колдовство как рукой снимет…

Но он тут же должен был убедиться, что радость его преждевременна.

Первое мгновение прошло.

Сергей начинал мало-помалу приходить в себя. Ведь он готов был к чему угодно, но только не к появлению Тани. Если бы его предупредили, что она здесь, что он сейчас ее увидит, он вряд ли даже в первую минуту решился бы подойти к ней. Но он увидал ее вдруг, без всяких приготовлений, и появление ее заключало в себе так много не только что нежданного, но даже совсем почти невероятного, что он сразу забыл всю действительность, забыл себя, свое положение. Это был сон, как во сне он без размышлений отдался первому чувству своего сердца, а это чувство была радость.

Да, увидав Таню, он вдруг неудержимо ей обрадовался. На него пахнуло давно забытым родным воздухом.

Вместе с ее милым образом перед ним снова воскресло все старое, милое и дорогое, все детство, юность, все, о чем в тяжелые свои минуты безотчетно и мучительно толковал он.

Да и она сама, эта Таня, которую он знал с детства, всегда почти с тех пор, как себя помнил, ведь он так давно, так привычно любил ее — и не мог не любить.

И вот теперь она — сестра, друг, добрая, милая Таня — здесь перед ним, в такие тревожные минуты, когда он нигде не находит себе покоя, когда он считает себя таким одиноким! Как же ему не радоваться ее появлению, как же не чувствовать, что он любит ее всем сердцем.

Но только в этой любви нет ничего такого, что волновало его когда-то в голубой беседке.

— Таня, Таня!! — повторил он, покрывая поцелуями ее руки.

И в то же время сознание действительности просыпалось в нем.

Это не сон, Таня приехала, Таня здесь, не сестра, не друг, а Таня — невеста, которой он поклялся в любви, которую так обманывал в последних своих письмах, не смея, не решаясь сказать ей правду. Таня здесь! Она поборола все препятствия, она сделала почти невозможное, чтобы свидеться с ним, с любимым и любящим ее человеком, ее женихом, ее будущим мужем!..

И то, что за минуту казалось ему сладким сном, что вызвало в нем такую горячую радость, теперь, при первом же сознании действительности, явилось новым ужасом, тяжким испытанием:

«Таня здесь! Боже мой, что же это будет?!»

Он чувствовал, как останавливается его сердце, как холод пробегает по его жилам.

Последняя краска пропала со щек его, он невольно отшатнулся от Тани и глядел на нее диким, растерянным взглядом.

Это его движение, выражение его лица, его бледность не ускользнули от Моськи.

«Вот тебе раз! — тревожно подумал он. — Как же так? Ведь это неладно что-то… Видно, совесть заговорила. Оно и точно — чему и быть другому… Как он ей теперь в глаза смотреть станет, ведь, может, меньше часу как с тою, с ведьмой-то своею, обнимался — так оно и зазорно?! Ну, что же, батюшка, и казнись — сам виноват… поделом вору и мука. Да только боязно мне — напугает он Татьяну Владимировну, она и невесть что подумает. Ведь как ни умна, а все же еще дите малое…»

И карлик, подвинувшись ближе и встав на цыпочки, тревожно вглядывался то в Сергея, то в Таню.

Ему было от чего тревожиться.

Молодые люди после первых восклицаний еще не сказали друг другу ни одного слова, а все ж таки между ними уже велся мучительный, безмолвный разговор.

Таня еще раньше Моськи подметила перемену, мгновенно происшедшую в Сергее, его смущение; его бледность и дикий взгляд. Да она только это и видела — ей некогда было заметить ту радость, которая озарила его в первое мгновение, потому что она сама вместе с ним испытывала радость еще сильнейщую: ведь ей до самой этой минуты все казалось, что она его не увидит, что не доживет до такого счастья.

«И вот это он, он живой, с нею!»

Она все позабыла, она вне себя целовала его и обнимала. И если бы он даже не отвечал ей на ее поцелуи, она не обратила бы на это внимания. Но вот она очнулась, и что же: он бледный, почти неузнаваемый глядит на нее безумным, непонятным взглядом.

Боже, как он изменился! Он ли это? Отчего ей вдруг показалось, что он какой-то чужой, другой совсем, не прежний Сережа?! Да ведь и он смотрит на нее как на чужую, и он не узнает ее!

Таня слабо вскрикнула и, все продолжая, не отрываясь, глядеть на него, схватилась за голову. Ей казалось, что случилось что-то страшное, невыносимое. У нее упало сердце, тоска стала душить ее. Она ничего не знает, не понимает, только чувствует, что все страхи, тревоги теперь кончены; но они разрешились не успокоением, не радостью, не счастьем, а тяжким горем. Какое это горе, что все это значит, она уже не спрашивала себя об этом, она только чувствовала всю тяжесть этого непонятного, но уже разразившегося горя.

«Но ведь он должен же сейчас, сию минуту сказать всю правду! Зачем он молчит, зачем он меня так терзает?» — думала Таня.

Между тем ей не суждено было так скоро узнать решение своей участи — в гостиную вошла княгиня, задремавшая было, но проснувшаяся, заслышав голос Сергея. Впрочем, ее появление принесло пользу молодым людям: они совсем пришли в себя и поневоле должны были сдержаться и хоть несколько отойти от своих мучительных ощущений.

Сергей, по крайней мере при взгляде на княгиню, позабыл весь ужас своего положения — так поразила его перемена, происшедшая в этой женщине; он почти не узнавал ее, и совсем не потому, что она постарела: она глядела совсем иначе, совсем иначе говорила…

Сергей и в Петербурге, и даже здесь, в Париже, в первое время немало думал о «деле Тани», о намеках на это дело, встречавшихся в письмах. Он знал, какое это «дело» и теперь понял, что Таня привела его к благополучному окончанию, что она вернула себе мать свою. Но, конечно, он никогда не был в состоянии и представить себе, чтобы с человеком могла произойти такая перемена, какую он с каждой минутой, с каждым новым словом видел теперь в княгине…

И потом — как же, наконец, они приехали, как могло случиться все это?! Сергей с бессознательной радостью ухватился за расспросы, как преступник, который хотя и понимает неизбежность казни, но хватается за каждый предлог, чтобы отдалить минуту ее исполнения…

Но вот все объяснено, на все вопросы получены ответы. Княгиня начинает рассказывать о своих путевых впечатлениях, о приключениях, бывших с ними в дороге.

Таня сидит грустная и бледная, изредка и рассеянно вставляя свое слово.

И опять тоска охватывает Сергея. Теперь ему все ясно, да, впрочем, ведь и с первой же минуты он почти понимал, как и зачем они приехали.

«Что же теперь я буду делать?! — отчаянно думал он. — И что я наделал?.. Ведь никакого оправдания для меня нет… О, позорное малодушие! Зачем я давно и прямо не написал ей, а теперь!.. Ведь это мало того, что жестокость, ведь я должен нанести ей здесь, в своем доме, самое страшное и незамолимое оскорбление, и ей, ей — этой Тане!.. Нет, я не должен, я не смею этого сделать!..»

Он уже почти решался скрыть от Тани свою любовь, свои отношения к герцогине, решался отказаться от этой любви.

«Пусть она ничего не знает, пусть мое счастье, моя жизнь будут разбиты — ведь они все равно и так уже разбиты, если я чувствую себя почти убийцей… Да, я уйду от Мари, я никогда больше не увижусь с ней… пускай берет меня Таня! Я стану ее обманывать — по крайней мере, она будет счастлива…»

И вот, когда ему казалось, что он уже решил все это и что решение его неизменно, перед ним вставал образ герцогини, и представлялась она ему не такою, какой была в этот вечер, а любящей, доверчивой, полной нежности и страстной, горячей ласки. «Я твоя! — вспоминал он ее замирающий голос, — о, как люблю я тебя!..» Жгучее, мучительное и сладкое чувство наполняло его, и он понимал, что не может уйти от нее, не может расстаться с нею…

Он слушал и не слышал того, что рассказывала ему княгиня, он отвечал невпопад на ее вопросы.

Моська, незаметно скрывшийся из гостиной, снова появился и прошептал, что готов ужин. Какой это был печальный ужин! Одна только княгиня, давно проголодавшаяся, кушала с аппетитом. Но вот и ужин убрали со стола. Время далеко уже за полночь. Княгиня простилась с Сергеем и прошла в спальню. Пошла за нею и Таня, да тотчас же и вернулась — она не в силах была больше себя сдерживать.

Она быстро огляделась — в комнате никого не было, только Сергей стоял неподвижно, с опущенной головой на том самом месте, где за минуту перед тем они с ним простились.

— Сережа! — проговорила Таня, кладя ему на плечо руку.

Он вздрогнул и печально, растерянно взглянул на нее.

— Сережа, — повторила она, едва выговаривая слова, — скажи мне, не томи, скажи, что такое случилось?!

— О чем ты, Таня? Ничего не случилось… постой… успокойся, отдохни — завтра успеем поговорить, — дрожа как в лихорадке отвечал он.

— Завтра! Да разве я могу… я с ума сойду… ради Бога, пожалей же меня — говори!..

Но он не находил слов, он молчал.

— Так я сама тебе скажу, что случилось, — вдруг произнесла она и так и впилась в него страстно и мучительно засверкавшими глазами. — Я скажу тебе — ты меня не любишь, ты любишь другую…

Он вздрогнул и все же ничего не мог ей ответить.

— Да? Правда? Я угадала? Это правда?

Она схватилась за сердце. Он взглянул на нее и как безумный бросился из комнаты.

Она угадала, она по имени назвала свое горе; но все это совершилось внезапно, потому что до самой последней минуты она еще сомневалась и отгоняла от себя ненавистную мысль, что у нее есть соперница; но теперь уже не может быть сомнения — своим страшным молчанием, своим видом он сказал ей все, он во всем ей признался…

Так вот что значили эти странные письма! Вот о какой беде извещал ее карлик, вот зачем она приехала в Париж — для того, чтобы узнать о своей участи, для того, чтобы узнать, что она ему чужая, что ему тяжело и неприятно ее появление!.. Зачем он не написал ей прямо, зачем он должен был подвергнуть ее этому унизительному положению?! О, как это жестоко!!! Бежать, бежать скорее отсюда!..

Она бы не медлила ни минуты, но ведь она не одна, она с матерью, которую эгоистично заставила следовать за собою, которая хоть и здорова в последнее время, но все же сильно утомилась от этой поездки. И как она ей скажет, что она жестоко ошиблась, что она подвергла и ее и себя незаслуженному оскорблению?

Но все эти мысли едва мелькнули и тотчас же пропали, уступая место жгучему горю, тоске невыносимой.

Ведь она любила его, ведь она в него верила, так долго и терпеливо ждала его. Она привыкла полагать в нем счастье всей своей жизни, без него она и представить себе не могла жизнь эту — и вот он уходит, уходит навсегда, уже ушел, его нет!..

«Он любит другую! Кто же она, кто? Кто у меня его отнял?..»

В сердце ее всесильно поднялись, уничтожая все остальное, два чувства: любовь к нему и ненависть к неизвестной сопернице. И Таня уже не роптала на него, ни в чем его не винила. Она только чувствовала, с какой силой его любит, как невыносима для нее мысль об этой новой и уже вечной разлуке.

«Где же она? Кто она? По какому праву разбила она мое счастье?!» — почти громко воскликнула Таня, и загорелись глаза ее гневом и страстью. Прилив никогда не испытанной злобы охватил ее. Она готова была бежать и искать эту ненавистную женщину и уничтожить ее, не боясь греха, чувствуя себя правой. Но это было лишь мгновение. Таня очнулась, в ней заговорил другой голос:

«Да чем же она виновата, ведь она меня не знает, верно, не знает даже о моем существовании… И потом, разве кто-нибудь мог бы его отнять у меня, если бы он любил меня? Боже мой, да ведь приди весь свет, соберись все самые умные, самые красивые люди в мире, чтобы заставить меня разлюбить его, изменить ему — ведь никто же ничего со мною не сделает! Ведь вот и теперь, когда он так жестоко поступил со мною, а когда он от меня уходит — ведь я же не в силах разлюбить его, ведь я люблю его еще больше, еще больше… Ах, я несчастная!..»

Бедная Таня упала в кресло и залилась слезами. И эти горячие обильные слезы производили самое благотворное действие — эти слезы были ее спасением. В Тане было слишком много молодости, силы и здоровья, горе не могло подломить ее, и глядя на нее, незачем было приходить в отчаяние.

Так думал и Моська, незаметно пробравшийся опять в гостиную и подошедший к креслу Тани. Он глядел на нее растроганный и печальный.

— Плачь, дитятко, плачь, выплачешься — легче будет! — шептал он, как старая няня, гладя Таню по головке, — дай волю слезкам, а как выльются они, мы и потолкуем с тобою!..

И Таня все плакала, склонившись к карлику. Его тихий, детский голосок, прикосновение его крохотной руки подействовали на нее успокоительно — жгучая боль сердца и тоска несколько стихли. Она отерла глаза, подняла свое заплаканное, бледное лицо и вдруг бодрым голосом, какого он даже и не ожидал от нее, сказала карлику:

— Да, Степаныч, потолкуем. Вот ты ничего не хотел сказать мне, теперь я все знаю.

— Что знаешь? Откуда? Неужто он сказал тебе?! Что же он сказал такое?

— Все знаю, сама догадалась, а он не мог притвориться. Как же это, кто она? Ведь ты обещал сказать мне правду!

— Да я скажу, голубка моя, уж коли так, коли сам он не посовестился, бесстыдник этакой, так скрывать тут нечего. Попался наш Сергей Борисыч, по глупости своей да по Божьему попущению, в лапы ведьмы одной здешней, французской…

Моська рассказал все, что знал про герцогиню. Таня слушала его внимательно, едва переводя дыхание. Снова ненависть и негодование закипали в ее сердце.

— Замужняя женщина! — шептала она. — Но как же он может ей верить? Ведь если одного обманула, так обманет и другого, и его обманет…

— Так, так, золотая!.. — говорил, одобрительно кивая головою, Моська, — вот и я думаю то же самое.

— Да ведь от этого не легче! — отчаянно перебила его она. — Ну что же, ну обманет она его, будет он несчастный, а мне от этого легче, что ли, станет? Ведь еще тяжелее. Я не хочу его несчастья, Бог с ним! Уж коли он принес мне такое горе, так сам-то, сам-то хоть пусть будет счастлив…

— Нет, ты не жалей его, матушка! — вдруг строго произнес карлик и даже погрозился кулачком, — не стоит он того, чтобы ты его жалела, да и сама не убивайся, все перемелется — мука будет!

— Ах, Степаныч, не утешай ты меня, а посоветуй лучше как мне так сделать, чтобы скорее, как можно скорее уехать отсюда и не очень встревожить матушку. У меня в голове мыслей нету, сама ничего не могу придумать…

— Уехать? Зачем тебе уезжать?! Боже сохрани тебя и помилуй… Нет, золотая моя, коли уж приехала, так дело надо сделать. Жалеть ты его не жалей — говорю, не стоит он этого, а простить — прости, ежели хорошенько прощения попросит.

Таня в изумлении взглянула на Моську, она не понимала, что такое говорит он. Но он внушительно продолжал:

— Верно говорю, недолго этой ведьме теперь тешиться. Ей ли устоять перед тобою!.. Только не уезжай, и будет на нашей улице праздник. Бросит он ее, бросит, либо он, либо она его. Разве это что? Разве из этого может что-нибудь выйти?! Грех один только. А ты вот и избавь его от греха-то. Уезжать! Что ты, что ты, окстись, золотая боярышня! Уедешь, ну тогда точно карачун ему, тогда и Бог от него отступится…

— Так чего же ты хочешь?! — отчаянно и изумленно произнесла Таня, — как мне здесь оставаться? Ведь я не иначе себя понимала, как его невестой, а теперь, после этого горя, после этой обиды, мне здесь оставаться — ведь я только для него одного и приехала. Нет, Бог с ним, я не стану мешать ему, и не мое теперь дело… Мне стыдно и страшно!..

Она в волнении поднялась и снова заплакала. Моська суетился вокруг нее, не зная как и чем ее успокоить.

«Эх, Сергей Борисыч, — шептал он, — хороших делов ты понаделал! И точно что стыдно и зазорно нашей белой голубке в такие дела мешаться. Эх, Сергей Борисыч, стоишь ты того, чтобы взять тебя да бросить!..»

— А как тут бросишь! — вдруг забывая свои угрозы и свое негодование, — взвизгнул карлик, — спасать дитю надо, а то и впрямь пропадет пропадом. Успокойся, золотая, — обратился он к Тане, — пойди приляг, усни. Помнишь, сказки-то я сказывал: «Утро вечера мудренее…» — до утра надумаешься, и потолкуем. А об этом, чтобы ехать, — лучше и не думай, никак нельзя тебе уехать и нас так бросить, не затем ты приехала!..

— Не затем приехала! — бессознательно повторила Таня слова карлика и, удерживая слезы, тихо прошла в спальню.

Моська потушил лампу и стал пробираться впотьмах.

«Нет, не выпущу я ее, ни за что не выпущу, — думал он, — а коли с ней не полажу, делать нечего, потолкую с княгиней… Княгиня-то, вишь, равно совсем другая стала — может и выслушает Моську…»

XX. СТАРАЯ ИСТОРИЯ

Прошло несколько дней. Моська сделал свое дело — он убедил Таню отказаться от мысли о немедленном отъезде. Он представил любовь Сергея к герцогине просто дьявольским наваждением, избавить от которого может только Таня.

Он говорил так убедительно, с такою уверенностью, что несчастная девушка, у которой, действительно, мысли путались от нежданного горя, мало-помалу поддалась и ухватилась за эту соломинку.

Достигнув с одной стороны желаемого результата, карлик обратился в другую сторону, то есть к самому Сергею. Теперь он уже не боялся, что его заставят молчать и станут отговариваться делами. Он видел, что неразумное «дите» совеем растерялось и само ищет опоры.

Сергей был слишком молод, и в таком тяжелом положении ему, действительно, необходим был человек, с которым можно было бы сказать откровенное слово. Такой человек был у него прежде, человек, знавший его характер, понимавший малейшее движение души его и всегда умевший подать вовремя добрый совет; но этого человека теперь уже не существовало.

Где Рено? Что с ним? Сергей не знал.

Рено затерялся в бездне волновавшегося Парижа и не подавал о себе вести. Да ведь все равно и без этого, после последнего свидания и разговора Сергей почувствовал, что прежнего Рено нет, он похоронил его и оплакивал его погибель. Оставался один верный, испытанный человек — карлик Моська, и он не мог обойтись без него в эти дни, когда сознавал себя таким беззащитным.

Но Моська не в силах был его успокоить, хоть сразу, как только Сергей заговорил с ним о Тане, он представил ему самую определенную и ясную программу действий.

— А ты бы, сударь, прежде об этом подумал, — строго и грустно начал карлик, — и уж не ждал, не ждал я от тебя такого. Ну там, коли грех попутал — оно хоть и неладно, а все ж таки Бог простит, и был молодцу не укор. Да как это ты барышню-то, княжну в такое дело впутал — стыдно, батюшка, очень стыдно! Скрыть тебе от нее все следовало, не след ей про такие дела знать. А кабы ты сам не бухнул — я, что ли, бы проболтался?! — она бы и не знала.

— Совсем ты ничего не понимаешь! — отчаянно перебил его Сергей.

— Это я-то не понимаю? Нет, сударь мой, все хорошо понимаю. И коли ты сам об этом со мною речь завел, так послушайся ты меня, старика — худому учить не стану. Брось ты всю эту дурь, ни ногой теперь туда, слышь, ни ногой, будто тебя там никогда и не было. Твое место не там, а здесь, около княжны. Она добрая, сердечко у нее золотое, коли хочешь, заслужишь у нее прощение. Слышь — к ней иди, она простит, да и помолись тоже усерднее, чтобы Господь был милостив — ну все и будет ладно.

Сергей безнадежно заломил руки.

— Ах, Степаныч, ведь я и сам так думал, да нет, сил моих не хватает — ведь я люблю ее, понимаешь, ту люблю, я не могу ее бросить, я не могу жить без нее!

Моська выпучил глаза, лицо его вспыхнуло, он весь даже задрожал. Он окончательно забыл даже о том почтении, которое, несмотря на свою фамильярность, он соблюдал всегда в разговорах с Сергеем, и громко отплюнулся.

— Тьфу, не тебе бы говорить, не мне слушать! Тьфу, срам какой!.. Да Бога ты побойся, Сергей Борисыч! И как это язык у тебя повернулся сказать слова такие. Ее любишь, без нее жить не можешь… — а боярышня-то наша что же? На нее наплевать, что ли? Ее бросить?.. Да кто же ты после этого, ведь это самый последний, самый как есть последний человек не сделает так-то, Сергей Борисыч!.. Не ты это сказал мне, не слышал я ничего и впредь не услышу и слушать не стану… Очнись, одумайся!..

Моська зажал уши и выбежал из комнаты, оставив Сергея в крайнем смущении и отчаянии.

Но этот разговор не прошел бесследно. Ведь карлик не сказал ничего нового, ведь все это не раз Сергей сам повторял себе. Конечно, низко, позорно бросить Таню, но ведь все это уже сделано — и бесповоротно. Он, может быть, нашел бы в себе силы скрыть от Тани и затем поступить так, как советовал Моська, но она сама догадалась, она сама вырвала у него невольное, молчаливое признание — теперь все от нее зависит, как она решит, так и будет. Она сама его не захочет, зная, что он любит другую.

И в то же время он невольно следовал совету Моськи — в течение четырех дней не видал он герцогини. Приходил вечер, и он отказывался от привычного свидания к величайшей радости Моськи; он играл тяжелую, мучительную роль, обманывал себя и Таню, представлялся любезным и внимательным хозяином, показывая Париж своим гостям и в то же время чувствовал, что нельзя же так долго тянуть, что должно же это чем-нибудь разрешиться и разрешиться скоро. Он ждал, что вот-вот заговорит Таня — но Таня молчала.

И странное дело — молчала не одна она, молчала и герцогиня. Ему случалось и прежде раза два, за спешными делами, не явиться на свидание в отель д'Ориньи, но тогда рано утром его уже будила записка Мари. Она с тревогою спрашивала, что с ним такое, здоров ли он, отчего он не был?

А вот теперь прошло четыре дня, а герцогиня не присылает.

Сергей задыхался, он едва дожил до пятого вечера и, не сказавшись Тане, как преступник, тихомолком выбежал из своего дома, сел в первую попавшуюся извозчичью карету и велел кучеру ехать в Сен-Жерменское предместье.

Остановившись у отеля д'Ориньи, он, по своему обыкновению, вошел не с главного подъезда, а через маленькую дверь во дворе, которая вела прямо в отделение герцогини. Здесь его встречали или старый слуга, или любимая камер-юнгфера герцогини, Сильвия. Сильвия и теперь попалась ему навстречу в коридоре. Это была молоденькая и очень хорошенькая итальянка, привезенная герцогиней из ее последнего путешествия в Италию. Сильвия была не последнее лицо в доме. Ее родные принадлежали к порядочному обществу в Болонье, но в какой-то неудачной спекуляции обеднели, и Сильвия предложила свои услуги герцогине. Всегда веселая, кокетливая, остроумная, быстро выучившаяся хорошо говорить по-французски, она понравилась Мари и пользовалась ее милостями, мало-помалу устраивая свои денежные дела и помышляя года через два-три вернуться на родину с порядочным приданым. Сам герцог даже обратил свое благосклонное внимание на Сильвию. Но та покуда ухитрялась держать его на почтительном расстоянии и в то же время никогда не отказывалась от его щедрых подарков.

С появлением Сергея ее дела пошли было еще лучше. Нимф и амуров будуара оказалось недостаточно — необходимо было посвятить в тайну живое существо, которое бы охраняло спокойствие влюбленных. Такой поверенной явилась Сильвия, но неожиданно для себя самой молодая девушка скоро стала тяготиться этой ролью — она сама влюбилась в Сергея и страшно ревновала его к герцогине. Она готова была на все, чтобы обратить на себя внимание молодого русского вельможи и в то же время отлично сознавала, что это для нее невозможно, что он, несмотря на свою доброту и любезность, относится к ней как к существу, бесконечно ниже его стоящему. Он выказывает ей благодарность за ее услуги и в то же время, конечно, презирает ее, полагая, что она служит ради денег…

Эта мысль очень мучила бедную Сильвию, и она ухватилась за единственное средство возвысить себя в глазах Сергея — перестала принимать его подарки. Он очень изумлялся этому, но в конце концов цель Сильвии была достигнута — он начал больше обращать на нее внимания, смотрел на нее не просто как на горничную, которой платят деньги, а почти как на друга.

Иногда, явившись слишком рано и поджидая герцогиню, Сергей охотно беседовал и шутил с Сильвией и, конечно, не подозревал, какое счастье и какое мученье заключалось для нее в этих минутах. Если бы он не был так страстно увлечен герцогиней, ему нетрудно было бы заметить красноречивые взгляды девушки, краску, вспыхивавшую на ее щеках от всякого его ласкового слова, он заметил бы, может быть, и красоту ее. Теперь он ничего этого не видел, всецело был поглощен своею любовью к ее госпоже…

— Дома герцогиня? — спросил он Сильвию, здороваясь с нею.

Сильвия, как и всегда, вдруг вспыхнула, потом побледнела и с изумлением и тревогой стала вглядываться в лицо его.

— Дома, дома, — проговорила она, — и я сейчас проведу вас к ней, только прежде мне нужно кое-что сказать вам…

— Что такое? Я вас слушаю, милая Сильвия.

— Но прежде… нет, скажите вы мне, сударь, что такое с вами? Вы такой бледный, вы, верно, больны? Вот уже пять дней как мы вас не видели — я очень тревожилась…

— Да, я нездоров, но дело не в этом, это пустое. Что такое вы хотели сказать мне?

— К сожалению, в моих словах будет очень мало для вас приятного, но я не должна молчать. Вот вас пять дней не было, и вы ничего не знаете… А между тем вам следует знать, что все эти вечера у нас проводит какой-то граф Монтелупо…

Сергей вздрогнул.

— Что же он здесь делает? Ведь это шарлатан.

— Да, шарлатан, — перебила его Сильвия, — и, может быть, даже гораздо хуже. Дело в том, как я его увидала, так сейчас и поняла, что тут неладно. И начать с того, что я почти головою могу ручаться, что он вовсе не граф Монтелупо… Лет пять тому назад я встречала в Болонье одного синьора Бринчини, который как две капли воды был похож на него. Этот Бринчини пользовался самой дурной репутацией, он несколько раз попадался в каких-то неприличных историях и был уличен в плутовстве за картами… Кончилось тем, что он бежал из Болоньи. Конечно, иногда встречаются люди очень похожие друг на друга, но такого сходства я никогда еще не видала, да и вряд ли оно может быть, только этот господин постарел немного и научился лучшим манерам… Но этого мало, в Италии никто никогда не слыхал имени графа Монтелупо, а недалеко от Болоньи, по дороге во Флоренцию, есть только гора, которая носит это название…

— Все, что вы говорите, Сильвия, очень важно, — в волнении произнес Сергей. — Я как только увидал этого человека, заметил в нем много фальшивого, я сам думал, что это самозванец; но ведь у меня, кроме моего впечатления, не было никаких данных, чтобы утверждать это, а вот у вас есть и данные. Вы должны были тотчас же рассказать все это герцогине.

— Я так и сделала, — отвечала Сильвия.

— Ну и что же? Что она?

— Она на меня рассердилась и приказала мне молчать. О, я никогда еще не видала герцогиню такой сердитой, она даже топнула ногой: «Как вам не стыдно, — говорит, — клеветать на человека, вы и сходство это, и свою гору Монтелупо во сне видели! Графа все знают за самого почтенного и интересного человека — это великий ученый».

Сергей слушал, грустно опустив голову. Сильвия продолжала:

— Может быть, и правда, что он великий ученый и колдун, потому что сразу заколдовал герцогиню — она только о нем и говорит эти дни, только им и бредит. И знаете ли, вчера сама повезла его в Тюильри представить королеве, вернулась такая радостная, а к вечеру он опять явился.

Сергей не знал, куда деваться от тоски и самых мрачных предчувствий.

«Так вот отчего она в эти пять дней не поинтересовалась узнать, что с ним такое, вот почему не писала ему ни строчки — ей некогда было думать о нем, так она занята своим новым знакомым!»

— Может быть, и теперь он там? — спросил Сергей Сильвию.

— Пока его еще нет, пожалуйте, но я не могу поручиться, что он не явится вслед за вами.

Сергей прошел в будуар и очутился перед герцогиней. Она даже не заметила его появления, она была погружена в чтение какой-то книги.

— Мари! — прошептал Сергей.

Она подняла голову и взглянула на него равнодушными, холодными глазами. Таким взглядом она простилась с ним в последний раз и таким взглядом теперь его встречала.

— A, Serge, это вы, наконец. А я думала, что вас уже нет в Париже…

— Но вы не интересовались узнать, что со мною?

— Я каждую минуту ждала, что вы сами меня известите об этом.

— Мари, что это такое? — с мучением произнес Сергей. — Что за тон — я не узнаю тебя, разве когда-нибудь прежде ты меня так встречала? Ты не знаешь, что было со мной в эти дни, да и знать не хочешь. Что же это такое? И если ты на меня за что-нибудь сердишься, скажи прямо.

— Я ни на что не сержусь, — равнодушно проговорила герцогиня, стараясь улыбнуться. Но ее улыбка вышла такой бледной…

— В таком случае, как мне понимать все это? Сейчас, сейчас говори, отчего ты такая?

Она пожала плечами.

— Я такая же, как и всегда, а если ты для того приехал, чтобы вести такие неприятные разговоры и делать сцены, то, право, и приезжать не стоило. Я сказала, что не сержусь… Нет, я солгала, я сержусь на тебя, да и как же мне не сердиться, ведь это, наконец, Бог знает что такое — ты начинаешь преследовать меня упреками, ты вечно недоволен, все во мне тебе не нравится с некоторого времени. Это нужно оставить, мой милый.

Сергей многое мог бы ей ответить, но удержался, он решился прямо приступить к делу.

— Правда ли, что у тебя постоянно этот граф Монтелупо? Правда ли, что ты вчера представила его королеве?

— Конечно, правда, но что же из этого? А, ты вздумал ревновать!

— Я надеюсь, что покуда не имею никаких для этого оснований, — по-видимому, спокойным голосом произнес Сергей, — я слишком тебя уважаю и считаю благородной женщиной, а потому и не осмелюсь ревновать тебя к неизвестному человеку, которого ты совсем не знаешь, которого увидала пять дней тому назад. Но если я спрашиваю тебя об этом человеке, то для того, чтобы подать тебе совет.

— Совет? Любопытно, какой совет, я слушаю.

— А вот что, — бледнея и едва сдерживая накипавшую злобу сказал Сергей, — это обманщик, это самозванец, и я советую тебе, я прошу тебя перестать принимать его.

Герцогиня вспыхнула и нервно поднялась с дивана, на котором сидела.

— Что такое?! Давно ли ты считаешь себя вправе вмешиваться в мои дела? Я должна оскорбить человека, достойного всякого уважения, только потому, что он не имеет чести тебе нравиться! И ты еще говоришь, что ты не ревнуешь! Что же это такое, как не самая глупая ревность? Но в таком случае лучше раз и навсегда объяснимся, чтобы впредь не было никаких недоразумений между нами. Ты меня не первый день знаешь, и ты должен знать, что я не настолько бесхарактерна, не настолько ребенок, чтобы без рассуждений исполнять чужие капризы. Или приди в себя и будь как следует, не мучь меня упреками, мрачными предчувствиями, прописной моралью, одним словом, не разыгрывай в этом будуаре драму, не мешайся в мои дела, предоставь мне принимать кого я хочу и интересоваться кем мне угодно — или лучше разойдемся. Я не намерена выносить подобного деспотизма, и никакая любовь не устоит против всех этих неприятностей…

Он слушал ее, не веря ушам своим. Она стояла перед ним негодующая, холодная. Как ни всматривался он в нее, не мог подметить в ней ничего прежнего.

— Ты меня не любишь?! — отчаянно и с ужасом крикнул он.

— Ах, опять драма, опять трагедия! Боже, как все это скучно!

Она отошла от него и взялась за книгу. Он постоял еще несколько минут, не говоря ни слова и не спуская с нее изумленного взгляда.

— Прощай! — наконец, прошептал он не своим голосом и, шатаясь, вышел из комнаты.

Она взглянула ему вслед, но не тронулась с места и продолжала свое чтение.

XXI. НА УЛИЦЕ

Достигнув конца красивой, широкой галереи, увешанной картинами, заставленной китайскими вазами, озаренной мягким светом матовых ламп, Сергей невольно остановился. Здесь, у этой двери, он, обыкновенно, прощался с герцогиней, она доводила его сюда и, расставаясь, нежно шептала ему:

«Так завтра же?! Завтра! — и помни, что, если назначенное время приходит и тебя еще нет, мне каждая минута кажется веком, мне все чудится, что с тобою что-нибудь случилось, и я мучаюсь, я чувствую себя совсем несчастной… Помни же это и не опоздай ни минуты!..»

И он, конечно, всегда обещал не опоздать и долго не мог расстаться с нею, покрывая ее руки поцелуями.

Вот и теперь ему смутно казалось, что сейчас, сейчас дверь ее будуара отворится и она поспешит за ним, и вернет его, и все будет забыто…

Но в галерее было тихо. Прошли две-три минуты, вдруг недалеко где-то скрипнула, приотворяясь, дверь.

Сергей вздрогнул, оглянулся — это она?!

Но нет, не дверь будуара отворилась, а другая — и на пороге показалась Сильвия. Она заметила Сергея и в изумлении к нему подбежала.

— Вы уже уходите? Что это значит? Боже мой, как вы глядите!.. Постойте, куда вы?!

— Прощайте, Сильвия, — проговорил он, протягивая ей руку, — прощайте, мы вряд ли еще с вами встретимся!

Она вздрогнула от прикосновения руки его и тихо улыбнулась.

— Ах, что такое вы говорите, послушать вас, так, право, станет страшно!.. Я надеюсь, что мы встретимся завтра же, потому что я буду дожидаться вас вечер и встречу в этой галерее…

— Нет, Сильвия, я не вернусь сюда!

— Да перестаньте же, monsierum Serge! — иногда она позволяла себе так называть его, видя, что он никогда за это не сердится, — перестаньте, теперь я понимаю, что вы поссорились с герцогиней, но эта ссора не надолго… Ну, если не завтра, так через два дня, а все же не утерпите и придете, будете просить прощения, и вас простят, конечно!..

Сергей все крепче и крепче сжимал ее руку.

— Нет… слышите… как тихо!.. Она не зовет меня! — шептал он прерывающимся голосом, — ей до меня нет дела!.. Она могла, она должна была вернуть меня — и не сделала этого. Сильвия, вы добрая девушка, пойдите, пойдите к ней… Я подожду здесь, вы сами мне скажете тогда, навсегда ли я ухожу отсюда!

Он почти упал на табуретку, стоявшую около двери, а Сильвия своей неслышной, легкой походкой поспешила в будуар герцогини.

Недолго пришлось ждать Сергею. Вот Сильвия показалась опять в галерее и медленно подошла к нему. Ее лицо было задумчиво, а глаза блестели. Он схватил ее за руки и едва слышно шептал:

— Ну что? Только, ради Бога, ничего от меня не скрывайте!.. Вы понимаете, что мне нужно слышать правду, одну правду — какова бы она ни была.

— О, я ничего от вас не скрою, — ответила Сильвия, и в ее голосе послышалась резкая и решительная нота, — я застала герцогиню за чтением. Эта какая-то итальянская книга, кажется, медицинская, ее вчера принес Монтелупо. Герцогиня читала очень внимательно. Увидев меня, она видимо, рассердилась, сказала, чтобы я ей не мешала и прибавила: «Распорядитесь, чтобы никого не было, слышите, никого ко мне не пускайте… меня нет дома, я сейчас уехала… я дома только для графа Монтелупо».

Сергей поднялся в страшном негодовании, которое мгновенно заглушило в нем все другие чувства.

— Она сказала это? Так и сказала? Кто бы ни приехал, никого не принимать?.. «Сейчас уехала!» — ведь это она боится, что я вернусь!.. Ну, так скажите же ей, Сильвия, что я никогда, никогда не вернусь к ней, что я ее презираю так же, как и того шарлатана, для которого она теперь дома!..

Сильвия опустила голову, но в ее лице мелькнуло что-то неуловимое, как будто даже радость. Да, она была довольна, и она передаст герцогине слова его, передаст, что он ее презирает!

— Прощайте, Сильвия, будьте счастливы!

Радость девушки мгновенно пропала.

Ведь он прощается, и правда теперь, что он прощается навсегда! О, он горд, она уже замечала это, он не вернется; так что же ей в том, если даже и кончено все между ним и герцогиней?! Ведь было одно счастье — мельком увидать его, услышать его голос, а теперь и это счастье… Ах, зачем она ему сказала… он, может быть, и вернулся бы…

Она схватила его руку, она хотела хоть на минуту еще удержать его. Но он резким движением отстранился от нее и вышел из галереи.

Сильвия опустилась на скамейку, на которой за минуту перед тем сидел он, и горько заплакала…

И вот снова, как и пять дней тому назад, Сергей на улицах Парижа пешком, в неурочный для него час. И опять он не замечает темного вечернего неба, огней людного города, толпы, снующей взад и вперед по тротуарам. Но тогда он шел в неясной тоске, неясные мысли бродили в голове его и, как ни тяжело ему было, все же представлялась ему возможность выхода из этого невыносимого положения, из этого окутавшего его тумана. Теперь туман рассеялся, неясные тоскливые опасения превратились в действительность.

Все кончено! Она его не любит, она изменяет ему самым недостойным образом!.. Он бы убил того человека, который сказал бы ему, что она способна на это! И вот все это свершилось — и он уничтожен, раздавлен… В нем нет уже тоски, в нем жгучая, острая боль разбитого, опозоренного чувства, и негодование, и ужас.

Сергей остановился и громко засмеялся как сумасшедший. Он вспомнил Таню.

«Зачем я пеняю, зачем я негодую, зачем считаю Мари преступной? Ведь я первый поступил так, как она, и не мне возмущаться!..»

Он с какой-то мучительной радостью схватился за эту мысль. Он так высоко ценил герцогиню, он так верил в любовь ее!.. Но разве Таня меньше ему доверяла, разве она не была в нем уверена, как в самой себе? Ведь она доказала это своим приездом!.. Нет, он бесконечно преступнее — он скрывал, он тянул, он поставил любящую его девушку в невыносимое положение, а от него, по крайней мере, не скрывали, не тянули, его заставили сразу догадаться.

«Вот и наказание! — бешено думал он. — Кто это сказал, где я это читал, что всякий дурной поступок человека, всякое преступление в самом себе носит свою кару, что избегающий людского правосудия не может убежать от другого, непонятного правосудия, действующего во внутренней жизни человека?! Вот и наказание, и иначе и быть не могло, и я должен был знать это!.. Да ведь я и знал, ведь наказание мое началось не сегодня!.. Разве не наказание было это время, эти муки, эта тоска, эта невыносимая жизнь?! Ну и пусть я до конца все это вынесу, пусть меня все бросят — я сам оттолкнул одну, другая меня оттолкнула!..»

Жизнь показалась ему такой отвратительной, такой бессмысленной, что ему безумно захотелось разом покончить с нею.

«Миг один, — подумал он, — и все кончено!.. Зачем не убили меня тогда, на ступенях версальской лестницы?! О, какое бы это было счастье! — тогда и она погоревала бы о моей смерти, тогда она еще любила… да и Таня ведь… ведь я не был бы преступным, недостойным в глазах ее, я не нанес бы ей этого ужасного оскорбления… Убить себя, уничтожить! — ведь я имею на это право… Матушка! — но она может никогда и не узнать о причине моей смерти, она перенесет это горе — станет молиться и успокоится… Я никому не нужен, и никто мне не нужен, и ничего нет у меня впереди…»

Мысль о самоубийстве, внезапно блеснувшая в голове Сергея, с каждой минутой казалась ему все заманчивее. Старые уроки Рено, отнявшие у него Бога, теперь приносили плоды свои. И если он все же отошел от своего безумного решения, то единственно потому, что ему тяжело было сознаться в своей трусости и слабости.

«Пусть я преступник, — думал он, — и теперь лучшее, что я могу сделать — это покончить с ненавистною жизнью… мне легко решиться — смерть для меня высшее благо… Но ведь тогда я буду не только преступником, а и жалким трусом, который испугался заслуженного наказания… Нет, я должен жить, я должен вынести все эти муки, весь этот позор… вот я вернусь домой, меня встретит Таня — я не знаю, что она станет говорить, она все молчит, невыносимо молчит, но здесь заговорит же! И я не знаю, что буду отвечать ей… Это пытка — и я должен ее выдержать до конца…»

Он шел дальше и дальше, не замечая дороги, не замечая, что идет совсем не в ту сторону, не к церкви Магдалины. Иногда казалось ему, что все это неправда, что ничего этого не было и не будет — разве возможно это! Разве мыслимо, что он никогда больше не увидит Мари?.. Но последняя сцена приходила ему на память во всех мельчайших подробностях; он видел это бледное, холодное лицо, безучастный взгляд, презрительную усмешку… И потом, слова ее, сказанные Сильвии: «Я сейчас уехала!..» Он старался придать словам этим другое значение, он Бог знает что дал бы за возможность найти им хоть какое-нибудь объяснение… Но это было невозможно, ее слова говорили ясно, беспощадно ясно, и Сильвия не могла солгать. О, если б она солгала, он почувствовал бы это, но она не солгала, он знает, мучительно знает, что не солгала!

«Так вот кто! Монтелупо, или как там его… шулер, шарлатан, видимый обманщик, негодяй, плохо притворяющийся порядочно воспитанным человеком!.. Да как она могла им плениться, как она, при ее уме и знании света, не догадалась сразу с кем имеет дело. Чем он ослепил ее? Что это такое? Или он в самом деле колдун и приворожил ее колдовскими чарами?..»

И Сергей, потерявший веру в живого Бога, которому когда-то горячо молился, Сергей, не сумевший прилепиться и к новому богу своих любимых философов, потому что этот новый бог всегда казался ему таким далеким и холодным, готов был поверить старой Моськиной сказке о силе приворотного зелья. Как Моська верил, что «французская ведьма приворожила дитю», так и это привороженное дите, этот ученик философов-энциклопедистов жадно хватался за соломинку, чтобы как-нибудь объяснить слишком оскорбительный для него поступок женщины, которая была его божеством, его сокровищем.

Но соломинка пропадала, мысли останавливались, Сергей не рассуждал больше и оставался только со своими тяжкими ощущениями. Ненависть закипала в нем.

«Я найду его, — бешено шептал он, — я заставлю его снять маску и убью, как собаку!.. Убью!.. А она… Ведь я не вернусь к ней… Я потерял ее навеки!»..

Страсть охватывала его. Он испытывал снова все обаяние этой женщины, первой женщины, с которой он сошелся, которая любила его не робкой девической любовью, а заставляла его пережить все безумие горячей, ничем не сдерживаемой страсти. Он вспомнил живо, живо, до мельчайших подробностей тихие, таинственные часы в кокетливом будуаре, когда действительность уходила так далеко, когда время не то останавливалось, не то мчалось с неимоверной быстротою, когда полуслова, вздохи и улыбки составляли их единственную, многозначительную и красноречивую беседу.

Он вспоминал это милое, дорогое лицо, но не то, которое показалось ему совсем новым и незнакомым, а прежнее дорогое лицо, в котором для него гармонически сливались вся красота земли и неба.

Вот они — эти глубокие черные глаза. О, как они глядели, каким счастьем наполняли его! Вот эти сверкающие зубы, которые так ослепительно блестели при каждой улыбке, эти хрупкие детские руки, холодившие от прилива страсти и обвивавшие его так крепко, что разлука казалась немыслимой, невозможной.

И ничего этого теперь нет, и ничего этого он никогда больше не увидит!..

«Да разве это возможно? О, пусть она порочна, — отчаянно думал он, хватаясь за голову, — пусть она изменяет мне, только бы мне еще ее увидеть, только бы обнять ее и почувствовать ее поцелуи, услышать ее голос…»

Он припоминал многие их разговоры, наводившие на него тоску, так его мучившие. Какие мысли она высказывала, как обо всем судила! То, что было для него важно, в чем он видел самые страшные, насущные вопросы, то казалось ей таким пустым, легким…

«Да, она испорчена, она видела столько дурных примеров! И почем знать, ах, Боже мой, почем знать, может быть, он не первый, с кем она изменяла своему мужу. Да, он почти уверен теперь в этом, теперь он понимает некоторые слова ее, которые прежде пропускал без внимания. Но что же из этого?! Ведь она все та же, она так же прелестна и обольстительна!..»

Он кончил тем, что совсем примирился с ее порочностью, он готов был простить ей все, даже графа Монтелупо. Он любил ее такую, какова она есть, он, сам не замечая этого, решился, несмотря на все: на оскорбление, им перенесенное, на ее пренебрежение — бежать к ней и молить ее о прощении, целовать ее ноги.

Он шел в лихорадке, с горящей головой, не замечая, что какой-то человек, попавшийся ему навстречу, пристально оглядел его и вдруг повернул, пошел за ним, и вот уже несколько минут идет рядом и заглядывает в лицо его.

Наконец этот пристальный, странный взгляд заставил себя почувствовать. Сергей очнулся и сам стал с изумлением всматриваться в идущего рядом с ним человека.

Было довольно темно, но через несколько шагов свет фонаря достаточно озарил их лица.

— Рено! — изумленно крикнул Сергей, останавливаясь и хватая за руку своего бывшего воспитателя. — Рено, друг мой, вы ли это?

И он с невольной и быстро охватившей его радостью так и прильнул к Рено и не выпускал его, будто боясь, что он вырвется и исчезнет. Но Рено, очевидно, не намерен был исчезнуть: он старым, привычным движением, как, бывало, в Горбатовском, взял Сергея под руку и пошел с ним в ногу, все продолжая изумленно и грустно глядеть на него.

— Serge, Serge! — говорил он прежним ласковым голосом, — что такое с вами, я почти не узнал вас — вы так изменились!.. Ведь вы ничего не видите! Я столько времени шел рядом с вами… Знаете ли, вы даже почти громко говорили, но я только не мог разобрать слов ваших… Serge, дорогой мой, дитя мое, друг мой, вы напугали меня, я чувствую, что с вами случилось что-нибудь тяжелое, какое-нибудь горе…

— Да, горе, может быть, хуже, чем горе, — проговорил Сергей, — но разве вам нужно знать его?! Ведь вы ушли от меня, Рено, и сами говорили, что разошлись наши дороги…

— Это правда, но я тоже говорил вам, что вы навсегда будете мне дороги, что если я когда-нибудь и чем-нибудь могу помочь вам, то сделаю все, что только в моих силах.

— О, вы ничем не можете помочь мне!..

Но в то же время Сергей чувствовал, что Рено помогает ему уже одним своим присутствием. Он забыл все, что оттолкнуло его от этого человека, забыл свое негодование на него и то тяжелое чувство, с которым он признавался себе, что Рено не прежний уже человек, имевший над ним такое влияние, казавшийся ему таким высоким. Теперь он забыл все это, он помнил только далекие годы, когда он душа в душу жил с ним, он чувствовал, что, несмотря на все, по-прежнему это верный друг его, который его любит. А ему так нужно было такого человека!

И Рено, в свою очередь, позабыл многое, и он перенесся душою в прежнюю жизнь, не замечал новой жизни, всецело охватившей его в последнее время, не замечал этого шумного, родного ему Парижа. Ему казалось, что они снова в Горбатовском и «дорогой мальчик» нуждается в его помощи. Он думал теперь только об этом «дорогом мальчике».

«Что с ним такое, что с ним? Как мог, как смел я его выпустить! Да, я безобразно, гадко виноват перед ним… Вот я ушел, а с ним и случилось несчастье! Но какое?..»

— Serge, не томите меня, скажите мне всю правду!

В этих словах прозвучало так много чувства, что Сергей, прижавшись к Рено и сжимая ему руку, отрывисто, горячо, едва справляясь со своим волнением, рассказал ему все: и про герцогиню, и про Таню.

— Княжна здесь?! Ma petite fee!.. Где она, где?.. Хоть на минуту взглянуть на нее! — крикнул Рено почти с детской радостью, но тут и замолк, грустно опустив голову. Не до радости было — рассказ Сергея сильно его опечалил и встревожил.

— Мне очень тяжело вас слушать, Serge, — говорил он, — и я больше чем кто-либо могу понять положение, мне так вот и кажется, что снова вернулась моя молодость, и я опять переживаю свое старое горе… Да, это мука, и от такой муки разрывается сердце; но, друг мой, не надо приходить в отчаяние, нужно собраться с силами, нужно быть бодрым — и время все залечит… Вы так молоды, ведь вся жизнь впереди, все, что кажется теперь таким страшным и роковым, забудется, вы еще будете счастливы — я вам ручаюсь в этом…

— Ах, Рено, ведь это слова, только слова, и от них мало утешения, — перебил его Сергей, — я знаю, что вы пережили то, что я переживаю; но вот вы сулите мне счастье, и я не могу вам верить уже потому, что сами-то вы разве были счастливы после своего горя?! Не вы ли говорили мне, что ваша жизнь разбита и что старое никогда не забывается… А между тем ваше горе было меньше моего; у вас не оставалось упрека совести, если вас обманули и оскорбили, если ваше сердце разбили, то вы-то не разбили ничьего сердца… А я!.. Подумайте о Тане!..

Рено совсем оживился — он вдруг почувствовал под собою почву.

— Я и думаю о ней, — горячо заговорил он, — и потому то и предсказываю вам счастье! Когда я был обманут, когда недостойная женщина жестоко надругалась над моим чувством, я остался один на всем свете, оплеванный, без веры, без надежды, я никому не был нужен, никто не любил меня, я был одиноким в полном смысле этого слова — и вот в чем заключалось мое несчастье и вот что разбило мою жизнь… Я все, все силы, всего себя отдал той, которая меня обманула и надругалась надо мною, у меня ничего не осталось. Если б вы находились теперь в таком же положении, мне было бы трудно утешать вас, я не посмел бы говорить вам о счастии; но вы совсем другое дело — у вас столько друзей, родных, близких, искренне вас любящих… Да тут совсем и не они… у вас Таня! Вот вся ваша будущность, ваше счастье и спасенье!..

— Но между нами все кончено… она все знает! И как мог я вернуться к ней, когда, несмотря на все ее достоинства, я уже не люблю ее по-прежнему, когда я безумно люблю другую?!

— Пустое! Маленькая фея вас излечит, недаром же она фея… О, я ее знаю, я в нее верю!.. Это сама судьба прислала ее сюда для вашего спасения!

Но Сергей грустно, почти безнадежно качал головою.

— Вы ошибаетесь, Рено, — повторял он.

— Не ошибаюсь, не могу ошибиться, только вы не падайте духом, будьте мужчиной и, поверьте, все устроится как нельзя лучше. Вы так молоды, у вас любящее сердце. А княжна! Да это лучшее существо, какое только встретилось мне в жизни, — так ей ли не излечить вас?! Она еще раз победит вас, и уже окончательно, навсегда; иначе мне пришлось бы сознаться, что я вас не знаю и не знал, что я в вас жестоко ошибался… Ободритесь же, мой друг, ободритесь!..

Он сам, говоря это, был так жив и бодр, так вдруг переродился, что его оживление сообщилось и Сергею, с которого вдруг будто скатилась давящая тяжесть. Он мог теперь, хоть на короткое время, хоть на несколько мгновений, оторваться от мучительной, раздражающей мысли о Мари, хоть ненадолго отогнать ее образ. Перед ним уже не мелькала ее обольстительная улыбка, не горели ее глаза, не звучал ее голос. Он видел теперь все, что его окружало. Близость Рено, этого старого, вновь найденного друга, наполнила его сердце новым и теплым чувством.

Ему вдруг тяжело стало думать о разлуке с этим другим. Вот сейчас уйдет он — и с ним вместе исчезнет этот проблеск, это оживление, этот луч невольной, неясной еще, но отрадной надежды.

— Ну что же, Рено?! — сказал он тоном упрека. — Вот мы случайно встретились, благодаря тому, что я, не замечая дороги, заблудился на парижских улицах, а теперь вы меня опять оставите?! — Вы, верно, спешите куда-нибудь, к вашим новым друзьям.

— Да, я спешу, — задумчиво ответил Рено, — но только теперь я вас не оставлю… Послушайте — вам необходимо какое-нибудь развлечение, какое-нибудь волнение — все равно какое, — лишь бы оно отвлекло вас от вредных мыслей… Я ручаюсь за вас как за себя самого, и я решаюсь предложить вам провести вас туда, куда спешу… Там вы увидите много интересного.

Сергей и сам чувствовал потребность забыться.

— Я пойду за вами, — сказал он, — только куда это?

— В место, против которого вы, вероятно, уже предубеждены — и не без основания… Слышите — не без основания! — это я говорю вам… Я введу вас под своей ответственностью туда, куда проникнуть довольно трудно — в наш клуб.

— Ваш клуб?! Какой, Рено? Постойте… Неужели вы — член якобинского клуба? Неужели вы туда меня ведете?

— Да, вы угадали.

Сергей задумался.

— Идемте! — наконец, проговорил он. — Это, во всяком случае, интересно!

XXII. ЯКОБИНЦЫ

Рено взял Сергея под руку и они пошли по направлению к улице Saint-Honore.

Рено решился употребить все усилия, чтобы так или иначе заставить своего бывшего воспитанника хоть несколько забыться. Это оказалось легче, чем он думал, потому что, несмотря на все свое горе, Сергей не мог вполне равнодушно относиться к вопросам, которые они затронули.

— Да, — проговорил он, — я с большим интересом посмотрю, что делается у вас в клубе, но прежде всего познакомьте меня с его деятельностью, скажите вы мне, что это такое? Потому что я слышал самые разноречивые толки о якобинцах: одни считают это общество ничтожным и бессильным, но большинство боится вас и рассказывает про вас всякие ужасы. Вы, конечно, можете быть уверены, что я не злоупотреблю вашим доверием и не пожелаю нанести вам какой-нибудь вред; но мое обязательство может относиться только к Парижу, и я предупреждаю вас, что, очень может быть, сочту своим долгом немедленно же рассказать все мною виденное и слышанное в письме в Петербург — это моя прямая обязанность… Если вы против этого что-нибудь имеете, то лучше оставьте меня, и я не пойду с вами.

Рено задумался, но потом с какой-то странной улыбкой обернулся к Сергею.

— Пишите, кому хотите! Не только письмом в Петербург, но даже и вашими рассказами здесь, в Париже, вы не можете повредить якобинскому клубу… Вы можете повредить разве только лично мне — но это уже ваше дело… А что такое наш клуб, что такое якобинцы — это я вам сейчас объясню. Люди, считающие якобинцев ничтожными и бессильными, очень ошибаются, те же, кто их боится, совершенно правы, потому что это новая сила, у которой скоро все очутится в руках, к несчастью! Да, мой милый друг, с тех пор как мы не видались, я прошел через многое, я по-прежнему враг старого порядка и в этом отношении не могу измениться, но становлюсь также и врагом нового порядка, который теперь вырабатывается, почти уже выработался, и который создают, главным образом, якобинцы.

— Я очень рад это от вас слышать, Рено, — сказал Сергей, — если бы вы знали, как мне тяжело было видеть вас исполненным только злобы и ненависти! Но я не должен был отчаиваться, я должен был понимать — зная вас, — что рано или поздно вы отречетесь от всех крайностей.

— Да, да, — задумчиво говорил Рено, — негодование наше законно, слишком много накопилось… Так не может продолжаться, но, к несчастью, видно, правдивости не ужиться на этом свете! Я вижу теперь ясно, как из одной неправды мы попадаем в другую. На моих глазах произошла никак нежданная мною и страшная метаморфоза… Вы спрашиваете, что такое якобинцы и наш клуб? Он учреждался на самом разумном основании. Сначала это было просто собрание нескольких депутатов, главным образом, из Бретани, которые, для того, чтобы им было удобнее толковать о делах, наняли для своих заседаний залу в якобинском монастыре, в лице Saint-Honore. На эти совещания решено было принимать только почтенных и известных всем людей: писателей, артистов, ораторов. Членами были: Кондорсе, Лагарп, Шенье, Шамфор, Давид, Тальма. Я считал за особую честь, когда и меня допустили и записали в члены клуба. Но вот много ли с тех пор прошло времени, — и все изменилось. Сначала мы толковали, действительно, о самых насущных делах; после переезда королевского семейства из Версаля в Париж, мы убедились, что со стороны короля не может быть никаких затруднений, следовательно, нужно было серьезно разобраться в настоящем положении Франции, уяснить себе все ее нужды, определить все ее болезни и общими силами найти для них лекарство. Этому мы и решили посвятить себя — и что же?! Прошел какой-нибудь месяц, другой — и наш клуб превратился в громадное сборище никому неизвестных крикунов, подстрекателей толпы, всяких двусмысленных, темных людей, цель которых — торжество произвола. Основатели клуба почти все исчезли, превратились из хозяев или в простых гостей, или даже в изгнанников. Мы не успели оглянуться, как к нам ворвался весь Пале-Рояль, так называемые патриотические общества Пале-Рояля…

— Пале-Рояль, — перебил Сергей, — да не вы ли же сами находили, что тамошние деятели правы? Вспомните нашу встречу! Теперь вы, слава Богу, согласны со мною…

— Да, это были первые минуты, — горячо продолжал Рено, — и я, признаюсь, жестоко заблуждался, но теперь-то мне все ясно: Пале-Рояль погубил Францию…

— Как же могли вы допустить этих людей и общества в ваш клуб? Мне кажется, вы сами виноваты.

— Вероятно, но, знаете, есть одна сила, перед которой ничто не может устоять, которая, если не возьмет своего открыто, то всегда сумеет найти окольные пути. Эта сила — деньги. Среди порядочных людей, первых якобинцев, нашлись все же и такие, которые польстились на золото, выходящее из сундуков Филиппа Орлеанского, другие были просто одурачены — и таким образом клуб наполнился новыми членами, которые в скором времени стали огромным большинством, и как подавляющее большинство завладели клубом… Я уже решил теперь, что мне надо искать нового убежища, каждое заседание доказывает мне, что при таком обороте носить название якобинца становится позорным. Я вовсе не желаю возбуждать к себе ужас в порядочных людях. Нужно постараться противопоставить якобинцам новую и серьезную организацию… Только вряд ли это удастся… О, как мало настоящих людей! Если вы и встречаете честного человека, то почти всегда окажется, что у него не хватает гражданского мужества… Все теперь по норам прячутся, боятся нос высунуть на воздух, потому что в воздухе гроза! Да ведь когда же и работать, когда же и жертвовать собою, как не теперь!.. Конечно, я сделаю все, что могу… Я собрал несколько одномыслящих людей, мы задумали попробовать устроить общество, цель которого была бы — противодействие всякой несправедливости, всякой неправде, из какого бы лагеря она ни выходила. У меня и сегодня дело в клубе: я намерен, наконец, потребовать отчета — по какому праву патриотические общества Пале-Рояля, забыв о заявленных ими целях, позволяют себе именем народа возмутительные бесчинства? У меня в руках факт такого бесчинства, совершившегося на днях, — и я заставлю себя выслушать. Я вижу настроение большинства якобинцев — по крайней мере, положение окончательно выяснится. Будьте и вы свидетелем того, что произойдет, только прошу вас не вмешиваться в прения и быть молчаливым слушателем… Обещаете ли вы мне это, Serge?

— Обещаю, — машинально ответил Сергей.

Его возбуждение уже прошло, и он снова чувствовал свою сердечную муку.

Между тем в это время они были уже на улице Saint-Honore и подходили к мрачному зданию старого монастыря. Рено, очевидно, хорошо знал все входы и выходы. Он взял Сергея за руку и стал вести его почти в совершенной темноте. Сначала они шли по длинному коридору, где глухо раздавались их шаги, где пахло сыростью старых, заплесневевших камней.

Но вот блеснул свет фонаря — они поднялись по каменной лестнице и вступили в ряд сводчатых комнат, освещенных лампами, наполненных густой толпой народа.

Вокруг стен стояли скамьи; перед скамьями маленькие столики, массивные кожаные стулья с высокими спинками. На этих скамьях и стульях разместились, непринужденно разговаривая и перебивая друг друга, люди разных возрастов и, судя по разнообразию костюмов, различных общественных положений. Кому недоставало места на скамьях и стульях, те собирались группами и то медленно прохаживались, то останавливались, по большей части жарко споря и жестикулируя.

Кое-где мелькали одинокие фигуры. Все это были очень молодые люди с бледными, изнуренными лицами, небрежно, иногда даже бедно одетые, с фанатическим и в то же время тупым выражением в лице. Глаза их лихорадочно горели; они то мрачно сдвигали брови, то как-то зло усмехались, а некоторые из них так даже шептали сами с собою, измеряя комнаты большими, неровными шагами.

Рено указал Сергею на двух-трех таких молодых людей.

— Вот, смотрите, — сказал он, — вот они, эти герои, вот новые якобинцы!.. Это маньяки, больные изверги — и ничего больше… И пожалейте меня! — ведь я еще в России мечтал об этой молодежи, об этих новых, непочатых силах, которым суждено спасти Францию от всех бед… Как жестоко я обманут, как я одурачен! Теперь я хорошо познакомился с этим типом. Их много, они явились из всех углов Франции… Они не вожаки, но первые исполнители бесчинства… Они рассуждать не умеют, неспособны… Они глухи и слепы! Но кричать могут и кричать отчаянно. Их отравили красивыми фразами и, заучив эти фазы, они только и мечтают стать палачами!

— Однако, — прибавил он, — поспешим ввиду заседания; вот вам входной билет — я чуть было не забыл, что без билета вас бы не впустили. По счастью, у меня два в кармане.

Он незаметно передал Сергею карточку.

Пройдя две комнаты, Рено и Сергей остановились перед запертой дверью. У этой двери расхаживали два человека, на плечах которых красовались трехцветные кокарды.

Взглянув на одного из них, Сергей не мог подавить в себе изумления. Это был изящный юноша, резко выделявшийся среди разнообразного и смешанного общества своей внешностью и манерами. Сергей узнал в нем молодого герцога Шартрского — сына Филиппа Орлеанского. Сергей не был представлен герцогу, но несколько раз встречался с ним в Париже.

— Вот как, — шепнул Рено, — этого еще недоставало! Если герцог может вас узнать, то, мне кажется, вам уже лучше сейчас же удалиться… А могут быть мне большие неприятности, и я, пожалуй, лишусь возможности сказать с трибуны то, что непременно должен сказать сегодня же… Я, право, никак не ожидал, хотя, конечно, удивляться нечему…

— Нет, он меня не знает, не тревожьтесь, — так же тихо отвечал Сергей.

В это время молодой герцог был уже возле них.

— Citoyenss, vos cartes d'entrée, s'il vous plait! — с легким полупоклоном и любезной улыбкой проговорил он, обращаясь сначала к Рено, а потом к Сергею.

Они передали ему билеты и прошли в залу.

Это была обширная, высокая и даже величественная комната — монастырская библиотека. По стенам стояли шкафы со старинными фолиантами, озаренные висящими лампами, возвышалась трибуна, рядами шли скамьи, почти все занятые слушателями. Рено, подав знак Сергею следовать за ним, стал пробираться между скамьями к трибуне.

Им удалось найти два свободных места. Рено усадил Сергея, но сам не сел — он увидел, что трибуна пуста. Кругом раздавались громкие голоса, споры, почти крики, очевидно, вызванные речью только что говорившего оратора. Рено поспешил к трибуне, желая воспользоваться минутой. Ему удалось раньше других взобраться на ступеньки и занять ораторское место.

Он обвел блиставшими глазами всю залу, увидел десятки, сотни знакомых лиц — всех обычных посетителей клуба, но еще более было лиц совсем ему неизвестных, которых он видел в первый раз. Он нередко говорил с этой трибуны, говорил всегда красноречиво, увлекательно и до сих пор пользовался значительной популярностью. Его появление было и теперь встречено довольно дружными рукоплесканиями, раздавшимися во многих местах залы, и он знал, что стоит ему заговорить, как говорил он прежде — горячими, красивыми фразами, пышными общими местами, — и эти рукоплескания только усилятся.

Но в последнее время в нем произошла большая перемена, он очнулся от своего опьянения, отрешился от своих мечтаний, он уже не верил в ту новую эру, которая мерещилась ему еще так недавно. Революция, представлявшаяся ему грозной и великой Немезидой, с каждым днем выставляла перед ним свои отвратительные стороны, и он был слишком честным человеком, чтобы продолжать служить тому, во что перестал верить. Он мог быть увлеченным, обманутым, но не мог быть сознательным обманщиком. Он стыдился теперь тех фраз, тех красивых, но, в сущности, ничего не значащих восклицаний, которые он расточал с этой трибуны. В нем явилась неодолимая потребность снова говорить; но говорить совсем иначе и высказать прямо и открыто все, что накипело в нем.

— Граждане! — начал он дрогнувшим, но решительным голосом. — Я прошу вашего внимания и позволения поставить несколько вопросов.

Крики и споры умолкли. Вся зала стала внимательно слушать.

— Граждане! — продолжал Рено, — скажите мне, действительно мы, все здесь собравшиеся, стоим под одним знаменем, на котором начертаны великие слова: «свобода и равенство?» Вот первый вопрос, и я жду на него ответ.

Движение прошло по зале.

— Да, да! Конечно!.. Какое же может быть в этом сомнение?! Что вы хотите сказать этим вопросом, гражданин Рено?.. Объяснитесь, мы слушаем!.. — раздались отовсюду голоса.

— Вы ответили утвердительно, — заговорил Рено, — значит, каждый из вас свободен и равен один другому, но эта свобода, это равенство составляют ли только нашу привилегию, или это признаваемое нами право всех без исключения граждан Франции? Вот второй вопрос мой.

Он остановился и пристально вглядывался в своих слушателей.

По зале снова пронесся гул. Но если в первый раз в ответе слушателей слышались только недоумение и любопытство, то теперь в отрывистых словах: «Конечно!.. К чему же говорить об этом?.. Что за праздные вопросы?!» — начинало слышаться уже раздражение. В двух-трех местах раздалось, хоть и тотчас же смолкнувшее, шиканье.

— Праздные вопросы! — резко крикнул Рено, выпрямляясь и вдруг как бы вырастая на трибуне. — Нет, это не праздные вопросы, потому что люди, служащие известному принципу, должны быть последовательны и справедливы, иначе они плохие бойцы и не защитят принципа, которому желают служить… Несколько дней тому назад совершился факт, разъяснение которого на мой взгляд совершенно необходимо. К редактору распространенной и уважаемой газеты, гражданину Мало, явилась депутация от нашего клуба…

— Ну так что же из этого? Мы принадлежали к этой депутации, — крикнули, поднимаясь, несколько человек, — мы как следует поговорили с этим журналистом, и можно надеяться, что он нас понял и впредь не будет себе позволять того, что до сей поры позволял!..

— Что же он себе позволял? — в негодовании крикнул Рено. — Всем здравомыслящим людям Мало известен как независимый, честный писатель, всегда искренне высказывающий свои убеждения, стоящий на почве законности, защищающий свободу и общественный порядок.

— А, так вы заодно с Мало, гражданин Рено? Сколько он заплатил вам за вашу адвокатскую защиту? — раздался насмешливый голос.

Но Рено решился оставить эту насмешку без внимания.

— Мы можем быть несогласны с некоторыми взглядами Мало, — говорил он, — но каждый искренний и честный человек достоин уважения. — И вот депутация якобинцев врывается в кабинет такого человека и требует от него, чтобы он изменил свои убеждения и говорил только то, что приятно клубу и патриотическим обществам Пале-Рояля. Если же он этого не исполнит, то ему объявляют, что он будет подвергнут всевозможным насилиям. Скажите мне, правда ли это? Верно ли это мне передано?

— Конечно, правда, как же иначе и говорить с подобными господами?

— Я надеялся услышать опровержение, но теперь вижу, что переданный мне рассказ верен. Мало отвечал, что он признает только авторитет закона, который должен быть авторитетом и для якобинцев, и для всех граждан Франции. Не признавать авторитета закона — значит, служить плохую службу родине, изменять ей… И что же вы ему отвечали? Вы отвечали, что вы — представители народа и выражаете приказание нации, которого он должен слушаться…

— Да, конечно, и если он не исполнит нашего требования, то с ним будет поступлено как с изменником, как с ослушником воли народа!

Фигура Рено вовсе не была так создана, чтобы обращать на него всеобщее внимание, он не мог ею импонировать. Очень небольшого роста, сутуловатый и хотя подвижный, но довольно неловкий в своих движениях, он с первого взгляда производил даже почти комичное впечатление. Его нос был чересчур длинен, рот как-то странно и нервно кривился; только глаза его и прекрасный открытый лоб скрашивали это неправильное, угловатое лицо и заставляли забывать его некрасивость.

На высокой кафедре он в первую минуту показался очень смешным. При этом еще у него был довольно слабый голос, и, желая говорить громко, так, чтобы слова его слышны были по всем углам залы, он невольно доходил до резких, крикливых нот, что тоже, конечно, не могло способствовать благоприятному впечатлению.

Внешность оратора, звук его голоса, его манера говорить — великое дело, и самые пустые слова, самые неудачные парадоксы, высказанные с кафедры человеком, обладающим красивой и симпатичной наружностью и звучным голосом, часто наэлектризовывают слушателей несравненно сильнее, чем великие истины, глубокие мысли, выкрикнутые некрасивым человеком. Трибуна и кафедра — во всяком случае, та же сцена, и нужно, прежде всего, быть искусным актером, для того чтобы действовать на аудиторию и вызывать ее рукоплескания.

Рено вовсе не думал об этом, но, сам того не замечая, он преображался с каждой минутой. Страстная искренность, с которой говорил он, горячее возмущенное чувство, наполнявшее его, наложили отпечаток на его лицо. Глаза его горели и искрились, вся невзрачная фигура вдруг выросла и приняла выражение смелости и гордой решимости. Он не трепетал перед этой тысячной аудиторией, не ждал ее одобрения, не боялся ее свистков. Он решился принять на себя все последствия смелой речи и говорил, потому что ему уже давно необходимо было высказаться, потому что он верил в истину каждого своего слова.

«Ваше требование, — говорил он, — и воля народа!» — Я понимаю, что вы можете требовать, чего вам угодно; но причем тут воля народа — этого я не понимаю! Докажите мне, что вы уполномочены народом, что вы, действительно, воплощаете в себе выражение его желаний, его воли — и тогда если я буду спорить, то уже с народом, а не с вами… Но дело в том, что народ вовсе никогда не думал уполномочивать вас и не может уполномочить на тот способ действий, какой вы избрали теперь!..

«Вы давно позабыли о народе, да, вероятно, никогда о нем и не думали, вам он не нужен, вам нужно только его имя как благовидный предлог, как ширма, за которою вы прячетесь, когда вам нечего ответить, нечем оправдать сделанную вами несправедливость! „Воля народа! Такова воля народа!“ — кричите вы и думаете этим зажать всем рты и одурачить. Но ведь вы сами же хорошо понимаете, что только клевещете на народ и что он хочет вовсе не того, чего вы хотите и добиваетесь!.. Прикрываясь волей нации, вы творите только свою волю!..

Проклиная прежнюю и теперь уже бессильную тиранию, вы создаете тиранию новую, деспотизм неслыханный, которому подобного еще никогда не бывало. Ваша цель — заставить всех следовать за вами, но не в силу убеждений, не в силу правоты вашей, а просто из страха перед вами — вы хотите запугать всех, навести на всех ужас… Позвольте же сказать вам, что правое дело во всяком случае не нуждается в таких средствах!..

Крича о свободе и равенстве, вы требуете свободы только для себя и для тех, кто поддакивает вам во всем, что бы вы ни говорили и ни делали. Всякого же человека, осмелившегося иметь свое собственное мнение, как бы искренне и как бы даже справедливо оно ни было, вы немедленно же лишаете человеческого достоинства, вы тотчас же хотите закабалить его, превратить в вашего раба — и вы называете это свободой и равенством?! Нет, у вас другой девиз, другое знамя: „трепещи, умирай или думай, как я!“ — вот слова, начертанные на вашем замени! Вы считаете себя обновителями, спасителями Франции — жестокое заблуждение! — не вы ее спасете, вы можете только удесятерить ее беды, только погубить ее!..»

Рено почти задыхался от волнения. Он замолчал, отер дрожащей рукой холодный пот, выступивший на лбу, и обвел залу сверкающим, негодующим взглядом.

Его слова были так неожиданны, они были произнесены так вдохновенно, с такой силой, наконец, в них было столько правды, невольно сознаваемой каждым из слушателей, что вся зала будто замерла. Все эти люди, для большинства которых не существовало никаких приличий, которых самым любимым их ораторам не удавалось заставить себя выслушивать до конца спокойно и в молчании, теперь сидели будто окаменев, с изумлением и почти со страхом глядя на смелого и вдохновенного Рено.

Но он замолчал — и обаяние его горячей речи исчезло.

Вся зала точно вдруг проснулась. Со всех сторон поднялось волнение.

XXIII. В КЛУБЕ

Заняв место на скамье недалеко от трибуны, Сергей машинально оглядывал залу и скоро стал изумляться, зачем это он пришел сюда. Он чувствовал, что ему нет равно никакого дела до того, что здесь происходит. Он безучастно всматривался в окружавшие его лица, ловил раздававшиеся кругом фразы, и в то же время сердце его безумно ныло, хотелось ему бежать куда-нибудь дальше, все равно куда, только бы как-нибудь скрыться от настигавших и томивших его мучительных мыслей. Но он хорошо знал, что ему идти некуда, что нигде не будет лучше — и впадал в какое-то тихое отчаянье и сидел неподвижно.

Заметя, как Рено стремительно пробирается к трибуне, он изумился, глядя на его взволнованное и озабоченное лицо.

— Ну, чего он, зачем? — подумалось ему. Что он будет говорить такое? Неужели он может интересоваться этим?! Ведь все равно, что бы он ни сказал, он ничем не поможет — глупость и подлость останутся неизменны…

Но едва Рено заговорил, как Сергей вышел из своего равнодушия.

Если нежданная, горячая речь Рено производила сильное впечатление на всех слушателей, то на Сергея она произвела еще сильнейшее впечатление. Внезапно позабыв себя, он всем сердцем отозвался на слова своего воспитателя; он радостно ловил их. Ему так тяжело было лишиться Рено — и вот Рено опять найден, опять вернулся, неизменный, такой же точно, какого Сергей знал, любил и уважал.

Снова пахнуло на него обаяние старых дней, горячих, задушевных разговоров, во время которых Рено воодушевлялся так же, как и теперь, и весь кипел возмущенным чувством, благородным негодованием. Он умел тогда передать это чувство, это негодование воспитаннику, и Сергей сам проникался ими. То же самое случилось и теперь.

Когда Рено замолчал и прошла первая минута,

Сергей прежде всех крикнул ему «браво!» и громко захлопал в ладоши. Такие же крики поднялись и в разных местах залы, но скоро они были заглушены дружным шиканьем огромного большинства.

Началась всеобщая сумятица. Несколько десятков людей, толкаясь и перескакивая через скамьи, устремились к трибуне, на которой еще виднелась фигура Рено, очевидно, утомленного волнением и растерянного.

Едва наступило мгновение сравнительной тишины, как снова прорывались рукоплескания и тотчас же их заглушали неистовые свистки и шиканье.

Рено пробовал сойти с кафедры, но это оказалось невозможно — толпа обступила его со всех сторон и не пропускала.

— Браво, гражданин Рено! — раздавалось то там, то здесь.

— Рено, прочь с кафедры! Нам не нужно проповедников! Не нужно изменников! — тотчас же подхватывали десятки голосов.

— Рено, спасибо! — горячо пожимая руки, шептали пробравшиеся к нему друзья и единомышленники. — Пора было давно все это им высказать, к тому же, если эти средства, которые теперь практикуются, были мыслимы в виде ожидавшегося сопротивления и насилий с той стороны, то теперь, когда сопротивления ниоткуда не предвидится, когда все соединяется и возможна дружная и честная работа, такие средства — только подлость и ничего больше!

— Вы правы — это не сторонники и не представители народа, это первые и смертельные враги его!..

Так шептали друзья Рено, но их шепот был слышен только ему одному, не нашлось ни одного человека, который решился бы громко повторить только что им сказанное.

Между тем волнение в зале все усиливалось. Несколько крикунов, не скупившихся давать Рено наименования «изменника» и «отступника», подзадоривали более спокойных. Теперь уже ясно слышались угрозы.

— Кто не с нами, тот против нас! Что он такое толкует о мягких средствах, об убеждениях — не время воспитывать людей, убеждать, уговаривать и упрашивать! Если человек не понимает, тем хуже для него, с дураками какие разговоры… Их бить надо, и будем бить всех, кто станет говорить и действовать против нас!.. Да о чем толковать, чего ждать? Вот уже в нашем клубе появляется измена. Этого Рено нужно наказать, пусть его пример послужит и для других уроком.

— Да, проучим его хорошенько, авось тогда перестанет храбриться и смущать своей болтовней. Смотрите, не упускайте его из виду!..

Ни Рено, ни Сергей не слышали, однако, этих угроз. Рено, наконец, удалось сойти с кафедры, и он поместился рядом с Сергеем, который в волнении жал его руки.

Они решились уйти из клуба, но пока для этого не представлялось никакой возможности — такая была давка. К тому же на кафедру взошел уже новый оратор, один из растрепанных и разгоряченных молодых людей, на которых Рено раньше еще указывал Сергею.

Появление такого оратора где-нибудь на улице, среди пьяной бессмысленной черни было еще понятно. Чернь могла аплодировать пьяному голосу, дерзкой брани, энергичному жесту. Но в этой обширной монастырской библиотеке собралась все же не чернь, а люди, считавшие себя способными руководить общественным мнением. И странно было видеть, что пьяный оратор, несмотря даже на волнение, вызванное речью Рено, успел собрать вокруг кафедры достаточное число слушателей, прерывавших его знаками одобрения и восторженным «браво».

А между тем что такое говорил он?! Выкатив глаза, то и дело стуча кулаками о пюпитр, он разражался одними лишь отрывистыми фразами, в которых заключались только ругательства и ничего больше. Это был какой-то безумный призыв ко всеобщему разрушению, за которым должен был последовать безобразнейший хаос.

Если полупьяная, раздраженная толпа черни, кинувшаяся в Версаль, производила на Сергея впечатление звериного стада, то теперь ему казалось, что он находится в доме умалишенных. И он ясно видел, что умалишенные эти безнадежны, что нет никакой силы, способной заставить их очнуться.

Но помешанных в этой зале было, во всяком случае, несравненно меньше, чем людей, пользующихся их помешательством для достижения ясно поставленных целей.

Недалеко от трибуны, у стены, почти совсем скрытый за книжными шкафами сидел неподвижно, не обращая на себя ничьего внимания, скромно, но прилично одетый человек средних лет. Он был, по-видимому, довольно равнодушным зрителем и слушателем. Когда после речи Рено вся зала волновалась, аплодировала и шикала, он оставался все таким же безучастным и даже почти ни разу не изменил позы. Но вглядевшись в его сухое лицо с резкими чертами и быстрым острым взглядом, легко было догадаться, что это спокойствие и равнодушие — только маска. Спокойный и как будто даже уставший, человек этот не проронил ни одного слова из того, что говорилось, он отлично заметил всех, кто отнесся сочувственно к речи Рено. Теперь он сидел так же неподвижно, время от времени закрывая глаза, и с едва заметной, презрительной усмешкой слушал безумные фразы, раздававшиеся с кафедры.

Вдруг он заметил, что у входной двери, остававшейся запертой во все время заседания, показался новый посетитель. Человек этот не снял своей шляпы, как, впрочем, и большинство находившихся в зале, при этом он был закутан плащом, который скрывал всю нижнюю часть лица его. Таким образом, различить можно было только его глаза, и он смело мог встретиться со знакомыми с ним людьми и не быть ими узнанным, если бы только захотел этого. Но неподвижно сидевший за книжными шкафами человек, очевидно, все же узнал его. Он с некоторой досадой покачал головой и прошептал:

«Ну зачем он является сюда, да еще в таком виде? Недостает только, чтобы он надел маску и этим еще больше обратил на себя внимание… Хорошо ведь знает, что и без него все будет сделано, так нет, не терпится… Интересно… Порисоваться нужно!.. И он сам себя уверяет, что без него никто ничего не сумеет сделать, что он — все… Ну, да, впрочем, пускай себе забавляется, как придет время, и ему будет указано его настоящее место!..»

Между тем закутанный человек был уже близко. Он, в свою очередь, заметил узнавшего его и, сделав ему легкий знак рукой, стал к нему пробираться. Тот встал, уступив ему свое место, и они заговорили.

Закутанный человек был владелец Пале-Рояля, герцог Филипп Орлеанский, а молчаливый наблюдатель со спокойным лицом и быстрыми глазами — его доверенный, его фактотум Лакло.

Кто не знал близко Лакло, а близко знали его очень немногие, тому и в голову не могло прийти, каким могуществом обладает этот человек, какая сила сосредоточивается в руках его. По-видимому, он играл очень незначительную роль и не обладал качествами, с помощью которых люди пробиваются вперед и занимают видные места. Он держал себя всегда очень скромно, не отличался красноречием и всегда молчал, когда говорили другие. Единственный видимый талант его был красивый почерк, и вот этот-то почерк дал ему первые занятия при герцоге Орлеанском.

Прошло немного времени, и Лакло самым незаметным образом вкрался в доверие герцога и мало-помалу сделался нужным для него человеком, без которого он не мог уже ступить шагу.

Оставаясь все тем же скромным и молчаливым переписчиком, Лакло забрал в руки и герцога и весь Пале-Рояль. Он вставал рано и поздно ложился, весь день был на ногах; молчаливый, постоянно стушевываясь, являлся то там, то здесь, во всех углах Парижа и неустанно работал. Над чем? Над всякой интригой, какова бы ни была она. Интрига была его стихией, и в этом деле он оказывался истинным, даже великим артистом. Он ненавидел всех и все и ко всему роду человеческому относился с величайшим презрением. Способствовать несчастью как можно большего числа людей, вызывать всюду борьбу, сеять раздор, доставлять торжество одному, с тем чтобы вслед за этим и его одурачить, ставить людей то в смешное, то в трагическое положение, а самому оставаться в стороне и любоваться делом рук своих — такова была цель его жизни.

В прежние годы, до революционного движения, он был неизменным пособником Филиппа Орлеанского в разнообразных его любовных похождениях. Но, ценя его услуги и щедро их награждая, герцог не подозревал, что он обязан Лакло далеко не одними удовольствиями, а также и всевозможными неприятностями и часто большими затруднениями, в которых он оказывался. Теперь, в последние годы, когда властолюбие герцога и все его дурные инстинкты увлекли его в революционную деятельность, Лакло опять оказался его ближайшим пособником. Но и тут он работал вовсе не ради выгод своего доверителя — он готовил ему неизбежную гибель и, между прочим, вел его к быстрому разорению. В его руках оказались все денежные средства Филиппа Орлеанского, и, уже не говоря о том, что Лакло прежде всего обогащал себя самого, он расточал деньги герцога часто именно тем людям, которые были и оставались его врагами. Одну только услугу оказал Лакло своему герцогу: скрываясь за ним и выставляя его имя во главе целого ряда хитросплетенных интриг и всевозможных махинаций, он поставил его на некий пьедестал, и образ Филиппа «Eqalite» долгое время являлся окруженным каким-то мрачным и таинственным ореолом, ореолом злого гения Франции в революционную эпоху. Но туман все больше и больше рассеивался, и «Eqalite» начинает представляться довольно жалкой фигурой легкомысленного и одураченного честолюбца, заплатившего дорогой ценою, ценою тревожной, лихорадочно мучительной жизни и позорной смерти за свои пороки и легкомыслие. Из-за выставленной напоказ статуи ясно выглядывают живые люди, приводившие ее в движение, и на первом месте между ними является Лакло, которому бесспорно должна принадлежать печальная известность одного из самых деятельных и способных воротил французской революции…

— Что за шум такой сегодня? — вполголоса спрашивал герцог Орлеанский, усаживаясь и картинно драпируясь своим плащом, — я вообще замечаю, что здешние собрания становятся все более и более шумными. Сначала все было так согласно… Неужели являются серьезные разногласия?

— Никаких разногласий нет и быть не может, ваше королевское высочество, — отвечал Лакло, — все как нельзя лучше: наши агенты вербуют достаточное количество подходящих людей, наши денежные средства дают нам возможность раскинуть якобинскую сеть по всей Франции, и недалеко то время, когда вся рыба попадет в наши руки. А шум… это хорошо, видите ли, один из прежних членов, Рено, вздумал читать мораль и объявлять действия наших произволом и насилием… Ну вот и поднялся крик!..

— И что же, у этого Рено много оказалось сторонников? — озабоченно спросил Орлеанский.

— Почти никого, но все же я некоторых отметил и готов принести гражданину Рено мою сердечную благодарность. Поистине мы ему очень обязаны; если б он молчал, ему, пожалуй, бы дали какое-нибудь поручение, отправили бы в провинцию, и там он, хоть и не особенно, конечно, но все же мог бы повредить делу. Теперь же никакой ошибки быть не может.

— Но мне помнится, этот Рено имел некоторое влияние, он хорошо говорит, а главное, он много знает и может, пожалуй, повредить делу — подумали ли вы об этом, Лакло?

— Насчет этого не беспокойтесь — немедленно же будут сделаны необходимые распоряжения, и как он, так и все те, кто показал сочувствие словам его, окажутся запертыми. Я поручу надежным людям следить за каждым их шагом, и в случае чего, пусть уж себя винят, мы так или иначе обрежем им когти.

— Да, конечно, — раздумчиво проговорил Орлеанский, — с такими людьми нечего церемониться, только все же нужно действовать осторожнее в подобных случаях. Знаете ли, Лакло, что в Париже уже начинают поговаривать об исчезающих людях? Не далее еще как сегодня я слышал подобную историю о каком-то Дешане, который будто бы исчез при очень странных обстоятельствах… Я прежде никогда не слыхал этого имени. Не знаете ли вы чего об этом деле?

— Немного знаю, — спокойно, с легкой улыбкой проговорил Лакло. — Дешан был поопаснее Рено, и от него необходимо было как можно скорее избавиться… Впрочем, это самая обыкновенная история, в которой нет ровно ничего таинственного: он, кажется, встретился поздно ночью за городом, на берегу Сены, с каким-то человеком, с которым крупно поспорил. Кончилось дракой. Дешан ведь мог сам поколотить этого человека: но, оказалось, что он был хоть и ловкий парень, а тут-то сплоховал — и выкупался в Сене с камнем на шее… Вольно же гулять поздно ночью…

— Однако ведь я чуть было его не выпустил, — оживленно прибавил он, заметив, что Рено, в сопровождении Сергея, быстро пробирается к выходу из залы.

Лакло в свою очередь, оставив герцога, устремился по тому же направлению и, подойдя к одному, а потом к другому из своих агентов, шепнул им, чтобы они следили за Рено.

— Не выпускайте из виду также и спутника, вот этого красивого молодого человека, — сказал он. — Я не знаю, кто он, я вижу его в первый раз — он никогда прежде здесь не бывал. Узнайте о нем все подробнее и завтра же мне сообщите.

Распорядившись таким образом, Лакло спокойно вернулся на свое прежнее место.

Рено с Сергеем быстро выходили из якобинского монастыря. Был уже глухой час ночи, и хотя фонари, расставленные довольно редко в этой части города, горели тускло, но взошедшая полная луна обливала все предметы ярким светом.

— До свиданья, мой друг, — сказал Рено, крепко сжимая руку Сергею, — не унывайте, не падайте духом. Теперь уже поздно, поспешите домой — маленькая фея, верно, не спит и дожидается вас, и тревожится. Завтра утром я буду у вас непременно… и, не знаю, об этом нужно хорошенько подумать… быть может, я так устрою со своими делами, что совсем, по-старому, переселюсь к вам. Я и теперь бы отправился вместе с вами, да никак нельзя — хоть и поздно, но мне необходимо видеть одного человека.

— Так смотрите же, завтра я жду вас! — проговорил Сергей, но таким странным, глухим голосом, что Рено тревожно всмотрелся в лицо его.

Они расстались. Каждый пошел своей дорогой, и ни тот, ни другой не заметили, что следом за каждым из них, в нескольких шагах, прячась в тени, движется по темной фигуре.

XXIV. ВЫЗОВ

Расставшись с Рено, Сергей направился домой. Временное оживление, которое он испытал было в якобинском клубе, теперь исчезло. Он вдруг позабыл все, что видел сейчас и слышал, позабыл Рено и снова стал думать о своей герцогине, и снова тоска и отчаянье наполнили его.

«Рено говорит, что вся жизнь впереди, что время все излечит! Он видит даже благополучие для меня в моем несчастье… Да ведь так всегда успокаивают люди, но разве когда-нибудь этим можно успокоить? Пусть вся жизнь впереди, пусть излечит время, да ведь сегодня-то, сейчас… все это не сон, все это наяву случилось!.. Ведь это она говорила, ведь это она так невыносимо глядела на меня!.. Она ждала итальянца и, может быть, теперь он с нею!..»

При этой мысли вся кровь бросилась в голову Сергея. Он остановился, огляделся во все стороны, все же не замечая следовавшего за ним человека, который, увидя его движение, тоже остановился и притаился в тени у крыльца высокого дома.

«Домой, теперь домой идти?! — подумал Сергей, — разве это возможно?.. Что я там буду делать?!»

Он сообразил дорогу и спешным шагом направился к отелю д'Ориньи. Темная фигура последовала за ним, не приближаясь, но и не отставая.

Во все время довольно долгого пути до Сен-Жерменского предместья Сергей находился в состоянии, близком к помешательству. Он уже бессильно поддавался охватившему его чувству жгучей ревности. Ему так невыносимо было сознание, что герцогиня его уже не любит, что она ему изменила, ему было так страшно признать ее совсем не такой, какою она ему до сих пор представлялась, — он невольно ухватился за итальянца и на него одного взвалил вину случившегося, и его одного ненавидел.

Теперь он должен был добыть его во что бы то ни стало, сорвать с него маску и уничтожить его или быть им уничтоженным. Это был единственный выход из того невыносимого состояния, в котором он находился.

И он спешил к отелю герцогини в тяжелом предчувствии, говорившем ему, что там, у этих знакомых стен, он будет ближе к этому ненавистному итальянцу, чем где-либо.

Вот и отель д'Ориньи. На улице ни звука, ни души. Луна освещает громады мрачных и величественных зданий. Сергей внимательно оглядел весь фасад, все окна, но ничего подозрительного не мог заметить, нигде не было видно света — казалось, все спят в отеле.

— Он здесь, он здесь!.. — чуть громко не крикнул Сергей. — Я чувствую, что он здесь!..

Но ему не хотелось идти к привратнику и стараться у него выведать, был ли кто-нибудь после него у герцогини. Конечно, этот привратник должен все знать, мимо него невозможно проникнуть в отель. Привратник — хитрый, жадный старик. Сергей немало переплатил ему денег и своей щедростью, по-видимому, заслужил его расположение — он, конечно, от него ничего не скроет.

Было даже мгновение, когда Сергей уже направился к воротам, но тотчас же и отошел — ему стало неловко, стыдно, невыносимо.

— Все же я не уйду отсюда, — безумно шептал он, — и ведь в таком случае он меня, наверное, увидит — так светло…

Однако привратник, вероятно, только хвастался ревностным исполнением своей должности, он преспокойно спал в каморке у ворот во дворе, и Сергей мог быть на этот счет спокоен.

— Но ведь я могу войти в отель, привратник меня впустит, а там я знаю все ходы — мне никого не нужно… я могу легко проникнуть до галереи, до комнат Мари… и если только…

Ему представилась возможность застигнуть итальянца в самом отеле и уничтожить его без всяких рассуждений.

Но, по счастью, он недолго останавливался на этой мысли, в нем заговорило чувство оскорбленного достоинства.

— Я не переступлю больше порога этого дома, если не смогу убедиться, что его здесь нет.

Ни над чем больше не задумываясь, он остановился на противоположной стороне улицы, против отеля, увидел широкие ступени крыльца и, поднявшись по этим ступеням, сел на камни, не замечая сырости и холода. Здесь он был в тени, и весь отель д'Ориньи, освещенный луной, был перед ним как на ладони. Если кто-нибудь выйдет оттуда, то, откуда бы он ни вышел, Сергей тотчас же заметит.

И сидя на холодных каменных ступенях старинного широкого крыльца, Сергей весь превратился в слух и зрение, боясь пропустить малейший шорох.

Но так как все его внимание было сосредоточено на отеле д'Ориньи, то он и не мог заметить, что всякое движение его повторяется, будто в зеркале, другим человеком… Теперь этот человек, точно так же как и он, сидел на ступенях крыльца одного из соседних домов, и, не спуская глаз, глядел на Сергея.

— Тут что-то странное! — думал он. — Ну что ему здесь надо и неужто он проторчит так всю ночь? Ведь так, пожалуй, он меня совсем заморозит! Да делать-то нечего, если уж взялся выследить, то и выслежу наверное!

Прошло около часа, а Сергей все сидел неподвижно. И так же неподвижно сидел следящий за ним человек, положение которого в настоящем случае было, пожалуй, еще хуже, чем положение Сергея. Тот, в своем волнении, по крайней мере, не замечал ни времени, ни холода, а этот оставался спокойным, считал каждую минуту, продрог совершенно и проклинал Сергея на чем свет стоит.

— Ну, уж, любезнейший, удружу же я тебе за это — будешь другой раз людей морозить! — думал он, начиная серьезно ненавидеть Сергея и искренне считать его причиной своих страданий.

Однако именно в ту минуту, когда терпение его начинало окончательно истощаться, небольшая калитка у отеля д'Ориньи приотворилась и пропустила мужскую фигуру. Сергей внимательно всмотрелся и чуть не крикнул от муки, бешенства и отчаянья. Никаких сомнений не оставалось — это был он, итальянец, граф Монтелупо. Он выходил из отеля в поздний час ночи, почти под утро!..

— Я знал, что он там… Я знал! — стуча зубами, подумал Сергей.

Но нет, видно, несмотря на всю свою уверенность, у него оставалась надежда, он все же считал возможным обмануться, потому что теперь появление Монтелупо поразило его как громовой удар, и он несколько мгновений не мог собраться с силами.

Наконец он очнулся, тихо сошел с крыльца и направился следом за Монтелупо.

И опять его движение было в точности повторено следившим за ним человеком, лицо которого выражало теперь большое изумление.

Три фигуры, в некотором расстоянии друг от друга, двигались по улице Сен-Жерменского предместья. Монтелупо шел бодро и даже начал насвистывать какую-то песню, не ожидая ничего для себя неприятного и не рассчитывая ни на какую встречу.

А между тем Сергей был уже в нескольких шагах от него.

— Убить его? — бешено думал он. — Он стоит того, чтобы его убить как собаку!

Но, несмотря на все свое бешенство и отчаянье, Сергей, конечно, не был способен привести в исполнение подобную угрозу. Он решился не выпустить этого ненавистного ему человека, но прежде всего необходимо было сорвать с него маску, убедиться, что Сильвия не ошиблась, что он действительно тот самый негодяй и шулер, которого он знал в Болонье. Сергей нашел в себе силу сдержать свои чувства, и, подойдя близко к итальянцу, он почти спокойным голосом крикнул:

— Синьор Бринчини!

Этот возглас был до такой степени неожидан, что тот мгновенно остановился и, обернувшись, с изумлением воскликнул:

— А? Что такое? Кто зовет меня?

Но это было только одно мгновение. Луна все еще светила, и он узнал Сергея.

— Что вам угодно, милостивый государь? — спросил он, быстро оправляясь от своего смущения, — и зачем обратились вы ко мне, называя меня не моим именем? Если не ошибаюсь, я имел удовольствие встретиться с вами в салоне герцогини д'Ориньи, и нас познакомили. Меня зовут граф Монтелупо.

— Вас зовут Бринчини, — глухим голосом перебил его Сергей, — и вы сами признались в этом, спросив кто вас окликнул. Но если бы вы и не отозвались на действительное ваше имя, это было бы решительно все равно — как видите, я вас знаю, и предо мною вам нечего играть комедию.

Итальянец опять смутился, но полумрак все же скрывал яркую краску, выступившую на его лице, и к тому же он, очевидно, привык уже к разным неприятным приключениям и не терял присутствия духа.

— Вы меня не знаете, — становясь перед Сергеем в вызывающую позу сказал он, — конечно, вы принимаете меня за другого, и я буду просить вас скорее объясниться.

— Я принимаю вас именно за того, кто вы есть! — уже теряя всякое спокойствие, крикнул Сергей. — Вы Бринчини из Болоньи!!

— Повторяю: вы обмануты каким-нибудь ложным свидетелем. Но слова ваши, во всяком случае, крайне оскорбительны, и я вовсе не намерен пропустить их мимо ушей.

— Да это было бы для вас довольно трудно. Я повторяю вам, что знаю вас — вы самозванец и шарлатан… Слышите ли? Вы употребляете самые низкие способы, чтобы одурачить людей и втереться в такое общество, которое может быть вам полезно. Вы обманываете легкомысленных женщин и старых дураков, но напрасно вы думаете, что не найдете людей, которые легко поймут ваше шарлатанство и ваш наглый обман…

По мере того как Сергей все больше и больше терял власть над собой, итальянец, наоборот, делался все смелее и смелее. При последних словах Сергея он уже стал улыбаться и самым вызывающим тоном проговорил:

— Ах, теперь я вас понимаю, вы придираетесь ко мне и оскорбляете меня из зависти к моим успехам в том обществе, в котором, вероятно, до моего появления вас лучше принимали. Ну что ж, это очень понятно, молодой человек, и, делать нечего, мне придется переговорить с вами… Я бы с большим удовольствием исполнил это теперь же, не сходя с места, но только видите — при мне нет оружия. Приходится пожалеть о старой моде, при которой человеку дана была возможность когда угодно отвечать на оскорбления. К тому же, вероятно, вы пожелаете обставить поединок всякой торжественностью, секундантами…

— Да, я буду драться с вами! — задыхаясь проговорил Сергей. — Вот мой адрес, и завтра я пришлю вам моего секунданта. Я вам делаю эту честь, хотя вы ее не стоите…

— Вы бы хорошо сделали, милостивый государь, если бы удержались от дальнейших оскорблений, — внушительно перебил его итальянец. — Вы должны знать, что раз поединок решен, противники обязаны вежливо относиться один к другому. Я, как видите, не отступаю от этого правила… Вот мой адрес, я до полудня буду ждать вашего секунданта.

Он учтиво поклонился, и так как они находились на перекрестке двух улиц, повернул в одну из них и пошел скорым шагом.

Сергей оставался совсем измученный, растерянный и обессиленный. Он горячо желал такого исхода, желал или убить этого человека, или быть убитым. Но в то же время ко всем его терзаниям примешивалось еще какое-то противное чувство неловкости, большого недовольства самим собою. Только, конечно, он не стал отдавать себе отчета в этом чувстве и, увидев проезжавшую извозчичью коляску, сел в нее и поехал к церкви Магдалины.

Положение якобинского агента, следившего за ним до последней минуты, по-видимому, становилось теперь затруднительным — он поневоле должен был потерять его из виду, так как другого экипажа на улице не оказалось. Но агент нисколько не смутился, он оставил Сергея в покое и устремился вслед за итальянцем. Догнав его, он без церемонии хлопнул его по плечу и назвал именем Бринчини.

Итальянец оглянулся, всмотрелся и совсем успокоился.

— А, это вы, Ранси? — сказал он. — Каким образом вы сюда попали?

— А вот по поручению наших, выслеживаю того молодчика, с которым вы сейчас говорили. Право, я очень рад, что попал на вас. Он чуть меня не заморозил, так, видно, судьба, наконец, сжалилась надо мною… Ну, что если бы не вы? Надеюсь, вы его хорошо знаете и можете сообщить о нем достаточно сведений, и если мне не хотите рассказать, так все равно, сами наведайтесь к гражданину Лакло — он будет вам очень благодарен за доставленные вами подробности…

— Так он нашим нужен! — проговорил итальянец. — Я знаю его очень мало, но все, что о нем знаю, вы сейчас узнаете — мне вовсе нет необходимости от вас скрывать. Это богач, русский князь, которого я встретил в том доме, откуда теперь иду.

— Чей же это дом?

— Помилуйте, вы еще спрашиваете! — весь Париж знает, что это отель герцога д'Ориньи.

— Так вы теперь от герцога?

— Нет, не от герцога — я с ним еще не знаком, а от герцогини, — хвастливо ответил итальянец.

— Вот как! Впрочем, я ведь и позабыл, что вы теперь с разными герцогинями и маркизами дела обделываете… Молодец!.. Ну, да большому кораблю большое и плавание — нам за вами не угнаться… Так как же насчет молодчика?

— А насчет молодчика, это завтра решено будет… Если вы следили за ним, то должны были слышать разговор наш…

— То-то и есть, что не расслышал: близко подойти я боялся — я мог помешать вам.

— Я завтра буду с ним драться и, если желаете, можете быть моим секундантом.

— Дуэль! — проговорил Ранси, — еще бы! Ну, совсем вы, значит, в аристократы записались!.. Что ж, пожалуй, буду вашим секундантом, только не знаю вот, как это нашим понравится. Ведь Лакло нужно пока только узнать о нем, а если он иностранец, да еще и богач в придачу, так он, пожалуй, мог бы и пригодиться, сами знаете — от иностранцев, от этих богатых дураков, немало денег нам перепадает…

— Нет, это вряд ли… Не из таких, кажется… От него не наживешься. Мои маркизы и герцогини в этом отношении гораздо полезнее, а секунданта, такого как вы, мне очень надо… Ведь кто его знает, как он справляется со шпагой?! Не пропадать же в самом деле из-за него! Если б можно было это устроить здесь, на улице, с глазу на глаз, тогда мне не нужно было бы никакого свидетеля, а завтра… Вы ловкий человек, Ранси, и сами понимаете, может ведь и я пригожусь вам!.. Так уж потрудитесь занять его секунданта, чтобы он не путался, да не очень пристально следил за мною. И не бойтесь взять грех на душу, я вовсе не намерен убивать его — хорошая царапина, в другой раз будет осмотрительнее, а там… если он может вам на что-нибудь пригодиться, тем лучше.

— В таком случае я охотно соглашаюсь, — сказал Ранси, — а так как теперь уже поздно, то не позволите ли мне пойти с вами… До дому-то еще очень далеко, а у вас, верно, найдется местечко, где бы я мог прикорнуть. Тогда, как бы рано он ни прислал к вам своего секунданта, я буду к вашим услугам.

— Прекрасно, любезный друг, идемте!

Итальянец пожал ему руку, и они скрылись во мгле пустой улицы.

XXV. ПЕРЕД ДУЭЛЬЮ

Сергей вернулся домой на себя не похожий, и Моська, который с тоской и волнением дожидался его, взглянув на него, не мог даже и слова вымолвить. Он провел его в спальню и суетился, помогая ему раздеваться. Сергей как бы совсем даже не замечал его присутствия, но в то же время казался ему как-то особенно кротким и жалким.

Наконец, Моська не выдержал.

— Батюшка, — сказал он, — али беда какая случилась — на тебе лица нету!.. Не томи, родимый, силушки не хватает глядеть на тебя, такого!

Услышав этот ласковый, знакомый голос, Сергей как бы очнулся, но ему уже не надо было теперь Моськи, ему никого не было нужно.

— Не спрашивай, Степаныч, — если есть горе, то ему ты не поможешь! Устал я очень, потуши свечи и уходи.

— Да как я тебя оставлю?! Болен ты, что ли? — так скажи, не таись!

— Говорю тебе, что устал, — досадливо перебил его Сергей, — я здоров и ничего не случилось… Ну, и оставь меня — дай заснуть!

Но у Моськи слишком накипело сердце за весь этот вечер, за всю эту ночь.

— Да убей ты меня, — завизжал он, — право, лучше будет, вот возьми и убей — и вся недолга. — А такого видеть я, воля твоя, не могу! Ну, где это ты, сударь мой, был, где пропадал? Ведь пойми ты, Сергей Борисыч, не я тебя спрашиваю, я-то, коли сам мне ты не скажешь, спросить тебя не посмею. Так тут не я — а княжна Татьяна Владимировна, с нею-то ты что делаешь?! Ведь ты вот ушел — и нет тебя, а я-то, чай, тут остался и нагляделся на нее, сердечную… Хорошо так, что ли? Хоть бы сказался!..

Недоставало еще этого! Конечно, Моське трудно было понять душевное состояние Сергея, иначе он не стал бы говорить с ним теперь в таком тоне.

— Моська, убирайся вон! — вдруг раздражительно крикнул Сергей. — Давно ли я не имею право сделать шагу?

— А! Коли так, то, конечно, уберусь! — проворчал карлик и с глубоким вздохом вышел из комнаты.

Сергей бросился на кровать. Его мысли путались, усталость, слабость какая-то охватила его, и он вдруг заснул тяжелым сном, во время которого ему грезились самые невероятные, самые ужасные сновидения.

Но он все же спал и этим сном хоть несколько освежил свои потрясенные силы. Уснул и карлик, всплакнув и помолясь Богу. Не спала одна Таня. Заметив, что Сергей скрылся из дому и долго не возвращается, и видя при этом смущение и озабоченное выражение в лице Моськи, она поняла в чем дело. Проходили часы — Сергей не возвращался, ждать его не оставалось никакой возможности, она и так уже поджидала его далеко за полночь. Она прошла к себе в спальню, разделась, легла и стала думать.

«Конечно, он там… С той!.. Напрасно уверял Степаныч, что с моим приездом все это будет кончено!.. Да и как я могла поддаться словам его?! Я должна была знать, что в таком деле возврата нет… Зачем были эти дни? Что я здесь делаю? Как смею оставаться в его доме?! Ведь теперь он имеет полное право презирать меня; он достаточно показал мне, что между нами все кончено… Он знает, что я все поняла — и вот я осталась у него, стесняю его, ради приличий он должен оказывать мне внимание… А сам между тем рвется туда, к той женщине, которую любит! И вот вырвался! Не сказался, не простился, исчез тихомолком!.. А я все здесь!.. Пора же, наконец, кончать с этим; нельзя ждать ни дня, ни часу… Завтра же утром, а он пусть будет счастлив!..»

Она тихонько заплакала.

«Милый, милый!» — шептала она, вспоминая прежнее время, те дни, когда она жила уверенностью в любви его и знала, что он будет принадлежать ей на всю жизнь.

«Милый, милый!» Она не винила его, она все ему прощала точно так же, как и он не винил и прощал герцогиню. Но все же в их чувствах была большая разница. Сергей, вспоминая свою любовь с Мари, доходил до безумия, он забывал все и неудержимо, страстно желал только снова ее ласки, обладания ею. Таня плакала и тосковала, вспоминая «милого»; но, если бы он сейчас явился перед нею, она твердо сказала бы ему, что между ними все кончено, что прошлое не вернется, что ей нужна только прежняя любовь его, которую он дать ей уже не может. Малейшая же ласка его была бы для нее теперь оскорблением; окончательно убедясь в его любви к другой, она могла только думать о том, чтобы скорее бежать дальше и оставить его на свободе.

Эта разница в их чувствах была понятна — в Сергее говорила страсть, переживавшая свою знойную пору, говорила уже изведанная жажда блаженства и муки, влекшая его к соблазнительной женщине; Таня не знала еще ничего подобного: она горячо любила Сергея, но все же мечтательной, девической любовью, и потому-то, несмотря на всю горечь тяжелого сознания, на тоску и чувство обиды, могла рассуждать и принимать твердые решения.

И она решила во что бы то ни стало завтра же выехать если не из Парижа, то, по крайней мере, из дома Сергея. Ей предстояло мучительное и горькое объяснение с матерью; но она не думала об этом объяснении — она хоронила свои девичьи грезы и обливала их горючими слезами.

Наконец наступило утро — такое печальное и бледное. Таня измученная бессонной ночью, забылась легким сном и не знала, что в это время под одной кровлей с нею был человек, который искренне любил ее и страстно желал ее видеть. Рено исполнил обещание, данное Сергею, и спозаранку постучался в двери его спальни.

Сергей отпер ему уже одетый и, по-видимому, готовый выйти из дому.

Рено взглянул на него — при свете дня его изможденное, бледное лицо производило еще более тяжелое впечатление.

— Как это хорошо, что вы пришли так рано, мой друг, — проговорил Сергей глухим голосом, — еще несколько минут — и вы бы меня не застали… А вы мне нужны теперь более, чем когда-либо!.. Вы не сказали мне, где живете, и я не мог рассчитывать, что найду вас… Рено, с тех пор как мы с вами расстались, ночью сегодня, случилось новое обстоятельство, при котором вы можете очень помочь мне.

— Что такое, Serge'у? Говорите скорее!..

— У меня сегодня поединок… До полудня мой противник ждет моего секунданта, а теперь уже восемь часов. Как только я решил драться, я подумал о вас; я знаю, уверен, что вы мне не откажете; но я не знал, наверное, придете ли вы, когда придете, боялся, что какое-нибудь дело, какая-нибудь случайность задержат вас. И вот, чтобы не пропустить времени, решился обратиться к одному моему знакомому молодому человеку, на внимание и благородство которого я могу рассчитывать. Я собрался теперь к нему, а вам хотел оставить вот эту записку. Но вы здесь — и это лучшее, что могло случиться… Ведь да? Ведь правда? Вы не откажете мне, будете моим секундантом?!

Рено стоял грустный и серьезный. Известие, сообщенное Сергеем, произвело на него самое тяжелое впечатление.

«Еще этого недоставало! — думал он, — дуэль… Он будет убит, пожалуй! Наверное, это из-за той, из-за его герцогини… И, конечно, предотвратить эту дуэль вряд ли возможно, с ним, по крайней мере, об этом нечего и заговаривать!.. Все дело теперь в том, какой человек его противник — может быть, с той стороны можно будет что-нибудь сделать…»

— С кем же вы деретесь? — спросил он.

— С человеком, которого ненавижу всеми силами! — мрачно проговорил Сергей и в волнении стал ходить по комнате, вдруг даже совсем забыв о присутствии Рено и только прислушиваясь к буре, клокотавшей в его сердце.

Рено выждал несколько мгновений.

— Однако, ведь это не ответ, Serge! Я уверен, что вы не можете любить вашего противника и должны его ненавидеть теперь, за несколько часов перед поединком, но мне нужно знать его имя.

— Его имя?! — рассеянно отозвался Сергей. — Он называет себя графом Монтелупо.

— Я никогда не слыхал о нем.

— Немудрено, потому что никакого графа Монтелупо и нет на свете — это подложное имя, а в действительности этого человека зовут Бринчини.

— Что такое? Как вы сказали? Бринчини, итальянец Бринчини?.. Красивый брюнет средних лет? И он выдает себя за графа Монтелупо… И вы наверное знаете, что его зовут Бринчини?!

— Да, потому что он сам отозвался на это имя.

Рено оживился.

— Serge, пожалуйста, опишите мне его подробнее… Расскажите, где и как вы с ним встретились…

Сергей исполнил его желание.

— Да, теперь я почти не сомневаюсь, что это он! — проговорил Рено. — Теперь многое становится ясным.

— Так и вы его знаете — тем лучше… Вот его адрес, не будем терять ни минуты, мой экипаж уже готов — поедете, я подожду вас в карете… Вы только назначите ему удобное место в Булонском лесу и попросите его не запоздать, а мы поедем туда прямо…

— Постойте, Serge, времени довольно — все успеем еще сделать, вы позвольте прежде всего сказать вам, что этот граф Монтелупо, этот шарлатан, обделывающий свои дела в великосветских салонах и ухаживающий за герцогинями и маркизами, в то же время член якобинского клуба.

— Право?! — изумленно воскликнул Сергей. — В таком случае мы уличаем его еще в новом шарлатанстве!

— Да, это ловкий малый, — перебил Рено, — он мне сразу показался подозрительным, и я теперь ясно вижу, что он шпион. Ему, наверное, поручено выведать в придворном кругу все, что только можно, и ваши дамы не только позволяли себя одурачить, но и впустили к себе опасного врага.

— Это ужасно, Рено! Но как мне ни отвратительно пачкать руки об эту гадину, я все же не раскаиваюсь, что вызвал его, — его нужно уничтожить!

Рено печально улыбнулся.

— Прежде всего, — сказал он, — вы должны мне доказать, что не утратили своей ловкости. Где ваши рапиры?

— Благодарю, мой друг, что напомнили, — живо ответил ему Сергей, — как это я сам об этом не подумал? Пойдемте, я сейчас достану рапиры… Вот здесь нам будет удобно.

Рено превосходно владел шпагой, хотя это и было трудно представить себе, глядя на его угловатую фигуру. Он передал Сергею свое искусство в совершенстве, и в течение нескольких лет рапиры были их любимым занятием. Под конец ученик превзошел учителя. Но вот уже более двух лет как поединки их окончились, и Сергей не брал шпагу в руки.

Они надели маски и встали друг перед другом.

Рено скоро убедился, что Сергей так же ловок и изворотлив, как прежде.

— Прекрасно, — сказал он, — теперь все дело в твердости и хладнокровии, и я уверен, что в нужные минуты они вас не покинут. Только помните, что с подобными людьми нужно быть очень осторожным; конечно, я буду, не спуская глаз, следить за вами и при малейшем отступлении от правил вмешаюсь в дело… Ну, насколько возможно, вы меня успокоили, теперь едем — я посмотрю как-то встретит меня тот самозваный граф — наверное, уж он не ожидает, что я явлюсь вашим секундантом…

Рено совсем оживился. Он говорил бодро, почти даже весело. Но вся эта бодрость, веселость были, конечно, только напускными. Он понимал, что в настоящих обстоятельствах, самое важное — поддержать Сергея, не дать ему упасть духом, возбуждать его насколько возможно. Но, начиная разыгрывать роль деятельного и бодрого секунданта, Рено в глубине своего сердца был далеко не спокоен.

«Что такое искусство и ловкость, когда все дело в случае, в мгновении, в едва заметном повороте, в невольном движении руки, и так далее!.. И при этом еще противник, на честность которого нельзя положиться!» Рено и так уже в последнее время видел все в черном цвете. Ему просто начинало казаться, что ничего хорошего, счастливого и быть не может. Вот и теперь, неотвязно, как предчувствие какое-то, которому он не хотел поддаться, которое старался отогнать — и не мог, у него явилась мысль, что сегодняшний день должен плохо кончиться.

«Что это такое будет? Что с княжною? La petite fee… Она, верно, спит еще и не подозревает ничего!.. Хоть бы взглянуть на нее! Но нет, теперь уже пора, нечего мешкать».

— Едем, едем, мой друг! — крикнул он.

Они поспешно вышли из спальни.

Но только что шаги их успели замолкнуть в соседней комнате, как тяжелая портьера шевельнулась, и на пороге спальни показалась фигурка карлика. Проснувшись и выйдя из своей кельи, он узнал о том, что в доме Рено и что он прошел прямо к Сергею Борисычу.

— Когда же он? Давно ли? Зачем же мне сейчас не сказали? — взволнованно спрашивал карлик.

— Недавно, всего несколько минут будет как пригнел, — отвечали ему.

Он успокоился и поспешил по направлению к спальне барина.

Но его подгоняла не радость свидания с французом, он готов был Бог знает что дать, чтобы только никогда с ним не встречаться, он спешил в известный ему уголок, откуда можно было слышать каждое слово, произносившееся в спальне.

«Ну, теперь авось узнаю в чем дело, — думал Моська, — ох, боюсь, неладно что-нибудь и нежданное стряслось над ним! Тут уж не одна эта ведьма, тут, пожалуй, что-нибудь другое — недаром трещотка поганая, Реношка, затесался, опять объявился… Видно, и он тут руку прикладывает».

Карлик добился своего, он не проронил почти ни одного слова из разговора Сергея с Рено и все понял. Выйти из своей засады и явиться перед Сергеем он не посмел. Он верно сообразил, что помешать ничему не может, что только раздражит Сергея и ничего больше. Он пришел в отчаянье и ужас, зубы его стучали, ножонки тряслись. Выйдя из-за портьеры, он подбежал к окну, вскарабкался на него и стал глядеть на улицу. Вот к крыльцу подъехала карета, Сергей и Рено сели в нее, дверцы захлопнулись, лошади тронулись, еще несколько мгновений — и карета мелькает уже далеко, и ее не воротишь.

— Да разве это возможно?! — отчаянно крикнул карлик, — Господи Боже мой! Да ведь это что же такое?! Дитя будет драться не на живот, а на смерть?! Дитя искалечат, убьют, пожалуй! Да как же это?! Да чего же начальство-то смотрит — али в этом басурманском городе убивать людей можно без запрета?!

Почти всегда благоразумный и рассудительный, Моська теперь совсем потерял голову. Возможность искалечения и смерти Сергея Борисыча представились ему с такой ясностью, что он чувствовал один ужас и ничего более.

Как теперь быть, что делать — он не знал. Бежать, звать на помощь… Надо вовремя остановить их! Но куда бежать? Кого звать? — Кто это скажет?

И он как сумасшедший побежал на половину дома, занятую княгиней и Таней.

Княгиня была еще не одета и не выходила, но Таня уже вышла в гостиную совсем готовая. Она хотела именно велеть позвать Моську и через него передать Сергею, что ей необходимо переговорить с ним и что она ждет его в гостиной. Она решилась просить его сегодня же отыскать им приличное помещение до их отъезда из Парижа. Видя испуганное, заплаканное лицо Моськи, она остановилась, растерянная, и едва успела выговорить:

— Что такое?

— Ах, матушка Татьяна Владимировна, беда пришла, беда! — запищал карлик, — Сергей-то Борисыч!..

Таня вскрикнула и пошатнулась.

— Что с ним? Что? Где он? Боже мой, как ты смотришь! Ведь он жив?! Ведь он не умер?!

— Да говори же скорее!

— Жив еще, матушка, да что в том проку-то, когда может через час, через два в живых не будет. Сейчас уехал с французом… С Рено… Драться, вишь, будут на шпагах, насмерть…

Таня ничего не понимала.

— Как драться? С Рено драться? Разве они поссорились?.. Да нет, этого быть не может! Рено не станет с ним драться!..

— Матушка, да не Рено, Рено-то с ним только вместе поехал, а драться Сергей Борисыч с другим будет, с итальянцем, слышь ты, каким-то… Как, бишь, они его называли… Шарта… ном…

— Где же дуэль будет? — хватаясь за голову, проговорила Таня.

— В Булонском лесу.

— Ты знаешь, где он?..

— Еще бы не знать… Я, матушка, тут все знаю.

— Ну так, Степаныч, слушай — беги скорее, как можно скорее за экипажем, останови первую наемную карету — у вас тут долго будут закладывать — а я вслед за тобою… Поедем… Вези ты меня в Булонский лес… Только скорее, голубчик, ради Бота, скорее!..

— Ладно, золотая, ладно… Вот это так… Я мигом… Выходи на крыльцо — карета уже будет.

Он исчез. Таня поспешно оделась и, не успев даже сказать матери, пробежала длинный ряд комнат и спустилась с широкой лестницы на подъезд.

Моська уже дожидался ее с каретой.

XXVI. К ЛУЧШЕМУ

Свежее ясное утро стояло над Булонским лесом. Деревья были еще голы, но уже кое-где показывались первые признаки приближавшейся весны. Местами из черной, сырой земли, покрытой сгнившей прошлогодней листвой, робко выглядывала свежая, бледно-зеленая трава. По временам в вышине древесных веток слышалось птичье щебетанье. Кругом все было тихо и пустынно — Булонский лес, и в то время любимый парижским людом, все же был совсем не то, что теперь, когда в нем трудно найти уединение, когда он весь расчищен и насквозь прорезан широкими аллеями. Тогда в этом лесу можно еще было встретить густую чащу — аллей было немного.

В значительном расстоянии от опушки, на малоезженной дороге, мелькала наемная карета, кучер то и дело стегал лошадей. Из окна кареты ежеминутно выглядывал Бринчини.

— Стой! — наконец закричал он кучеру. Карета остановилась. Итальянец вышел в сопровождении Ранси и огляделся.

— Должно быть, здесь! — сказал он своему спутнику. — Да, конечно, здесь, я это место хорошо знаю… Вон и его экипаж!.. Тут, за этими деревьями, сейчас и лужайка, про которую говорил этот проклятый Рено… Кучер, ты будешь стоять здесь, через полчаса мы вернемся, только смотри, чтобы мы застали тебя на этом же месте!..

— Будьте покойны, куда я поеду? Да и лошадей так загнали, что они, коли уж раз остановились, так теперь ни с места… Хоть целый год гуляйте, пускай себе отдохнут…

Кучер слез с козел и тотчас же вошел в карету, собираясь подремать на досуге. Итальянец и Ранси двинулись в сторону, пробираясь между деревьями и кустами.

— Черт возьми, — говорил Бринчини, — проснулся я совсем спокойным, а вот теперь и берет сомнение — благополучно ли у нас кончится?.. Ну мог ли я ожидать, что секундантом его окажется этот Рено?!

— Признаюсь, вы меня даже изумили, гражданин Бринчини, — перебил его Ранси, — вы так смутились при появлении Рено, что вас трудно было и узнать, а я вас считал таким молодцом, который не в состоянии смутиться даже при встрече с чертом.

— Черта-то я не испугаюсь; но иногда бывают такие скверные встречи!.. Поймите вы, что если мы теперь не отделаемся от этих господ, то могут быть большие неприятности не только мне, может пострадать даже и наше дело… Рено знает мою деятельность в клубе, русский знает мою деятельность в салонах… Ну, одним словом, я попал в скверную историю… Вы вот вышли из комнаты, когда я объяснился с Рено, и я не знаю, где пропадали, ведь я едва вас дозвался!.. Вы не слыхали, как этот сумасшедший меня отделывал… Я едва удержался, чтобы тут же, не говоря худого слова, не угомонить его…

— Хорошо сделали, что удержались, потому что сами знаете: нам пуще всего нужно избегать огласки: А если я замешкался, выйдя из вашей комнаты, то это потому, что у вас в передней меня встретил человек, передавший мне вот эту записку… Вот, прочтите!.. Я нарочно отложил до последней минуты, чтобы вас порадовать…

— Кто это? Знакомый почерк… А, наш общий приятель Пти!.. «Не выпускать Рено и избавиться от него тем или другим способом…» Что же вы мне сейчас же не сказали?! Впрочем, тут нет ничего нового — эта записка только подтверждает то, что я сейчас говорил вам.

— Так, так, — с какой-то отвратительной улыбкой перебил его Ранси, — да для меня-то она очень важна — она мне развязывает руки… Вы постарайтесь управиться с одним, а я не упущу другого…

Они замолчали и быстро направились к засветившейся из-за деревьев лужайке.

Между тем Сергей и Рено давно и с нетерпением поджидали их в этом условном месте. Великолепные лошади Сергея примчали их сюда уже около часу. Дорогой Рено передал своему воспитаннику подробности переговоров с мнимым графом Монтелупо. Горячий француз, окончательно взбешенный и взволнованный, едва мот удерживать свое негодование.

— Мне тяжело, Serge, — говорил он, — что вы связались с этим мошенником, он заслуживает наказания, но не в честном поединке с порядочным человеком, а наказания по закону, самого позорного наказания… Да, но где же теперь закон, теперь все перепуталось во Франции, теперь торжество темной силы более, чем когда-либо!.. Когда вы назвали мне его имя, мне трудно было сомневаться, я сразу был почти уверен, что это он, но все же у меня оставалась хоть некоторая доля сомнения. Ведь, знаете ли, еще недавно, когда я еще находился в моем несчастном, детском, смешном заблуждении, когда я на все глядел глазами моего воображения, моих страстных желаний и не видел печальной действительности, я считал этого человека, этого Бринчини-Монтелупо искренним и горячим демократом! Если бы вы знали, какие пламенные речи произносил он в клубе! Но я не в нем одном обманулся, не один он провел меня — меня провели все, как последнего дурака. Мне страшно, стыдно в этом сознаться… Я сам себе жалок… Однако простите меня, вам, конечно, теперь не до моих признаний. Скажите мне, мой друг, откровенно: достаточно ли вы спокойны и тверды?!

— Сам себе удивляюсь, Рено, — отвечал ему Сергей, — вчера я чувствовал себя самым несчастным человеком в мире, я был так измучен, так слаб, что, конечно, изобразил бы очень печальную фигуру на поединке. Но сегодня, с самого утра, со мною произошла странная перемена — я спокоен и ничего не чувствую, ни о чем не думаю, я будто окаменел…

Рено тревожно глядел на него.

— Да, но это нехорошо! Это апатия, которой не должно быть в нашем положении.

— Апатия! Пожалуй, — отвечал Сергей, — только не беспокойтесь, я вовсе не желаю, чтобы этот самозванец, этот негодяй убил меня; я намерен защищаться изо всех сил и чувствую, что как только его увижу, во мне исчезнет моя апатия. Уже при одной мысли о нем, вот теперь, поднимается настоящее бешенство!.. О, дайте мне его скорее! — почти проскрежетал он, и глаза его засверкали, — уничтожить его, умертвить, надругаться над его трупом!.. Я на все способен… Это, может быть, отвратительно, недостойно человека, но я не могу иначе — никогда со мной не бывало ничего подобного и не будет, если я останусь в живых, но теперь я сам себя не понимаю. Вот, я говорю вам, за минуту я был спокоен, а теперь целый ад во мне!..

Рено всеми силами старался его успокоить. Они вышли из кареты, достигли назначенной лужайки и стали дожидаться Бринчини. Они медленно бродили, взявшись под руку, как бывало в Горбатовском, и каждый думал свои думы.

Лицо Сергея опять приняло не то спокойное, не то какое-то застывшее и ко всему безучастное выражение.

Что касается Рено, то он никак не мог подавить в себе тоски, наполнявшей его с каждой минутой больше и больше. Глядя на Сергея, он вспоминал прежнее время, их деревенскую жизнь, эти тихие, спокойные годы, которые теперь он поневоле должен был считать чуть ли не самыми лучшими годами своей жизни. Как он любил тогда этого юношу, развивавшегося под его влиянием и которого он так тщательно вылепливал в свою любимую форму. О какой светлой, чудной будущности мечтал он тогда для этого юноши!..

Конечно, эта будущность и теперь возможна, для него все открыто, все ему доступно, но что-то будет сегодня?

«Чем кончится это несчастное дело? Ведь вот я его успокаиваю, — думал Рено, — ему толкую о хладнокровии и твердости, а сам-то, нечего сказать, хорош! Да вздор, пустое, что за малодушие!»

Он подбодрял себя, но ничего не выходило — тоска не покидала его. И когда захрустели вблизи ветки и сквозь деревья мелькнули две мужские фигуры, он вздрогнул и взглянул на Сергея грустно и испуганно.

А в это время в глубине одной из аллей Булонского леса показались две бегущие фигуры: это была Таня, за которою едва поспевал на своих коретеньких ножках карлик.

Когда они выехали из дома, Моська ее несколько успокоил, он рассказал ей все, что Сергей с Рено отправились не прямо на место поединка, а должны еще заехать к тому человеку, с которым Сергей будет драться.

— Степаныч, мы приедем раньше них! — почти радостно крикнула она, — надо только будет нам остановиться на таком месте, где они должны будут непременно проехать. Знаешь ли ты такое место?

— А вот постой, матушка-боярышня, — отвечал все еще трясшийся как в лихорадке Моська, — вот я сейчас переговорю с кучером. В лес-то этот мы не раз с Сергеем Борисычем ездили, дорогу я знаю, да вот порасспрошу хорошенько…

Он высунулся из окошка и стал на своем ломаном французском языке объясняться с кучером.

Тот уверил его, что дорога одна и что они никого не пропустят.

— Хорошо, ситойен, — сказал Моська на уверения кучера, — ты останешься доволен, заплатим, как еще никто не платил тебе… только, Бога ради, скорее! Vite, vite!..

Кучер утвердительно кивнул головой; карлик закрыл окошко, спустил ноги с каретной подушки, на которую вскарабкался для переговоров, и начал глядеть на Таню.

Но у нее было такое страдальческое лицо, что он не мог долго выдержать. Слезы то и дело застилали глаза его. Он отвернулся и начал смотреть в окошко, Таня хлядела в другое — таким образом, им трудно было пропустить кого-нибудь.

Они почти уже выехали из города, когда мимо них промчалась карета.

Моська всплеснул руками.

— Голубушка, да ведь это он, Сергей Борисыч!.. Карета-то наша… и лошадки!

— Не ошибся, Степаныч? Верно это?

— Верно, верно говорю! Точно я знаю — любимые вороные Сергея Борисыча, сущие черти!.. Раз поехал с ним, так они чуть вдребезги не разбили… И нужно же было ему нынче на них выехать — ну где нам теперь угнаться на эдаких клячах!..

— Так как же мы? Ради Бога, Степаныч… что же это будет! — в отчаянии говорила Таня.

Она мгновенным движением открыла окошко и крикнула кучеру, чтобы он догнал эту карету, не выпускал ее из виду, что он получит пять, десять луидоров, если догонит.

Кучер стал изо всех сил хлестать лошадей, а сам думал:

«Ну где же там догнать! Десять луидоров не шутка, да не догонишь, а лошадей только зарежешь — так тут и дороже десяти луидоров обойдется…»

Однако все же мысль о такой крупной получке была слишком соблазнительна, и он пустил своих лошадей во всю прыть.

Между тем дорога делалась все хуже и хуже. Начались выбоины. Старую карету качало из стороны в сторону, и по временам даже раздавался подозрительный треск; но ни Таня, ни Моська в своем волнении ничего не замечали. Они оба, высунувшись из окошек, смотрели вперед за мелькавшей вдали каретой Сергея.

Вот и Булонский лес начался. Вокруг давно уже смолкло людское движение — ни души живой.

— Скорее, скорее! — кричит Таня.

Кучер погоняет — и вдруг раздался треск… карета пошатнулась на бок. Кучер едва сдержал лошадей.

— Боже мой, что такое?

Таня распахнула дверцу, выскочила, за нею выкарабкался Моська. Карета на боку, ось сломана, дальше ехать нет никакой возможности.

Таня стояла бледная, отчаянно заломив руки и бессмысленно глядя перед собой. Карета Сергея уже скрылась из виду, кругом лесная тишь. Кучер уныло осматривает свой экипаж и повторяет:

— Вот и догнал! Что я теперь буду делать?

Таня бросила ему несколько золотых монет и как сумасшедшая кинулась бежать по дороге. Моська за нею.

Вот перекресток, дороги идут по всем направлениям. И ничего не слышно. Запыхавшийся карлик остановился, стал оглядывать колеи, следы лошадиных копыт.

— И направо будто свежие следы, и налево! Куда они проехали, Бог их знает!

— Да что же мы стоим? Боже мой! — говорила Таня, — бежим, бежим, ради Бога!..

— Куда же, матушка, бежать-то? — отчаянно вопил Моська. — Куда? Я почем знаю?

— Господи, помоги нам!!!

И она опять побежала прямо перед собою, хватаясь руками за сердце, которое будто хотело выскочить из груди ее. Моська долго не отставал от нее, наконец, начал выбиваться из сил. К тому же время шло, они пробежали довольно значительное расстояние, никого не встречая, останавливаясь, прислушиваясь и ничего не слыша.

Больше часу прошло в этом невыносимом положении. Таня не чувствовала усталости, но карлик едва волочил ноги. Наконец, он споткнулся, упал и горько заплакал. Таня должна была остановиться, помочь ему подняться.

— Оставь меня, Степаныч, пусти одну…

Но он не мог этого. Он собрал последние силы и опять побежал за нею.

— Родная моя! — едва ворочая сухим языком, вдруг взвизгнул карлик. — Глянь-ка сюда! Там вон… видишь, на повороте… видишь, карета наша… лошади наши… бежим скорее!!

Она пустилась как стрела и скоро была у кареты. Моська не отставал от нее, цепляясь за ее платье.

Он еще издали исступленным голосом кричал кучеру, спрашивая, где Сергей Борисыч, с какой стороны искать его.

Кучер молча указал по направлению к лужайке.

Таня бежала, не видя под собой земли, натыкаясь на кусты, раздвигая их руками, проникая в лесную чащу. Острые, сухие сучья зацепляли ее за платье, рвали его, но она ничего не видела.

Ей казалось, что она летит, а навстречу ей мчатся, удерживая ее полет, целые полки черных великанов, сонмище лесных духов, высланных злобною, неведомой силой, чтобы помешать ей найти человека.

И эти черные, косматые привидения хлестали ее по лицу, царапали ее своими когтями. Но она не обращала на них внимания, она рвалась вперед, вперед, всматриваясь зоркими глазами, нет ли где просвета, ловя чутким, напряженным ухом малейший шорох.

Вот ей что-то послышалось — будто человеческие голоса, потом какой-то другой звук — то лязг стали! Да, она уже не сомневалась в этом. Она сделала последнее усилие и вырвалась из частого кустарника на лужайку.

Но тут вдруг ее оставили последние силы, ноги подкашивались, дыхание сдавило — она ухватилась за древесный ствол и несколько мгновений стояла, будто окаменевшая, с широко раскрытыми глазами, не в силах сделать малейшее движение.

Она видела: на противоположной стороне довольно обширной лужайки — Сергей и Рено и два неизвестных ей человека. Сергей бьется со своим противником… блестят их шпаги… И вдруг, миг один… страшная, отчаянная боль схватила ее за сердце. Сергей опустил свою шпагу, пошатнулся… шпага выпала из рук его… Он ухватился за грудь и медленно, как-то странно присел на землю… Рено бросился к нему…

Таня, наконец, крикнула не своим голосом, силы вернулись к ней, она побежала через лужайку… но тут на ее глазах произошло что-то совсем непонятное: один из двух неизвестных людей, но не тот, который бился с Сергеем, быстро подбежал к склонившемуся Рено и замахнулся на него каким-то блеснувшим оружием…

Рено выпрямился, отскочил и уже готов был броситься на этого человека… но в это самое мгновение перед ним с отчаянным криком появилась Таня; за нею, жалобно плача, поспевал карлик.

Два неизвестных человека, смущенные этим нежданным появлением, несколько времени стояли неподвижно, потом, будто сговорившись, быстро повернулись и скрылись за кустами.

— Сережа, Сережа! — шептала Таня, дрожа всем телом и падая на колени перед раненым. — Кровь, кровь!.. Сережа! Он не слышит… да нет, не может быть этого… неужели они его убили?!

Она трепещущими руками силилась расстегнуть на его груди пуговицы и никак не могла этого, она заглядывала в его бледное лицо, прислушиваясь к его дыханию. Моська рыдал громко рядом с нею.

Первый пришел в себя Рено. Он быстро и твердой рукою сделал то, чего не в силах была сделать Таня: он осмотрел рану Сергея и вздохнул свободнее.

— Княжна, дорогая моя, успокойтесь! — произнес он, и в выражении его голоса было что-то такое, что заставило Таню очнуться. — Успокойтесь, он жив, и я даже надеюсь, что рана не чересчур опасна. Он в обмороке, но это пройдет скоро, и прежде всего помогите мне перевязать рану…

Таня преобразилась, как это всегда бывает с любящей женщиной в подобных обстоятельствах; Рено нашел в ней искусную помощницу. Скоро Сергей открыл глаза, изумленно и слабо улыбнулся Тане. Кое-как им удалось довести или, вернее, донести его до кареты. В ней оказалось достаточно места для Рено и Тани. Моська, задыхаясь от рыданий, взобрался на козлы…

Не пришлось Тане уехать из Парижа, и она благодарила судьбу за то, что промедлила несколько дней окончательным решением под влиянием какого-то предчувствия. Значит, все так и надо было, значит, недаром она сюда приехала. Теперь она забыла оскорбление, нанесенное ей Сергеем, забыла все горе обманутой любви и всецело отдалась своим новым обязанностям сиделки у постели любимого человека.

Когда Сергея привезли почти бесчувственного домой, княгиня Пересветова так перепугалась, что сама чуть не разболелась; но на другой же день, придя в себя и видя Таню, все поглощенную хлопотами, она горячо поцеловала ее и сквозь слезы проговорила:

— Ах ты, мое бедное дитятко, опять в сиделках!

Таня не удержалась — зарыдала.

— Матушка! — шептала она. — Знаешь ли, что доктора сказали? Ведь это опасно, и не рана тут… рану обещают вылечить скоро, а за голову, за разум его опасаются — все-то он бредит… неладно с ним… Боже мой, Господи! Неужели не выздоровеет он?!

— Успокойся, Танюша, — своим новым, ласковым голосом перебила ее княгиня, — выздоровеет он, верно говорю тебе… уж коли ты у него в сиделках, так выздоровеет!

Княгиня, действительно, была уверена, что так оно и будет; но Тане она не могла передать этой уверенности, и много дней прошло в тревоге, много ночей протянулось между страхом и надеждой.

В первые дни положение Сергея возбуждало серьезные опасения: лечение раны шло успешно, а между тем он почти не приходил в себя, он то и дело бредил, борясь в этом бреду с призраками. Таня не покидала его почти ни на минуту; не покидал его и Рено, снова переселившийся в дом и бросивший все свои дела, по-видимому, забывший всю ту тревожную жизнь, которая в последние месяцы увлекла его от любимого воспитанника, увлекла в бурное море политических страстей и борьбы. Его порывистая натура переживала новый кризис. Он убедился в своих ошибках, печальных заблуждениях, и вдруг ему отвратительно, невыносимо стало все, что еще недавно его увлекало.

Теперь у него было одно только чувство — любовь к Сергею, страх за его жизнь, надежда на его выздоровление. Он не мог оторваться от больного, не мог оторваться и от Тани, которую любил почти так же, как и Сергея. Он приносил ей большую пользу — он поддерживал ее в эти тревожные дни, возбуждал ее упавший дух, искусно скрывая перед нею свою тоску и сомнения.

Долгие часы у кровати Сергея сблизили их окончательно, они передали друг другу все, что могли передать, между ними не было тайны, не было недомолвок. И вот, когда опасность, наконец, миновала, когда доктора объявили, что ручаются не только за жизнь, но и за рассудок больного, Рено заметил, что к радости Тани стало примешиваться новое, мучительное чувство. Один раз она даже проговорилась.

— Слава Богу, — сказала она, выйдя с Рено из спальни Сергея и усаживаясь в маленькой гостиной, в уютном уголке, который теперь они оба полюбили, — слава Богу, я сама начинаю видеть, что он поправляется. Еще неделя, другая — и он будет здоров. Мои услуги ему будут не нужны… Тогда скорей, скорей, бежать отсюда!

— Да, бежать! — грустно повторил Рено. — Мне кажется, и я убегу вместе со всеми вами… Нет, я не убегу! — вспыхивая, крикнул он. — Как ни тяжела будет разлука с вами, я все же должен здесь остаться… Здесь ад, здесь отрава; но все равно, уйдя отсюда, я через месяц какой-нибудь повешусь! Я француз и был бы изменником, был бы недостоин называться французом, если бы в такое время убежал из Парижа!.. А вы спешите дальше, в вашу тихую Россию… Благодарите судьбу, что все это для вас чужое, а главное — будьте счастливы друг с другом!

— Друг с другом… — тихо, тихо выговорила Таня. — Нет, Рено, я уеду одна и постараюсь никогда не встречаться с ним в жизни… В ту минуту, как его болезнь пройдет совсем, моя обязанность будет исполнена, и я прощусь с ним…

Рено оживился. Добрая улыбка мелькнула на губах его.

— Как вы заблуждаетесь, дорогая княжна! — сказал он. — Неужели вы не верите, что теперь, именно теперь вы с ним не расстанетесь, он вас не отпустит, он дня одного не проживет без вас… и вы, конечно, не будете так жестоки, чтобы его бросить. Думая обо всем, что случилось, я, право, начинаю верить в какой-то рок, в какую-то добрую судьбу, которая дала вам смелость и решимость сюда приехать… Не будь вас здесь — что бы такое было! Да и не с одним Serge'ем, а и со мною — ведь я обязан вам жизнью! Не подоспей вы в ту минуту — эти негодяи зарезали бы меня, я в этом не сомневаюсь. Serge был в забытьи — он не мог быть свидетелем… его нашли бы раненым, меня — убитым. Они, конечно, позаботились бы убить меня таким образом, чтобы не возбудить ничьих подозрений. Что бы ни говорил Serge, его прежде всех стали бы считать моим убийцей. Но еще вопрос — выздоровел ли бы он, если б мы с вами не перевязали вовремя его рану, если б не привезли его немедля домой и не сдали бы на попечение лучших докторов?!

— Я благодарю Бога за мое присутствие в Париже, — сказала Таня. — Может быть, все, что вы говорите, и верно, в таком случае я счастлива, и это сознание на всю жизнь останется лучшим моим сокровищем… Но что же из этого, Рено?! Или вы хотите навязать меня Serge'у из благодарности? Это будет чересчур большая плата за мою случайную услугу, и уж во всяком случае я не приму такой платы…

— О, как мы самолюбивы и мнительны! — с улыбкой перебил ее Рено, беря и поднося к губам ее нежную и в то же время крепкую руку. — О, как мы самолюбивы и мнительны! — повторил он. — Какая тут плата, какая благодарность! Подождите несколько дней, дайте ему встать на ноги, и вы увидите, каким он встанет! Конечно, не я буду говорить за него — он сам вас уверит, что любит вас истинно, страстно и на всю жизнь, и вы ему поверите, потому что он будет говорить правду… Поймите, княжна, поймите!.. Хоть вы еще чересчур молоды, хоть вы и не знаете жизни, но вы так умны, вы должны понять: ведь все это был только сон, тяжелый кошмар, неизбежная гроза, которая из юноши должна превратить его в зрелого человека. Если бы всего, что случилось, не было, я бы еще усомнился, пожалуй, в вашем семейном счастье — теперь я в нем не сомневаюсь! Я давно знаю, что вы созданы друг для друга; судьба привела вас сюда, с вашей помощью он избавился от душившего кошмара, он просыпается… а когда проснется совсем, вы возьмете его как свою законную собственность!..

Таня сидела в видимом возбуждении. Глаза ее блестели, на щеках играл яркий румянец.

— Какой вы мечтатель, Рено, какой мечтатель! — шептала она.

— Мечтатель! Нисколько. Я только прожил на свете больше вашего, я только хорошо знаю Serge'a… и потом, теперь, вот в эти последние три дня, я за ним наблюдаю, шпионю, глаз с него не спускаю… ну, и я хорошо вижу, как он глядит на вас, и знаю, что он думает — я привык читать мысли на лице его…

— Оставьте меня, Рено! — сказала Таня, опуская глаза. — Мне с вами страшно — вы искуситель! То, что вы говорите, так заманчиво, что я боюсь… я вам поверю, пожалуй, а я не должна этому верить…

Рено все улыбался. Он видел, что цель его достигнута — искушение оказалось чересчур сильным, и с этой минуты он стал подмечать, что за Сергеем шпионит уже не он один, а, может быть, ещё больше него шпионит за ним Таня.

Только слабость, последний остаток нервной болезни, перенесенной Сергеем, заставляла его, по предписанию докторов, оставаться несколько дней в кровати. Не будь этой слабости, он чувствовал бы себя совсем здоровым, а главное — к нему вернулось спокойствие, не было прежней тоски, прежней сердечной муки. Он радостно смотрел на жизнь, он чувствовал, что живет, что впереди еще много жизни — и радовался этому.

Наконец ему позволено одеться и выйти из спальни. Он лежит на диване в своем рабочем кабинете. Рено неслышными шагами ходит по мягкому ковру, княгиня у окошка что-то вышивает на пяльцах. У самого дивана, грациозно откинувшись на спинку кресла, сидит Таня и громко читает только что принесенные газеты.

Сергей смотрит на нее не отрываясь.

Да разве Таня — эта высокая, стройная девушка с темно-голубыми задумчивыми глазами, строгим профилем, с таким спокойным и в то же время грустным выражением в лице? Разве Таня — эта чудная красавица, созданная для того, чтоб останавливать на себе всеобщее внимание, чтобы возбуждать восторг мужчин и зависть женщин?! Таня, прежняя Таня, эта круглая, румяная вострушка, эта милая девочка с доверчивой и наивной улыбкой — где она, куда она девалась?..

Но вот она читает, и Сергей вслушивается в ее голос: да, это она, прежняя милая Таня! Так же точно, бывало, в Горбатовском читала она вслух… та же манера, то же выражение, так же мило не выговаривает она букву «р» — и эта милая манера чтения, эта буква «р» воскресила вдруг перед Сергеем прежнюю Таню, и он продолжал глядеть на нее не отрываясь, не подозревая, что с каждой новой секундой глаза его начинают светиться все ласковее и счастливее.

Таня остановилась и взглянула на него. Быстро-быстро вспыхнула она румянцем и опустила глаза, опустила голову и несколько минут не могла приняться снова за чтение — так шибко стучало ее сердце, такой прилив счастья охватил ее.

Рено продолжал тихо расхаживать по ковру, по временам взглядывая на них и ласково улыбаясь.

Скрипнула дверь кабинета, шевельнулась портьера — показалась фигурка Моськи. Он бережно нес большой пакет и передал его Сергею.

— Сергей Борисыч, из посольства прислали!

Сергей распечатал пакет, проглядел бумаги. В их числе была записка к нему от Симолина, который осведомлялся о его здоровье и извещал его, что в самом непродолжительном времени русское посольство будет отозвано из Парижа.

Сергей передал это известие присутствовавшим.

— Слава тебе, Господи, — крикнул карлик и перекрестился. — Давно пора! Да и у нас все готово к отъезду… я-то, признаться, уж с неделю как стал помаленьку собираться…

— Да кто же это велел тебе? Почем ты знал, что я уезжаю?

— А то как же?! Вот ведь моя же правда вышла, али и теперь мы, батюшка Сергей Борисыч, все еще тут сидеть будем? Все добрые люди из этого тартара вырвутся, а мы останемся?!

Сергей улыбнулся.

— Успокойся, Степаныч, — сказал он, — коли посольство государыня отзывает, так и я волей-неволей должен ехать…

И при этом он взглянул на Таню так ласково, с такой любовью, что она не могла усомниться в значении этого взгляда. Она снова зарделась румянцем, и даже счастливые, благодатные слезы сверкнули в глазах ее.

Моська хорошо подметил все это.

«Ведь вот же и на нашей улице праздник! — радостно думал он. — Ведь я говорил, что сам бог надоумил боярышню нашу в этот омут проклятый приехать… Только за что же муки-то столько мы все натерпелись?! За что дитя-то чуть в гроб не уложили?»

«Эх, болтун пучеглазый! — чуть громко не крикнул он, исподлобья посматривая на Рено. — Много ты начудесил!.. По твоей милости все вышло… ты тянул к этим разбойникам… ты отвратил дитя от Господа, ты натолкнул его на грех тяжкий!.. Ну, чего шагаешь… ишь ведь… чай, опять за нами потащишься!..»

Он подошел к Рено и заискивающим, ехидным голосом спросил его:

— Мусье Рено, а как же вы, разве не будете скучать у нас по вашем Париже?

— Я здесь останусь, я не еду с вами… je vous fais ce plaisir, mon très cher Stepanitch! — ответил француз с печальной улыбкой.

— Рено, что вы? Неужели не шутите? Неужели мы должны расстаться? — тревожно спрашивал Сергей.

— Да, мой друг, я остаюсь, и не будем больше говорить об этом… Эта разлука мне тяжелее, чем вам… я остаюсь один на свете… я остаюсь не на радость. Но я не смею и не могу отсюда теперь уехать… я почти уже не верю ни во что светлое, у меня мало надежды… Наше наказание начинается, да наказание, потому что мы хоть не совсем вольные, а все же преступники. Желая блага, мы оказались пособниками зла!.. Мечтатели, фантазеры, незнакомые с народом, мы начали наше дело во имя народа — и губим этот народ, пробудив к жизни его дикость, дав силу только плесени, только отребью человеческого общества… Мы, как легкомысленный заклинатель, вызвали адского духа — и не в силах с ним справиться, и он готовится растерзать нас… И нам остается только честно погибнуть в борьбе с нами же вызванным адским духом…

Рено замолчал. Глубокое страдание пробежало по лицу его.

Сергей и Таня грустно глядели на него; но им нечего было возразить ему и нечем было успокоить…


1881

Волтерьянец. Часть первая