Сергей Прокофьев — страница 44 из 164

о. Остальное — вопрос чисто технического воплощения помысленного. В январе Прокофьев делится решительными умозаключениями с оставшимся в Петрограде Асафьевым: «Хотя я считаю, что дело композитора сидеть и сочинять, Кисловодск безусловно — волшебный остров среди бушующего океана, но всё же меня начинает выводить из себя это пленение на острове, почти годовое; беспросветность на ближайшее будущее и, вероятно, невозможность сыграть «Семеро их», ибо «свободные» хор и оркестр конечно откажутся исполнить моё центральное сочинение, если просто не побьют за него. Поэтому у меня созрело решение ехать весною в Америку».

А затем предупреждает об отъезде в Соединённые Штаты и Дягилева, прося у него «советов и рекомендаций для этой, мне не известной страны». Конечно, в Кисловодске остаётся мать, но в ближайшее время ей здесь будет безопаснее, чем в Центральной России, рассуждает композитор. Наконец, накануне отбытия Прокофьев получает два исключительно ценные для дальнейших путешествий документа — бумагу от Совета рабочих депутатов Кисловодска и «от Совета солдатских депутатов дополнительный листок, чтобы обязательно допустили меня до Москвы, даже в случае мобилизации».

Поезд идёт через Ростов-на-Дону, откуда Прокофьев шлёт письмецо в Таганрог Полине Подольской с просьбой откликнуться в Москву, где его уже ждала Нина Кошиц со своим мужем, по впечатлению Прокофьева, «молодым и несолидным». У них-то Прокофьев и прожил две московские недели — с 15 по 29 марта 1918 года. Кошиц, зная неравнодушие композитора к гастрономии, угощала его редкими по революционным временам сластями, а также блинами. Московская жизнь — после четырёх месяцев заточения в предгорьях Северного Кавказа — поразила Прокофьева нарядностью и живостью (а как могло быть иначе?), а Нина — радостной «нежностью и волнением», и вниманием тоже. Рахманинов только что уехал (навсегда) из России. Отношения между ними не были секретом ни для кого, включая тогдашнего мужа Нины художника Александра Шуберта и жену Рахманинова, принимавших ситуацию, как она есть. Кошиц вдохновляла Рахманинова на замечательные романсы, которые он писал специально для её голоса. Иногда они гастролировали вместе. Но теперь, когда Рахманинов уехал из России, Нина всерьёз обратила внимание на молодого гения (обращала она на него внимание, как мы помним, и на минеральных водах, но тогда Рахманинов ещё находился в стране). Прокофьев был старше Нины — на три года, Рахманинов же годился им обоим в отцы. Прокофьев восхищался Кошиц — но на расстоянии и скорее как артисткой, чем как женщиной, и даже считал, что цикл романсов на тексты пяти стихотворений Ахматовой «в сущности писал для неё». Она едва ли была его типом, хотя бы в силу нехрупкой фигуры, а Прокофьев предпочитал женщин стройных и изящных. Кошиц, очевидно, принадлежала к той разновидности женщин, которые выделяют в мужчине талант и уже по одному этому способны ими увлекаться, а равного Прокофьеву среди молодых композиторов России не было.

Уже на шестой день его пребывания в Москве Нина поставила своего гостя в тупик такими вот признаниями, зафиксированными в его дневнике: «Гулял с Кошиц. Её отношение ко мне. Рахманинов, увезённый жить в Швейцарию. Мещанство её семьи, его семьи, его, и отсутствие у меня. Она ждёт от наших отношений чего-то большего». А на двенадцатый день общения Прокофьев отмечает — совсем не в характере обычных своих записей в дневнике — невозможность выдерживать больше обрушившийся на него эмоциональный поток: «С Кошиц поздно вечером долгие разговоры. Я устал». И хотя романтических отношений между Кошиц и Прокофьевым, подобных отношениям между Кошиц и Рахманиновым, не сложилось (к глубокому сожалению двадцатитрёхлетней Нины), и музой ещё одного великого композитора она не стала, те, кто, как Дукельский, познакомились с Кошиц в начале 1920-х, запомнили особую интимность, с которой она рассказывала о «дерзком молодом фате» Прокофьеве, и то, как хорошо она пела его романсы на стихи Ахматовой и вокализы. Прокофьев и Кошиц сохранили в последующие годы обращение друг к другу на «ты». Именно страстную Нину Кошиц композитор пожелал услышать в партии Ренаты во время единственного прижизненного исполнения отрывков из оперы «Огненный ангел» — в 1928 году, в Париже.

В Москве он общался, конечно, не только с увлечённой им Кошиц, но и с Кусевицким, с Бальмонтом, водившим его к Вячеславу Иванову, которому Прокофьев решил почему-то показать свои стихи (будем надеяться, не издевательский сонет к «весталке революции» — Керенскому, хотя с Прокофьева сталось бы и это; по собственному признанию, он на стихи свои «смотрел как на ерунду»), с футуристами. Больше других его привлекал Маяковский — своей дикой силой и нутряной гениальностью. Именно Маяковский в компании с Бурдюком и Каменским устроил чествование Прокофьева в кафе поэтов и избрание его председателем земного шара по разряду музыки. Событие это только закрепило молву о нашем герое как о несносном музыкальном футуристе. Радостно поприсутствовав на «хепенинге», Прокофьев всё-таки не стал заводить особенно коротких отношений с его участниками: «Я считаю их людьми, в которых есть свежесть и что-то интересное, но много грубого и бутафорского». Сразу по окончании представления Маяковский записал в «деревянную книгу» Прокофьева, в которой тот собирал ответы на вопрос «Что вы думаете о солнце?», цитату из «Облака в штанах»:

От вас,

которые влюблённостью мокли,

от которых в столетья слеза лилась,

 уйду я, солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз!

Через несколько дней «скиф» Прокофьев снова появился на публике вместе с «солнцеоким» Маяковским, сыграв после чтения им поэмы «Человек» мало к стихам Маяковского подходящую сумеречную скрябинианскую Первую сонату. Когда они стали видеться снова — уже в Западной Европе, Маяковский, видимо, не очень хорошо разбиравшийся в новой музыке, продолжал утверждать, что Прокофьев для него — первый из ныне живущих русских композиторов. А ведь Маяковский знал и Стравинского, и Шостаковича.

Прокофьев решил оставить в Москве у Кусевицкого чемодан с рукописями. Кусевицкий их сберёг. Многое же из того, что Прокофьев оставил на съёмной квартире в Петрограде, оказалось безвозвратно утраченным.

Между тем мысль о необходимости ехать из России на восток, навстречу солнцу, занимала главное место в сознании Прокофьева. Но для этого требовалось подтвердить выданное чуть не год назад разрешение Керенского — теперь низложенного врага нового режима. Прокофьев отправился в столицу. 20 апреля 1918 года (н. ст.) в Зимнем дворце его принял народный комиссар просвещения Луначарский. На Бенуа, занимавшего в 1917-м близкие к социал-демократам позиции и согласившегося войти в руководство Комиссариата, Луначарский с подручными производил впечатление нарочито карикатурных персонажей с народной ярмарочной картины, Прокофьеву же он показался скорее немного ребёнком, картавящим и теряющим время на пустяки. Нарком просвещения пообещал выдать композитору необходимые документы.

Тогда же, в апреле, состоялись три прощальные концерта Прокофьева в Петрограде.

15-го числа в зале Тенишевского училища Прокофьев-пианист впервые представил столичной публике Третью фортепианную сонату и «бальмонтовский» цикл «Мимолётностей», ещё через два дня там же — Четвёртую сонату, а 21 апреля в Зале Певческой капеллы композитор дирижировал премьерой «Классической симфонии». Успех фортепианных сочинений был несомненный. А на генеральной репетиции и перед началом первого исполнения симфонии случилось необычайное явление. «Когда я стал за пульт, — записал Прокофьев в дневнике, — то из верхнего окна луч солнца упал мне на голову. У меня пошли лиловые круги в глазах, но мой поклон говорил, что это было приветствие солнца солнечной симфонии и мне». Светило, навстречу которому Прокофьев собирался отправиться в ближайшие дни, само выходило ему навстречу.

На символическое значение этого события указывал и Черепнин, записавший в прокофьевский альбом «Что вы думаете о солнце?» сразу после генеральной репетиции: «Когда Вы вышли сегодня дирижировать вашей солнечной симфонией, луч солнца заиграл на Вашем милом лице. Была ли это улыбка сочувствия родственной Вам стихии, я не знаю, но я уверен, что это могло бы быть так».

Согласно отклику присутствовавшего на премьере Александра Дзбановского, музыка моментально овладела аудиторией: «Интерес программы сосредоточился на классической симфонии С. Прокофьева, раскрывшей перед слушателями совершенно новый мир и всю силу творческого таланта, преображённого, просветлённого. Новая музыка способна примирить Прокофьева с самыми заклятыми врагами, ненавидящими и его дерзкий, необычный язык, и его нежелание подчиниться правилам установленного канона. Это не только ослепительно-блестящая, волевая музыка, жизнерадостная, зовущая к жизни, к радости, к вере в будущее, но и глубокая, искренняя, идущая от сердца к сердцу. <…>…Вся она — целомудренно-чистая, ясная, простая, напоминающая лучшие юношеские вдохновения Гайдна и Моцарта». Дирижирование Прокофьева, не всегда ровное, на этот раз было на весьма приличном уровне: «Дирижировал автор уверенно, сумев придать симфонии чисто ювелирную чеканку. И симфония и автор имели шумный успех. И по заслугам!»


Наконец Прокофьев получил заграничный паспорт и не без труда поменял революционную валюту на доллары. До отъезда он успел прочитать по совету Мейерхольда «Любовь к трём апельсинам» Карло Гоцци (сюжет для новой оперы!), попозировать для рисовавшего его Александра Бенуа, отдал распоряжения относительно оставляемого в Петрограде имущества (как уже говорилось, часть его бумаг погибнет в годы военного коммунизма), в мае он намеревался отбыть транссибирским экспрессом на Дальний Восток.

«Фьяба» (la fiaba), или по-русски сказка Гоцци, великого аристократа венецианской драматургии XVIII века, сумевшего в борьбе с демократической, основанной на психологическом подобии и на рациональном объяснении поступков персонажей типизаторской драматургией Гольдони, столь дорогой сердцу венецианского третьего сословия, отстоять — пусть на время — принципы масочного, апсихологического, импровизационного и фантазийного театра