у 1937 года значительного числа родителей одноклассников по Московской английской школе, что была на 3-й Мещанской. Школу эту закрыли. После же войны Олег менял вуз за вузом, не находя удовлетворения в том, как там было поставлено обучение. Олег вспоминал, как в 1939 году Прокофьев поучаствовал в самодеятельном концерте, проходившем в очередной его школе «в связи с каким-то революционным праздником», сыграв на расстроенном пианино знаменитые гавот да ещё один из ранних маршей. Уходя со сцены и не оборачиваясь, композитор — для поднятия настроения шумевших и ёрзавших младшеклассников — «игриво помахал ручкой», что вызвало взрыв радостного одобрения в зале. В душе он оставался большим ребёнком. У Олега же этот жест вызвал чувство крайнего неудобства за отца. Ему тогда страстно хотелось почувствовать себя просто ребёнком обыкновенных родителей и быть, наконец, принятым в круг сверстников. Впоследствии Олег Прокофьев, как и его родители, стал человеком искусства — поэтом и скульптором.
Между тем семейные трудности не проходили бесследно. Брак стал давать трещины. И хотя Лина Ивановна продолжала любить Прокофьева и осталась ему верна до конца своих дней, понимая, что имела дело не только с гениальным творцом, но и с исключительным во всех смыслах человеком, Прокофьева компания его «Пташки» стала заметно утомлять. Он и без того частенько путешествовал один, а тут, отдыхая летом 1938 года в Кисловодске, где поначалу появился с женой, вскоре уехавшей обратно в Москву, стал объектом повышенного интереса, как он сам написал с курорта Лине, одной «молодой еврейки, преследующей меня. Она называет себя поэтом». Речь шла о студентке Литературного института Марии-Цецилии Мендельсон (1915–1968) — той самой, в компании которой уже через несколько месяцев, в ноябре, Прокофьев ездил после неудачной премьеры Виолончельного концерта на Воробьёвы горы. Мария-Цецилия Абрамовна (или, как она предпочитала называть себя, Мира Александровна) была не первой еврейской девушкой в жизни Прокофьева: достаточно вспомнить его бурные романы с харьковчанкой Полиной Подольской и — уже в Америке — с актрисой идишского театра Стеллой Адлер, продолжавшей влечь к себе Прокофьева даже после начала отношений с Линой. В начале 1922 года, готовя нью-йоркскую премьеру «Любви к трём апельсинам», Прокофьев записал в дневнике: «Вообще, отношения со Стеллой какая-то сплошная нелепость. Но каждый раз встреча производит на меня большое впечатление…» Вероятно, таким же было и первоначальное отношение сорокасемилетнего композитора к Мире. Прокофьева, без сомнения, привлекал «средиземноморский тип», к которому принадлежала и родившаяся в Испании Лина. Но у Миры, на двадцать четыре года его младшей, было одно неоспоримое преимущество перед Линой, а также перед ним самим: во всех других смыслах человеком более искушённым и опытным. Для Миры Мендельсон, как и для всё-таки не до конца психологически понятного Прокофьеву Шостаковича, советский мир был своим, родным. Она никакого другого мира не знала и в конечном итоге стала незаменимым проводником Прокофьева по лабиринтам загадочного для него советского сознания. Были у Миры и другие черты, которые заставили Прокофьева поддаться её чарам: открытая в выражении чувств и, пусть и не до конца — в силу разницы в возрасте и опыте — понимавшая Прокофьева как человека, Мира, как и прежде Лина, с самого начала сознавала, что имеет дело с гением, и готова была всегда отступить в сторону и одновременно защитить столь дорогого ей человека от мешавших творчеству тревог и забот. Летом 1939 года снова оказавшийся в Кисловодске и снова по соседству с Мирой Прокофьев ещё не знал, что увлёкшаяся им год назад советская студентка станет его спутницей до конца дней. Несомненно одно: Прокофьеву, как мужчине, льстило внимание столь молодой и привлекательной девушки. Собственно, новая встреча с Мирой в Кисловодске была тщательно спланирована. Ещё зимой 1938/39 года Прокофьев признался Мире, что испытанное им при первой встрече в Кисловодске было «coup de foudre» (ударом молнии, любовью с первого взгляда). А в июне 1939 года впервые пришёл к Мире домой — в коммунальную квартиру в проезде Художественного театра (прежде и ныне — Камергерский переулок, дом 6), где Мендельсоны занимали две комнаты из трёх. Именно в этой квартире он проведёт последние годы и дни своей жизни. Но родители Миры отнюдь не были в восторге от складывающихся у дочери отношений с женатым мужчиной, да ещё и годившимся ей в отцы. И уж точно категорически против их совместной поездки в Кисловодск. В какой-то момент отец Миры даже решился обсудить происходящее с Линой Ивановной, но та сочла, что никакого предмета для разговора тут нет. Советскую студентку она всерьёз не воспринимала. Прокофьев уехал один.
Однако уже через несколько дней Мира стала получать от него письма. Вот одно из них, отправленное 18 июля 1939 года:
«Мира,
Вместо того, чтобы пребывать в прострации, ресницами подхлёстывая время, надо подчиниться воле родителей и выезжать «хоть за 10 дней» до них. Немедленно, если Вы этого ещё не сделали, закажите себе билет у портье Метрополя, иначе вообще никогда не сядете в поезд. В здешнем Гранд-Отеле ужасный базар, но я уверен, Авдотья Ивановна вытерпит Вас все 10 дней, особенно если посвятите ей сонет о красоте её душевной.
Содержание моих часов? Воспоминания; ожидания; много работы. До 6 часов вечера не покидаю горьковской территории, прерывая скрип карандаша то сосновой ванной, то обедом или просто ста шагами под колоннадой. Ни разу не был ни на Храме Воздуха, ни даже на Красных Камнях, ни в нижнем парке, за исключением быстрого пересечения от Нарзанной Галереи до Десятилетия, где от 6 до 8 играю в теннис или в шахматы с Ойстрахом, или в театр с Бирман.
Не танцевал. Читаю муравьёв. Ругаю Вас. Даже небо с тоски сегодня заволокло. Bon voyage?
Carrito».
О чувствах же теряющей голову Миры свидетельствует одно из посвящённых Прокофьеву стихотворений, написанное ровно за месяц до приведённого нами письма из Кисловодска — 18 июня, из которого — для характеристики её поэтического дарования — приведём две начальные и заключительную строфы:
Как часто ночью в час прилива
Неясных дум, встречая сон,
Мы проявляем негативы,
Где жизни бег запечатлён.
Так возникает снимок лета —
Крутой, зовущий вдаль подъём.
Кавказ. Прохладный час рассвета.
Прогулка первая вдвоём.
<…>
Идём же к счастью выше, выше,
Туда, где солнце и простор,
Чтоб только южный ветер слышал
Сердец тревожный разговор.
Её стихи — типично советская литинститутская поэзия конца 1930-х — начала 1940-х годов — с образами «готовности», «тревоги», «восхождения-борьбы» и «преодоления», в духе столь популярного и, конечно, не конфликтующего с официальной идеологией героического романтизма. От уровня столь любимых Прокофьевым Ахматовой, Бальмонта, Белого, Маяковского, Пастернака и Цветаевой это было бесконечно далеко.
Из Кисловодска Прокофьев часто и обстоятельно писал и Лине. 19 июля он послал ей ответ на известия из Москвы об убийстве Зинаиды Райх, жены только что арестованного Мейерхольда: «…Какой ужас с Зинаидой! Ты ещё неясно написала: «ошарашили работницу, а затем нанесли ей 12 ударов ножом». Кому, ей? Но Бирман уже знала от кого-то приехавшего из Москвы, и когда я пошёл к ней, сомнения рассеялись. Бедный В<севолод> Э<мильевич>! А Зинаида — какая всё-таки трагико-романтическая судьба, начиная с Есенина». И прибавлял то, что думал о продолжающихся арестах и «чистках»: «…порядочные люди сменяются подлецами. Подлецы вылетают в трубу, а вонь от них всё же остаётся».
Мира, в конце концов, приехала в Кисловодск, но вместе с родителями. Прокофьев занимался инструментовкой «Семёна Котко», не прерывая начатой 10 июля упорной работы ни на один день, черпая силы и вдохновение в ежедневном общении и прогулках с Мирой. 26 августа они отправились на Эльбрус. Привычный к пешему туризму композитор без труда довёл юную подругу вверх по склону, вплоть до альпинистского лагеря РККА, где, получив соответствующее обмундирование и проводника, они на следующий день продолжили восхождение. Воспоминания Мендельсон сохранили только бледный отсвет того экстатического восторга, который, без сомнения, сопровождал их всю дорогу: «Меня как будто несла волна чувства. Мне казалось, что здесь чувство приняло в себя что-то новое, что-то от чистоты горных вод, от суровости гор и удивительной тишины». Зная о том, насколько важно было живое ощущение природы для Прокофьева, можно не сомневаться, что их экстатическое восхождение преобразилось в наиболее возвышенную и умиротворённо-суровую музыку, начатую им тогда же, в 1939 году, — отчасти в средний раздел Седьмой (1939–1942), но больше всего в Восьмую фортепианную сонату (1939–1944).
Пробиваясь сквозь поэтические штампы и срываясь в отчаяние, Мира в канун нового, 1940 года всеми мыслями обращалась к тому, кто занимал теперь её чувства, — с мольбой о воплощении и «её сердца» в «их» Восьмой фортепианной сонате:
Счастьем нашим, горем нашим
До краёв оно полно.
Осуши его как чашу
Новогоднюю с вином.
Всё, что в сердце было свято,
Замуровано — теперь
Ты отдай восьмой сонате,
Безраздельно ей доверь.
Минут дни. Коснёшься клавиш
Властной, любящей рукой, —
Биться снова ты заставишь
Сердце, полное тобой.
Лина, с самого начала знавшая о Мире, а осенью 1939 года поставленная Прокофьевым перед фактом, что это не просто знакомство с симпатичной девушкой, а действительно чувство, не придавала большого значения происходящему. Точнее поступала единственно возможным образом: окружала мужа бесконечной заботой и вниманием, закрывая глаза на происходящее. 11 января 1940 года она появилась с Прокофьевым в Ленинграде на столь долгожданной премьере «Ромео и Джульетты» в Театре имени Кирова. Город пребывал в затемнении — из-за войны с Финляндией. Буквально за две недели