IV. Народный герой Лоллий отправляется в поход на выручку Алы. В неравном бою против Чужбога он должен погибнуть, но восходит солнце-Велес и лучом поражает Чужбога».
Прокофьев начисто отказался от мелодраматизма и, сколько мог, урезал нелепости в четырёх оставшихся картинах, сохранив при этом Чужбога, Алу, Лоллия и славянского бога скота Велеса (в роли Ярилы). Стоит ли говорить, что «скифского», то есть индоиранского, в сюите был разве что верховный культ солнца, в славянском пантеоне никогда не игравшего подобной роли. Неясно, прочитал ли он ко времени переделки «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева, но признаки того, что в главную теоретическую книгу собирателя русских сказок Прокофьев заглядывал, имеются. Было усилено начало солнцепоклонничества — в соответствии с концепцией Афанасьева, восходящей к Максу Мюллеру, — основной языческий миф индоевропейских народов. Современная наука давно отвергла этот взгляд как слишком спрямляющий то, что содержится в песнях, сказках и заговорах, и в лице отечественного мифолога и лингвиста Владимира Топорова предложила считать основным мифом индоевропейцев и славян поединок бога-громовержца с принимающим разные обличья соперником-змием. Тем не менее акцент на солнцепоклонничестве был к началу XX века уже общим местом любого, как выражался Афанасьев, «сравнительного изучения славянских преданий и верований, в связи с мифическими сказаниями других родственных народов». В сочетающем научную строгость мысли с поэтичностью изложения исследовании Афанасьева противопоставление солнца как жизни и ночи как смерти перетекает в исследование внутреннего смысла русских — и церковнославянских — слов «восток» (место, откуда восходит солнце) и «запад» (место, где солнце заходит):
«В област<ном> словаре гасить означает: истребить, уничтожить. Ночь, санскр. nakta от корня naç — perire, interire, т. е. время, когда день умирает; нем. untergehen значит: заходить, садиться солнцу и погибать. Отсюда возникло: во-первых, уподобление жизни — возжжённому светильнику, а смерти — потухшему <…>, и, во-вторых, уподобление восходящего, утреннего солнца — новорождённому ребёнку, а заходящего, вечернего — умирающему старцу. <…>
Дневное движение солнца играло весьма важную роль в древнейших верованиях, отголосок которых замечаем <…> в некоторых народных обычаях и приметах. На свадьбах жених и невеста, их родичи и гости выходят из-за стола «по солнцу»; купленную скотину покупщик трижды обводит вокруг столба «по солнцу», чтобы она пришла к нему на счастье; гадая о чём-нибудь, подымают на пальцах ржаной хлеб и смотрят: в какую сторону станет он вертеться? Если «по солнцу» — задуманное сбудется, и нет — если «против солнца». Солнечным движением определялись страны света: а) восток (области, веток, сток) от глагола теку — иногда заменяется словами всход и солновосход, из которых последнее означает также «утро». Это сторона, где рождается солнце, откуда несёт оно дневной свет и жизнь миру, и потому — сторона счастливая, благодатная. Сербы говорят: «солнце на восход, а Бог на помощь!» <…> На восток строятся храмы; в старину покойников полагали лицом к востоку — в ожидании великого утра всеобщего воскресения мертвых, знамением которого служил ежедневный восход (=пробуждение) накануне почившего солнца. <…> С востоком соединялось представление рая, блаженного царства вечной весны, неиссякаемого света и радостей. Наоборот b) запад (от глагола за-падать) называют заход и солносяд и связывают с ним идею смерти и ада, печального царства вечной тьмы. <…> В послании… новгородского архиепископа — Василия сказано, что рай был насажден на востоке, «а муки и ныне суть на западе». <…> Север же — сторона холодных ветров, зимней вьюги и ночного мрака <…> Как восток противополагается западу, так юг — северу; подобно западу, север в народных преданиях представляется жилищем злых духов…»
В ходе переделки «Алы и Лоллия» в «Скифскую сюиту» мысль Прокофьева двигалась в сходном направлении — прочь от западности и северности. Музыкальное развитие шло в сторону от немецких симфонических и итало-французских балетных моделей к попытке свободного творчества музыкальных форм. Завершалась сюита моторным, «квадратным» (в четыре четверти) движением у всего оркестра и полуироническим маршем, зачинаемым деревянными духовыми при поддержке основного оркестра, очевидно, символизирующими летучих быков, небесные светила и иных участников процессии, с кульминационной, непрерывно, сколько длится музыка, повторяемой тематико-ритмической фигурой у медных духовых (малой трубы и ещё четырёх-пяти труб), то есть победой востока-солнца-молодости-жизни над западом-дряхлением-смертью, а также торжеством юга — Дикой степи — над севером — Петербургом, где угнездились, как объясняли Прокофьеву Дягилев и Стравинский, миазматические духи академизма. Ещё работая над балетом, Прокофьев представлял себе «солнечный восход <…> не как явление природы, а как шествие небесных сил, завершающееся появлением Бога-Солнца». А кроме того, отпали отсылки к скандинавскому Тору. Гибнущий же безыменный песнопевец первоначального сценария превращается в народного героя Лоллия, вместе с солнцем торжествующего над лунными чарами ночи-смерти. По впечатлению Бориса Асафьева, в музыке «начинает постепенно рождаться свет: звенящие высокие ноты трубы (tromba piccola) и напряжённое «дрожание» в воздухе высоко парящих скрипок воздействует как первый солнечный луч. С этого момента Прокофьев ведёт небывалое до него нарастание инструментальных масс; сквозное инстинктивное влечение всего живого: «к свету, к солнцу, к радости» прорывается с неудержимой силой, и сюита кончается на потрясающе блестящей концентрации нечеловечески сильных звучностей». Единственный «скифский», индоиранский элемент в сценарии «Сюиты» — как раз и есть солнечный культ (задержавшийся в современном русском языке в слове «хорошо», то есть «как солнце», вместо общеславянского «добре»); культ солнца всё-таки играл у всех индоевропейцев, да и не у них одних, роль немалую. Но даже сильно подчищенный Прокофьевым сценарий содержит гору нелепицы. Однако менее всего слово «нелепость» применимо к музыке «Скифской сюиты». Она — достойный ответ на вызов «Весны священной». Но если Стравинский вдохновлялся в «Весне» идеей всеславянского единства, абсолютно зримого на высоком берегу Луги, где был начат его балет и откуда на тысячи вёрст в любом направлении простираются славянские земли, а также живописью Николая Рёриха, следуя позаимствованному у Дягилева убеждению, что балет — искусство в первую очередь пластическое; то Прокофьев пошёл дальше — его вдохновляли дославянские памятники Дикого поля; к связи же музыки с пластическим искусством он был всё ещё равнодушен и скорее вдохновлялся литературою — тем же Афанасьевым.
Англо-американские историки русской музыки — Ричард Тарускин, Дэвид Нис — высказывали мнение, что «Скифскую сюиту» следует рассматривать в одном ряду с более ранней симфонической поэмой «Скифы» (1909) ныне изрядно подзабытого Владимира Сенилова (1875–1918) — того самого, что ещё в 1910 году приветствовал первые выступления Прокофьева. Партитура «Скифов» сохранилась[12], однако, при всём остроумии их гипотезы, забавно то, что ни большинство современников Сенилова, ни даже сам Сенилов, ни уж тем более наши досточтимые современники Тарускин с Нисом этого сочинения никогда не слышали. «Скифам» была предпослана «стихотворная» программа самого Сенилова, примерно соответствующая чередованию эпизодов внутри симфонической поэмы (Andante. — Allegro vivace. — Adagio. — Allegro)'.
Из старых славных веков, сединою глубокой повитых,
Грезятся дивные сны воли свободной и дикой.
Мчатся безлюдною степью несметные полчища скифов,
До вражеской грозной твердыни смел их набег.
Вдруг остановлены кони. Близится ночь.
Пред ними твердыня врага, городище, высоко стоит.
Белые стены его спокойно и строго глядят.
Ночь покровом своим обнимает враждующих станы.
Утром ранним звучат рога. Поднимаются скифы на бой,
Жаждой подвига, крови горят их бесстрашные души.
Саранчой наступая, преграды ломая, рвутся вперёд!
Победа! Ликуют их дружные сонмы…
С сюжетом «Скифской сюиты» Прокофьева связи никакой нет. Очевидно — даже на уровне авторского пояснения — не слишком положительное отношение к кочевникам. Первое исполнение «Скифов» было объявлено в экстренном симфоническом концерте 10 (23) июля 1917 года, через полтора года после премьеры «Скифской сюиты», в Театре музыкальной драмы (в Театральном зале Петроградской консерватории), проходившем под управлением приятеля Прокофьева, выдающегося дирижёра Григория Григорьевича Фительберга — или, по переселении в Польшу, Гжегожа, сам же композитор всю жизнь ласково обращался к нему «Гри-Гри». Фительберг поставил Прокофьева играть свой Первый фортепианный концерт во втором отделении, как раз перед «Скифами». Однако, судя по помете Прокофьева на полях сохранившейся программы концерта, премьера «скифской» симфонической поэмы Сенилова была заменена «Прелюдами Листа»… О каком влиянии тут может идти речь?
Когда Прокофьеву стало очевидно, что разрыв с Ниной Мещерской окончательный, что возвращение к прежним отношениям невозможно, освобождающее поначалу одиночество сразило его настолько, что он даже перестал — на целые пять месяцев (август — декабрь 1915 года) вести дневник. Между тем Дирекция Императорских театров, встревоженная тем, что Дягилев уводит у неё из-под носа новый крупный талант, — предложила Прокофьеву писать оперу. Ключевую роль сыграл дирижёр и композитор, англичанин, родившийся в Петербурге, — Альберт Карлович Коутс (в английском начертании — Albert Coates, 1882–1953), заступивший в дирижировании спектаклями Мариинского театра место постаревшего и с декабря 1914 года тяжело болевшего другого русского иностранца, дирижёра и композитора чеха Эдуарда Направника (1839–1916). Направник провёл на императорской сцене премьеры всех наиболее значительных отечественных композиторов второй половины XIX века от Мусоргского до Чайковского и сам написал несколько опер в манере, близкой Чайковскому. Планы Коутса были не менее амбициозны. Он решил привести на сцену Мариинки двух главных нарушителей спокойствия — Стравинского и Прокофьева.