Сергей Прокофьев — страница 69 из 164

<учение> Christian Science <с его отрицанием зла> принимаю несерьёзно, или я не должен посвящать все мои дни тому, что против него. <…> Выход? Бросить «Огненного ангела» в печку». Однако по здравом размышлении композитор решил партитуры не уничтожать. А материал использовать в «симфонической вещи». Разве он не задумывал такой симфонии ещё прежде «Огненного ангела»? Симфония в конце концов была написана — Третья по счёту. Сомнениями относительно оперы Прокофьев поделился с Линой: «Но Пташка советовала не принимать крутых решений. Сюжет, как таковой, был облюбован в прошлом, теперь я отошёл от него и работаю над музыкой, мало интересуясь, каков сюжет. Раз сюда ухлопано столько музыки, то это надо кончить, и в будущем к таким сюжетам не возвращаться».

Наконец 19 августа 1927 года переделка и оркестровка оперы были полностью завершены. «…Кончена, кончена, кончена опера!» — с огромным облегчением записывал наш герой в дневнике.


31 декабря 1926 года, накануне отъезда в СССР, Лина Прокофьева написала письмо Наталье Константиновне Кусевицкой. Если судить по нему, так ничего из ряда вон выходящего ни Лине Ивановне, ехавшей в страну, где она жила в раннем детстве, ни Прокофьеву, ехавшему после долгого перерыва — да притом триумфатором — на родину, не предстояло. Хотя оба волновались страшно.

«Мы сейчас готовимся в путь. Собираемся выехать числа 1—3-го, так как по дороге у нас будет ещё концерт в Риге», — сообщала Прокофьева Кусевицкой. Впрочем, рижский концерт 17 января 1927 года, состоявший из романсов Мусоргского, Танеева и Мясковского, на котором Прокофьев аккомпанировал Лине, своего рода публичная репетиция в наполовину русскоговорящем городе перед Россией настоящей, то ли от волнения, то ли от чего ещё оказался неудачным. Критик В. Юревич написал в вечернем выпуске местной газеты «Сегодня» от 18 января о «слабом голосе, невнятном произношении; очень неуверенном звуке и неверной интонации; всё это, несмотря на большое старание, на то, что певица схватывает довольно верно смысл и настроение исполняемых пьес, губило романсы и могло бы погубить весь вечер, если б не сам Прокофьев. Соприкосновение с такой незаурядной композиторской личностью как Прокофьев, конечно, заставило бы позабыть и о большей неприятности».

Лина продолжала в письме к Кусевицкой об устройстве домашних дел: «Немеблированной квартиры нам найти не удалось. Мы прожили два месяца в немеблированной и теперь предстоит уложить все наши пожитки в сундуки и ящики, которые мы оставим у Pleyel.

Святослав растёт и его vocabulaire [словарь] увеличивается на русском и французском языках. Он очень полюбил Вашу ферму, перетаскивает из одной комнаты в другую, а хозяйку фермы брал с собой в постель, несмотря на то, что она деревянная и жёсткая».

Сам же Прокофьев занимался, по словам Лины, вещами и вовсе к России отношения не имевшими, — тем, что могло к лету понадобиться во Франции.

«Серёжа учится править автомобилем в той же школе, где учился Стравинский, и на днях будет держать экзамен. Мы его дразним, что он провалится так же, как в своё время провалился <польский композитор Александр> Танцман. Я тоже буду учиться, но отложила это на после возвращения из Москвы, когда будет больше свободного времени и когда будет теплее. Сейчас здесь стоят морозы, которые приготовляют нас к московским климатам.

Ваши поручения, которые Вы мне дали для Москвы, у меня записаны, и, если будет возможно, постараюсь их исполнить». Речь шла о выяснении судьбы оставленного в Москве личного имущества Кусевицких и о встречах с прежними сотрудниками дирижёра. В заключение Лина Прокофьева рассказывала о своих собственных ангажементах: «Мне тоже предложили петь в Москве в Ассоциации современной музыки Liederabend [вокальный вечер] из Серёжиных романсов, но я не знаю, принимать ли мне, ввиду предстоящих утомлений, непривычного климата, а главное сильных эмоций».

Часть вторая
МЕЖДУ ДВУХ МИРОВ1927–1945

Глава пятаяМЕЖДУ БОЛЬШЕВИЗИЕЙ И ЕВРАЗИЕЙ(1927–1930)

Впервые уничижительное слово «Болыиевизия» Прокофьев употребил в своём дневнике 3 октября (н. ст.) 1918 года. Впоследствии оно стало олицетворять Россию неподлинную, противостоящую настоящей, повёрнутой лицом не к «цивилизованному» Западу, а к Востоку — родине-Евразии. Можно сказать, что весь конец 1920-х годов прошёл у Прокофьева в поисках пути от России-Болыпевизии к России-Евразии.

Знакомство Прокофьева с идеями евразийцев относится к началу лета 1922 года, и сперва он отнёсся к ним с долей привычной иронии.

Сувчинский послал ему для прочтения отпечатанный в июне сборник «На путях: утверждения евразийцев. Книга вторая. Статьи Петра Савицкого, А. В. Карташева, П. П. Сувчинского, Кн. Н. С. Трубецкого, Георгия В. Флоровского, П. Бицилли» (Москва и Берлин: Геликон, 1922). Сборник открывала программная статья географа Петра Савицкого «Два мира», в которой противопоставлялись друг другу мир западноевропейский, представляющий лишь культуры крайней западной части огромного континента, и мир общеконтинентальный, евразийский. Евразийство по состоянию на 1922 год сводилось, по мнению Савицкого, «к стремлению осознать совершавшийся и совершившийся выход России из рамок современной европейской культуры». А что же русская революция и только что окончившаяся кровопролитная Гражданская война, выбросившая за пределы страны миллионы, в том числе и всех авторов сборника? Вот ответ Савицкого: «В качестве попытки сознательного осуществления коммунизма, этого отпрыска «европейских развитий» — русская революция есть вершина, кульминационный пункт… <…> В то же время в судьбах русской революции обнаруживается величайшая contradiction historique: построенная в умысле, как завершение «европеизации», революция, как осуществление фактическое, означает выпадение России из рамок европейского бытия». Тем самым допускалось принятие революции, но в некотором ином, вовсе не большевицком, а в культурно-религиозном смысле, о котором писали в проспекте «Музыкальной мысли» в 1917 году Глебов и Сувчинский и о котором говорит дальше в своей статье Савицкий, провозглашая крушение «русской либералистической идеи». Савицкому вторит в своей статье «Вечный устой» — одной из трёх, помещённых в сборнике, — Сувчинский. Русская революция воспринимается им как отказ от прогрессистской умеренности и середины, как «великая революция культуры», как в первую очередь «свершение культурное, как стихийный сдвиг основных форм бытия», связанный «духовно с недавними годами мировой войны». Героический катастрофизм Сувчинского не мог не резонировать с ощущением мира, возникшим у Прокофьева в пору сочинения «Семеро их». В фундаменте мирочувствия Сувчинского лежала феноменологическая в философской основе своей, — что неизбежно приведёт его к принятию Хайдеггера, — глубоко выстраданная в годы войны и революции вера в то, что, «углубляясь только в сферу непосредственного познания жизни, можно открыть и утвердить свою истину жизни, истину данной эпохи, истину данных поколений, которая всегда глядится, то тускло, то ярко, в лицо единой правде мира». Музыке же в евразийско-революционном проекте Сувчинского отводилось особое место: «Музыка — раскрепощается из прежних стеснений гармонического, метрического и архитектонического схематизма, стремясь выйти на путь свободного ладового гармонического и ритмического сложения, утверждая себя в пафосе ритма, в вольно-творимой форме». Но это скорее Стравинский, чем Прокофьев. Да и сама революция не подвергалась Сувчинским абсолютизации, это был для него стихийный, тектонический процесс, но чётко ограниченный во времени: «Революционное половодье рано или поздно спадёт, оставив сушу в разорении, но приблизительно в прежних очертаниях». Прокофьев отвечал Сувчинскому на концептуально насыщенную посылку, как всегда, без задержки, делясь заодно своими вкусами и пристрастиями:

«Книгу читал с большим интересом и внимательно.

С идеей «Вечного устоя» во многом согласен и вообще эта статья доставила мне большое удовольствие, хотя к стилю её должен несколько придраться. В погоне за образностью выражения Вы часто впадаете в цветистость, а цветистость всего на шаг от нагромождённости. Вы часто «поёте» и заслушиваетесь себя, и тем ненужно затемняете смысл, точно иногда боясь стать простым. <…>

В «Религиях Индии» Трубецкой очень пикантно, признаюсь, ново для меня, хотя и не без предвзятости, освещает восточную мораль, но в приёме изложения я вижу ошибку. Трубецкой глубоко верит в каждую букву Писания, и его фундамент сделан не из камня, а из буквы. Поэтому для человека, пускай проникнутого христианской моралью, но не её цитатами — здесь Прокофьев явно говорит о себе, — мысли Трубецкого кажутся золотом, как-то неустойчиво водружённым на глиняные ноги. Только сражаясь на территории и оружием противника, возможно покорять и обращать, иначе ни одна стрела не долетит. <…>

Бицилли нахватался много знаний, блещет словечками, за которыми надо лезть в энциклопедический словарь, но бестолковость его равна только его болтливости. Его статья подобна перепутанным страницам, то из географии, то из истории. Почему? Куда он ведёт? Читателю непонятно, да, похоже, и автору.

Ну, вот, миленький, — попроси меня дать отзыв, и я сейчас же начну дерзить. Но заверяю Вас, книга читалась с большим интересом, часто вслух, по вечерам, сидя под большой круглой лампой. <…>

Целую Вас, дорогой, крепко. Напишите, не очень ли Вы рассердились на мои разглагольствования про «На путях». И вообще напишите. Наша дача защищена горами с севера и юга, ветер бывает или с запада или с востока. Первый приносит дождь, второй — вёдро. Мы — то есть сам Прокофьев, Мария Григорьевна, Лина, Борис Верин — их прозвали «подъевропником» и «евразийцем».

Прозвище скифа принимаю, хотя один чикагский критик, комментируя программу, в которой стояла Скифская сюита, и писал, что «скифы — народ, кочевавший в степях юго-восточной России и известный частыми страданиями дизентерией».