Сергей Прокофьев — страница 68 из 164

<…> Темперамент Прокофьева и присущая его творчеству свобода изобретения сказываются на каждом шагу и поддерживают в слушателе непрерывный интерес к музыке. Думается, что эти звукообразы, явления, характеры и ситуации не могут не быть сильными стимулами для воображения режиссёра и балетмейстера именно в нашей стране <…>как живая окружающая нас действительность, ставшая музыкой».


В начале августа 1925 года слухи о том, что Прокофьев работает над балетом на советскую тему, достигли Москвы. 3 августа Луначарский, бессменный народный комиссар просвещения СССР, обратился к музыкальному теоретику и композитору Болеславу Яворскому, когда-то, в пору своего профессорства в Киевской консерватории, знакомому, пусть и поверхностно, с Прокофьевым и даже успевшему побывать консерваторским педагогом по фортепиано у совсем ещё юного Владимира Дукельского, а теперь жившему в Москве и работавшему в структуре Наркомпроса РСФСР, где он заведовал музыкальной подсекцией при научно-музыкальной секции при Государственном учёном совете, со следующим поручением:

«Будьте любезны снестись с музыкантами Прокофьевым, Боровским и Стравинским.

Сообщите им, что в ответ на обращение их к заведующему Художественным отделом Главнауки тов. Новицкому могу сообщить им следующее:

Правительство согласно на возвращение их в Россию. Оно согласно дать им полную амнистию за все прежде совершённые проступки, если даже таковые имели место. Само собой разумеется, гарантию их неприкосновенности в случае какого-либо контрреволюционного поведения их в будущем мы дать не можем. Гарантируем также полную возможность въездов и выездов из РСФСР по их желанию…»

Очевидно, что вопрос был решён на самом высоком уровне. Стравинский и Прокофьев фигурировали в донесениях советской разведки как «евразийцы» (об этих донесениях и об отношениях обоих композиторов с евразийским движением — в следующей части), а Боровский был известен как друг Прокофьева — его включили в список на случай, если Прокофьев не решится ехать один.

Яворский запросил адреса всех трёх у Держановского, моментально известившего Прокофьева о затеянной интриге, а уже 10 августа по сообщённым ему адресам последовало слово в слово повторяющее условия Луначарского и подписанное членом Государственного учёного совета Надеждой Брюсовой (сестрой Валерия Брюсова) письмо. Прокофьев и Воровский, как посвящённые в курс дела, ответили на него положительно. Прокофьеву условия приезда в Россию показались разумными и приемлемыми, особенно в пункте «полной амнистии за все прежде совершённые проступки». Он как-никак высказывался в печати и за интервенцию, и за вооружённое свержение большевиков. Стравинский, встревоженный неожиданным для него посланием, отвечал Надежде Брюсовой 18 августа 1925 года по-французски: «…я никогда нс обращался с подобными просьбами к господину Новицкому ни лично, ни через посредство других лиц» — и приглашение о приезде отклонил.

Прокофьев между тем спрашивал разных лиц об их отношении к своей возможной поездке в СССР. Горький, с которым Прокофьев увиделся после концерта в Неаполе 20 апреля 1926 года, в его большом и пустынном доме на берегу неаполитанского залива, где писатель жил в добровольном полуизгнании, сначала отнёсся к идее поездки насторожённо, обиняками выспрашивая, не надевал ли случаем Прокофьев какой военной формы в Гражданскую (куда там: Прокофьева и в стране не было!), потом сам же предложил списаться с главой правительства Алексеем Рыковым. «Изгнание» изгнанием, а с советскими вождями Горький поддерживал постоянный контакт. В мае 1926 года в Париже появился сам Яворский и в новой для Прокофьева, но типичной для советского чиновника, даже когда чиновником оказывался такой умница, как Яворский («человек… не без выверта», — написал о нём в дневнике Прокофьев), манере стал выведывать у Прокофьева условия его приезда. Прокофьев ответил, что единственное условие — выезд обратно, без задержки, как по часам. В конце месяца в Париж приехал и Мейерхольд, который сказал, что ехать Прокофьеву в Россию необходимо, что сам он с удовольствием возьмётся поставить «Игрока» и готов обеспечить Прокофьеву личную безопасность в советской Москве. Только Борис Верин высказал сомнения: это, живя вне России, Прокофьев мог спрашивать у участников Гражданской войны, кто из них сколько расстрелял и повесил, а там придётся пожимать руки убийцам. Узнал Прокофьев и об аресте любимого двоюродного брата «Шурика» Раевского — как бывшего лицеиста! «Вот она, милая Россия: не так ещё там мило!» — записывает наш герой в дневнике.

Как бы в ответ на предварительное согласие Прокофьева сотрудничать с теми, кто звал его в СССР, 22 июля 1926 года ленинградская «Красная газета» напечатала изложение речи А. В. Луначарского в Академической филармонии, завершая которую, нарком просвещения говорил:

«Берлиоз и Вагнер были последними революционерами, после них демократия разбилась на индивидуальности и современная западная музыка — на капризы музыкантов с пошатнувшейся нервной системой.

У Прокофьева же молодость, варварская свежесть, соки из земли. Как никто он умеет звуками передать детские переживания, жуть и детскую радость, вообразить себя ребёнком и смотреть его глазами на мир. В то время как «Петрушка» Стравинского — жуткий знак нашей культуры — механизированна жизни, и, может быть, этим он и понятен иностранцам. Прокофьев чужд Западу, потому что его музыка — реакция страны, которая не хочет сделаться игрушкой на американский лад. Стравинский в лапах американского блестящего штукарства, Прокофьев тот же мир игрушек развёртывает до кошмара, шутя подымает до дьявола и даёт игрушку общества — паяца, то, к чему простецки подходил Леонкавалло.

Прокофьев должен вернуться к нам, — заканчивает тов. Луначарский. — Он должен как Антей прикоснуться к земле».

И уже 4 сентября — действия эти кажутся скоординированными — Прокофьев получает первое письмо с обсуждением возможных выступлений от Первого симфонического ансамбля Моссовета, или Персимфанса, единственного подлинно социалистического оркестра в СССР: игравшего без диктаторской палочки управляющего концертом дирижёра.

Наконец 22 декабря вместе с Боровским и Линой Прокофьев отправился в советское консульство. «Консульство как консульство, — записывал он в дневнике, видимо, удивлённый, что визит в представительство готовящих мировую революцию большевиков не сопровождался ничем, напоминавшим о походе Рупрехта к Агриппе Неттесгеймскому: ни тебе предваряющего сеанса чёрной магии, ни стуков в стенах, ни таинственных голосов поющих скелетов, ни говорящих собак в каббалистических ошейниках. — Висит карта естественных богатств России. Большой портрет Ленина. Если станешь перед ним, то сразу становится тепло, так как в этом месте в полу bouche de chaleur <отверстие отопления>. «Граждане Боровский и Прокофьевы!» — вызвали нас. Нас провели сначала к помощнику консула, а затем к самому товарищу консулу. У него хороший кабинет и хорошая шуба. Пташка заметила, что у него тяжёлый взгляд; Боровский, что у него красивые руки; мне он показался человеком прямым и толковым. Консул сказал: визы для вас есть, проходные свидетельства вы можете получить в любой момент, но при этом я считаю долгом вас предупредить, что выехать обратно из России вы можете уже только как советские граждане, и разрешение на этот выезд вы будете испрашивать в Москве на общих основаниях. <…> Решили с консулом, что я вновь снесусь с Москвой — время ещё терпит, хотя его остаётся не Бог весть сколько: пусть в Москве торопятся».

Одновременно Прокофьев решил довести до конца работу над «Огненным ангелом», занимавшим его с 1919 года. Ещё в 1924 году он попытался привлечь к делу Демчинского, подсказавшего столько улучшений в «Скифской сюите» и в первой редакции «Игрока». Но последний отзывался на призывы — теперь уже из-за границы — с явной неохотой. Наконец в июне 1926 года «улучшенный» Демчинским план оперы прибыл из Ленинграда, но наш герой решил его по большей части проигнорировать, о чём и оповестил старшего товарища. В голове Прокофьева созрели собственные поправки, главными из которых были две. Во-первых, ужать две сцены у Агриппы до одной, пятиминутной, но зато предельно выразительной. «Именно в лице Агриппы Брюсов показал тот пустой и страшный тупик, в который в конце концов приводит магия, — писал он Демчинскому 18 июня 1926 года из Саморо. — И не находится ли в Агриппе ответ на все загадки, которые, казалось бы, Брюсов не хочет разрешать в Ренате? Вы скажете: хорошо, это всё философия, а где же сцена? — Верно: сцена с Агриппой, в том виде, в каком она существовала в моём первоначальном либретто, была до крайности неудачна: все ссорящиеся ученики представляли собою лишний балласт; Агриппа, говорящий длинные монологи, был антисценичен; собаки в конце сцены — ненужны. Но теперь у меня новый план:

Вся сцена очень коротка: 5 минут, а то и меньше. Агриппа и Рупрехт. Никаких выводов, ни лишних людей. При поднятии занавеса разговор уже начался. Рупрехт ставит один за другим страстные и напористые вопросы. Агриппа отвечает на них коротко, афористично, формулами, часто в 2–3 слова. Общий смысл ответов Агриппы: магия есть наука наук; то же, чего добивался Рупрехт, есть только шарлатанство».

Во-вторых, Прокофьев решил уничтожить «без замены» мелодраматичную концовку — умирание Ренаты в темнице.

Осенью 1926 года, в ожидании поездки в СССР, явно обещавшей стать разделительной чертой во всей его биографии, Прокофьев стал испытывать возрастающее психологическое затруднение с доделыванием «Огненного ангела», чем дальше, тем больше противоречившего его новым настроениям и чувствованиям. Не были ли мысли, вложенные им в эту потрясающую и по-прежнему неведомую широкой публике партитуру, соблазном? Разве по-прежнему таковы окружающий его мир и послереволюционная Россия, в которую он собирается ехать? Допустимо ли умственно сосредоточиваться на образах зла и душевного помрачения? «Тут есть какая-то недодуманность или нечестность, — записывает 28 сентября 1926 года в дневнике Прокофьев, — или я