али на опасность уклонения в сугубо спиритуальное с отвержением материи, столь характерным для позднего платонизма. Традиционная Церковь, Церковь Православная не отвергает, а по мере сил улучшает и освящает своим присутствием в мире телесное и материальное, в том числе и временное протекание (как форму бытования материального). Для «Христианской науки» же всё это «иллюзии». Другим фундаментальным отличием было толкование первого лица Святой Троицы — Бога-Творца как сочетающего в себе мужские (силу, постоянство, защиту) и женские (нежность, сострадание, заботу о чадах) качества, как Бога-Отца-и-Мать, а всей Святой Троицы, как состоящей из «Бога-Матери-Отца, Христа духовной идеи сыновства и Божественной Науки или Святого Утешителя». Это, конечно, было уже далеко за пределами традиционного христианства. И вместе с тем Christian Science не считала себя особой религией, настаивая на практическом характере своего знания, и принимала всё Священное Писание, правда, толкуя его символически. «Христианская наука» не только в близком Прокофьеву ключе говорила об иллюзорности времени, пространства и всяческих форм материальности, не только требовала постоянной корректирующей смертную мысль молитвы, а также моральной и честной жизни, как условия для избавления от умственных иллюзий и телесных недомоганий (считая их первопричиной страх, незнание и грех), но и оптимистически смотрела на проблему зла.
«Зло есть отрицание, — писала в «Науке и здоровье» Мэри Бейкер Эдди, — потому что оно — отсутствие правды. Оно ничто. Потому что есть отсутствие чего-то. Оно нереально, потому что предполагает отсутствие Бога, всесильного и вездесущего. Каждый смертный должен выучить, что ни силы, ни реальности в зле нет». В этом её учение напоминает Оригена.
Но разве не был и сам Прокофьев неистощимым оптимистом с гигантским, бьющим через край запасом творческой энергии?
Отношения с женщинами тоже требовали упорядочения. Оказавшись в центре их пристального внимания, он всё равно тянулся не ко скоротечным романам, калейдоскопически сменяющим один другой, а к эмоционально устойчивым отношениям. Такими, на первых порах, стали его отношения с восемнадцатилетней Стеллой Адлер, завязавшиеся в феврале 1919 года.
Уроженка Нью-Йорка, записанная в документах как «Стелла Джейкоб Адлер», то есть, выражаясь на русский манер, Стелла Яковлевна, она была дочерью выходца из России, актёра идишского театра Якова Адлера, и сама играла в ранней юности на идишской сцене. От отца она унаследовала уважение к системе Станиславского и даже, впоследствии, в 1934 году, встречалась в Париже и частным образом занималась с великим русским актёром и режиссёром (сын Станиславского жил в эмиграции во Франции и отец навещал его). Адлер оказалась единственной американкой, которой Станиславский согласился давать уроки актёрского мастерства. Встреча эта оказала колоссальное воздействие на сознание Адлер: она постепенно разошлась с американскими интерпретаторами системы, воспринимавшейся самим создателем Московского Художественного театра не как прагматическое руководство, а как род духовной практики, а во второй половине своей долгой жизни сама стала выдающимся педагогом: в числе её учеников были и Марлон Брандо, и Роберт Де Ниро, и даже Стивен Спилберг. Но всё это предстояло ей в далёком будущем.
Пока же светловолосая, высокая и гимнастически гибкая Стелла завоевывала внимание и сердце нашего героя искренностью, мечтательностью и нежностью общения, какой-то весенней бесплотностью облика. Приняв особенности возраста — большинство девушек в восемнадцать мечтательны, душевно не очерчены, бесплотны в порывах и чувствах — за нечто, обещающее другие, чем бывало прежде, отношения, и явно сражённый, как и большинство высоких мужчин, привычных, что всякая женщина им по плечо, тем, что глаза и лицо Стеллы, любой изгиб её фигуры так удачно сочетались с изгибами его тела, Прокофьев в восторге записал в дневнике: «почти с меня ростом, и гибка, как Полина из «Игрока», которую можно завязать в узел». Фотографии Адлер, относящиеся к 1930—1940-м годам — поре взлёта бродвейской и голливудской карьеры, прерванной, увы, холодной войной, запечатлели женщину действительно поразительной, но не жгучей, а, как верно подметил Прокофьев, «акварельной» красоты.
Семья Адлеров оказалась типичной богемой — родители разошлись, но соблюдали внешние приличия; Стелле и её сёстрам отец-актёр говорил, что они тоже вольны делать, что хотят, но должны, как и все, не нарушать «приличий».
Юная Стелла навещала Прокофьева в гостинице, где он писал «Трёх апельсинов». И хотя дальше поцелуев и истомлявших девушку ласк дело, по-видимому, не шло, русские друзья Прокофьева сочли нужным просветить его относительно американских нравов: отношение к сексу спокойное (приехавший в Америку через два года Дукельский выражался ещё прямее: «Отношение — спортивное»), глаза закрываются почти на всё, но если возникнет возможность отсудить денег, то отсудят, вспомнят о пуританских нравах, обвинят в аморальности, а потом, отсудив денег и устроив скандал, ещё и заставят жениться. «Если хотите с дамами, то развлекайтесь, сколько хотите, а с девицами бросьте», — сказала ему жена его благодетеля Адольфа Больма. Прокофьев отнёсся к дружеским увещеваниям со всегдашним легкомыслием и, очень довольный собой, записал в дневнике: «Это предупреждение мне было брошено по поводу Дагмары [Годовской, ветреной дочери великого пианиста] — это ерунда, очень нужен ей процесс со мною, да я бы её и сам засудил за флирты. А вот Стелла — она прелесть, но ведь я не знаю, кто она. Её отец — артист, еврей, когда-то эмигрировавший из России. [Как будто отец Дагмары Леонид Годовский, ставший на Западе «Леопольдом», тоже не был артистом и в прошлом — русским подданным. — И. В.] Это нелепость, чтобы она вдруг разыграла бы меня».
Прокофьев и Стелла продолжили встречаться — на людях и в уединении, выезжали на поезде из Нью-Йорка смотреть североамериканскую весну среди голых рощ и покатых зеленеющих холмов у Гудзона. Загородные прогулки, которые наш герой так страстно любил, потому что они напоминали о солнцевском приволье и давали уйму освежающих творчество впечатлений, — прогулки, прервавшиеся было после самоубийства Шмидтгофа, — начиная с романа со Стеллой вновь станут частью любовного ритуала. Стелла призналась Прокофьеву, что хочет летом удрать с ним в Канаду. Вот тут-то нашего героя сразила детская болезнь — скарлатина.
В момент, когда многим подумалось, что он умирает (температура достигла 40,5 °C), выросшая в театральной семье Адлер прислала ему букет огромных роз — жест, который мог бы войти в историю и уж точно в каноническое жизнеописание гордого «скифа», сошедшего за океаном в могилу от опаснейшей хвори: как прощальный знак признательности безвременно уходящему артисту от его возлюбленной. В изданной в России 27 лет спустя — в апреле 1946 года — главе «Краткой автобиографии» Прокофьев, не называя имени Стеллы, не без иронии вспоминает этот эпизод: «Я думала, вы умираете, — оттого послала вам такие розы», — сказала одна американка, слегка пожалев, что они пропали даром». Действительно, какой яркий жест!
По выздоровлении Стелла, как верная подруга, водила Прокофьева на прогулки по нью-йоркским улицам. Наш герой демонстративно украсил свой рабочий стол — а его регулярно навещали коллеги и интервьюеры — фотографией Адлер. Но, после пережитого напряжения, роман их пошёл под гору. Кроме того, восемнадцатилетней Стелле стало казаться, что отношения эти связывают её по рукам и ногам; а вся жизнь-то была впереди! (Она и вправду дожила почти до девяноста двух лет.) В Канаду Стелла с Прокофьевым не поехала, а отправилась с труппой Якова Адлера в Бостон.
Результатом их разрыва — как оказалось, временного — было окончание полной партитуры «Трёх апельсинов». Прокофьев глушил кручину на сердце — а расставание со Стеллой было и непонятно, и больно — усиленной работой. Увлекшись тем, что юная подруга его обещала в развитии — настоящей артисткой она стала намного, намного позднее, а как женщина тоже была недостаточно зрела, — Прокофьев упускал из виду её подлинный психологический возраст. Когда Стелла вернулась с гастролей и со свойственным юности максимализмом ждала, что Прокофьев с ней за трусливое бегство и разговаривать-то не станет, наш герой признался, что ему без неё было скучно жить.
Именно тогда рухнули последние психологические перегородки, и роман начинающей восемнадцатилетней актрисы и молодого, но уже знаменитого двадцативосьмилетнего композитора завертелся в чувственном водовороте. В августе Прокофьев всё-таки нарвался на серьёзный разговор с владельцем гостиницы, где в эту пору жил: его предупредили о недопустимости нарушений нравственности. В сентябре он переселился в Hotel Laurenton в городской части Нью-Йорка. Стелла, как Прокофьев отметил в дневнике, пришла в первый же вечер и окончательно ушла только накануне отплытия с труппой отца в Англию — назначенного на 18 сентября 1919 года. В лондонском Павильоне она должна была сыграть роль Наоми в пьесе «Элиза Бен-Авия». Провожать Стеллу композитор не пошёл, он вообще избегал публичного показа самых сокровенных чувств. «Зачем? Пародировать в толпе? После её отъезда (восемнадцатого) очень скучно, я старался не сидеть дома», — записал он в дневнике. При расставании Стелла сказала ему, «что чем бы ни были наши отношения — любовью или нет — она всегда сохранит о них лучшие воспоминания».
После лондонских гастролей к Адлер пришла некоторая известность. В 1920-е годы она вошла в число участников так называемой «Американской лаборатории», работающей по системе Станиславского и руководимой его бывшими актёрами Ричардом Болеславским и Марией Успенской. Играла Стелла теперь не только в спектаклях на идиш, но и в мейнстримном англоязычном театре; а в 1930-х годах работала в «Групповом театре», сочетавшем своеобразно истолкованную систему Станиславского с левой политикой, и в 1934-м даже ездила в СССР. С самим Станиславским она встречалась как раз