Многие умерли, погибли в боях. А разве умерли, разве погибли? Посмотрите вокруг — и вы поймете меня.
…Итак, вернувшись через много лет, я увидел Фергану в цвету — мирную, богатую, счастливую. Новая жизнь! Понадобилась бы целая книга, чтобы хоть бегло описать ее. Заметил я и другое: в памяти освобожденного народа, гордого своими победами, воскресло много старинных славных имен, ранее совсем забытых. «Достойный не умирает» — вот слова, порожденные самой мудростью! Великий Навои! — кто помнил о нем в царской темной России? Великий Улугбек — царь, ученый, математик, астроном, философ!
Среди многих славных воскресло имя и Нур-Эддина, Солнечного мастера.
…Еще в поезде я услышал рассказы о необыкновенной красоте новой чайханы, построенной в колхозе «Интернационал», что близ Канибадама. Я посетил эту чайхану и убедился, что слава ее не преувеличена. Больше того, я думаю, что в будущих книгах по истории среднеазиатской живописи эта чайхана займет почетное место: она прославилась не мертвым узором, не беспредметной игрой изысканных красок — художник-самоучка, опрокинув и уничтожив запрет ислама, расписал ее стены живыми картинами.
Услышав о том, что московский гость рассматривает картины, художник немедленно явился в чайхану. Ему очень хотелось, чтобы его хвалили; я был рад, что могу, не кривя душой, порадовать его. Он горячо благодарил меня, назвал сердечным другом и потребовал чаю: без этого в Фергане дружба не может считаться оформленной. В чайхане, несмотря на открытые двери и окна, было душно, и мы сели пить чай на помост, настеленный над самой рекой, — она бурлила и плескалась под нами, сердито взъерошенная на камнях.
— Меня зовут Нур-Эддин, — неожиданно сказал он, заставив меня встрепенуться: так четко встало передо мной воспоминание — маляр, замазывающий краской узоры великого мастера, и комсомольское собрание под председательством Мумина Адилова.
Собеседник мой продолжал:
— Мое настоящее имя Юсуп, я агротехник в здешнем колхозе. Мы заняли по урожайности хлопка второе место в районе, я премирован за свою работу шесть раз. Картины я рисую в свободное время, больше зимой, и подписываюсь на картинах «Нур-Эддин». Друзья посоветовали мне добавлять к избранному мною имени — «второй», и я послушал друзей. Полностью меня теперь зовут: «Нур-Эддин второй» — «Нур-Эддин иккинчи». Я думаю, что это правильное имя; оно имеет оттенок почтения к Нур-Эддину — Солнечному мастеру, которого я считаю первым, и в то же время указывает, что я — второй — его ученик и последователь.
Он сидел передо мной, поджав ноги калачиком, уже не молодой — виски его тронула седина. Он сам, не дожидаясь моей просьбы, начал рассказ о детских годах великого мастера:
— …отец умер осенью, когда собирали хлопок, через месяц умерла мать. Зиму Нур-Эддин жил у соседей; в апреле из Ура-Тюбе приехал дальний родственник, знаменитый на всю Фергану художник Усто Сулейман и взял сироту к себе в ученики.
— Тебе посчастливилось, Нур-Эддин, — говорили соседи. — Будь внимательным и послушным. Когда ты окончишь учение, все будут уважать тебя так же, как уважают сейчас мастера Сулеймана, ты будешь носить такой же красивый халат и такую же тонкую чалму.
Усто Сулейман оказался добрым и приветливым стариком. Семьи у него не было. Нур-Эддина он считал сыном. Вдвоем ездили они из кишлака в кишлак, из города в город — всюду, куда приглашали мастера подновить роспись в мечети.
Однажды весной они работали в Шейх-Мазаре. Близилось двухсотлетие со дня смерти великого шейха Раббани; мастеру Сулейману поручили заново расписать мечеть, в которой был похоронен святой. Нур-Эддин растирал краски и мыл кисти, а Сулейман, стоя на подмостках, мудро поучал его.
— Вот эту краску, — говорил он, — привозят из Индии. Если добавить к ней немного уксуса, она становится яркой и прозрачной, как рубин, и не тускнеет даже через пятьсот лет…
В мечети было тихо; надтреснутый голос мастера гулко отдавался в каменных сводах. Через серую мглу текли узкие полосы света, совершенно чистые, без единой пылинки, тревожно гудел жук, напуганный мертвенным запахом древности.
— У мастера должна быть хорошая память, — продолжал Сулейман, — иначе он не сможет запомнить рисунки, и роспись его будет однообразной. Я знаю четыреста семьдесят узоров, потому и считаюсь одним из первых мастеров Ура-Тюбе. Смотри, как пишется эта звезда: зеленая краска ложится на синюю, синяя на белую, а середину звезды нужно покрывать золотом. Запоминай расположение красок, Нур-Эддин, запоминай каждый завиток, каждую линию. Эти узоры выдуманы старинными мастерами. Пойми, изучи, запомни и не пытайся выдумывать сам — все равно получится хуже.
Звезды, круги, треугольники возникали под умелой и привычной рукой Сулеймана; он включал звезду в треугольник и треугольник в звезду и все это обносил новым узором; белые, черные, зеленые линии расходились, снова сходились и, переплетаясь, повторяли тот же самый узор.
Но всякая память слабеет от старости. Иногда мастер Сулейман забывал какой-нибудь рисунок, работа задерживалась. Старик становился придирчивым и сварливым и подолгу сидел, уставившись в одну точку, пытаясь вспомнить. Вспомнить почти никогда не удавалось, и он начинал роспись сызнова, приспосабливая ее к другому рисунку.
— Вот я знаю теперь на один узор меньше, — говорил он. — Торопись, Нур-Эддин, лет через пять я уже ничему не смогу научить тебя.
И Нур-Эддин старался изо всех сил — рисовал узоры на досках и показывал мастеру.
— Ты опять ошибся! — сердился мастер. — Откуда вдруг появились синие завитки? Одноглазый Фазлий писал этот узор без всяких завитков. И еще — зачем ты сгладил все углы? Скажи на милость, где ты видел такую звезду? Переделай и покажи мне!
Свою мастерскую Нур-Эддин устроил на крыше, там же и спал. Его сон охранял старый дуплистый тополь, самый добрый, самый мягкосердечный изо всех тополей, которые, как известно, вообще отличаются мягкостью сердцевины. Сучья тополя были узловатые, искривленные и с наростами, точь-в-точь как ноги мастера Сулеймана, и, наверное, болели, потому что в плохую погоду тополь стонал и охал так же, как мастер Сулейман.
Просыпался Нур-Эддин рано и, чуть приподняв веки, наблюдал обычную ссору между тополем и солнцем.
«Пусть поспит еще полчаса», — говорил умиленный до слез тополь, останавливая лучи своими широкими листьями.
«Он должен нарисовать узор, иначе мастер будет недоволен, — отвечало солнце. — Убери свои листья и не мешай мне».
«Как ты говоришь? Я что-то плохо слышу», — хитрил тополь и еще плотнее сдвигал сучья.
Спор всегда кончался победой солнца, потому что оно могло двигаться; оно заходило сбоку и, выбрав просвет в листве, посылало широкий горячий луч прямо в лицо Нур-Эддину. Он жмурился и притворялся спящим, отнимая у солнца много времени. Наконец открывал глаза.
Сияющее небо висело над ним. Большие красноголовые осы сидели на листьях и пили росу. На самой вершине тополя бранились и дрались скворцы, их легкие перья падали, крутясь, как ветловый лист.
Нур-Эддин начинал работу.
С крыши видел он далеко — всю долину. Дымилась земля, озябшая за ночь, огромное солнце всходило над снеговыми гребнями далеких гор, густой и холодный туман опускался к подножьям. Поля еще спали, накрытые густой тенью; во все стороны по долине разбегались белые каменистые дороги, поблескивали арыки, нависала над ними плотная, литая зелень карагача[6]. Нур-Эддин видел все это, и рука его сама писала голубое там, где по заветам одноглазого Фазлия полагалось быть черному. Сулейман, ворча, снова посылал его переделывать.
В конце концов Нур-Эддин нашел способ рисовать узоры правильно; он садился так, чтобы перед глазами была только серая стена мечети, и рисовал не оглядываясь. Он знал, что если оглянется и увидит в чистом и прозрачном свете раннего утра такой большой, голубой и зеленый мир, то опять ошибется.
Однажды он оглянулся и застыл — лицом к миру, спиной к стене. Еще ни разу он не видел такого утра — воздух после дождя как будто совсем исчез; на далеких склонах можно было различить темнозеленые пятна лесов и блестящие нитки арыков. Дрогнувшей рукой Нур-Эддин провел волнистую линию, и то, что было сверху, покрыл голубым. Потом положил белую грань, синие тени, темно-зеленые пятна — и на доске возник далекий хребет Кара-Тау.
Он рисовал долго, в забытьи. Его пробудил голос мастера:
— Вставай, Нур-Эддин, вставай, работа ждет нас!
На доске было нарисовано уже все — горы, поля, стадо, пастух в белой рубахе и с длинным кнутом.
— Я здесь, я не сплю! — крикнул Нур-Эддин с крыши, голос его дрожал и срывался. — Посмотрите, мастер Сулейман, что я сделал!
Он схватил доску и слез по сучьям тополя на землю. С листьев падали на него крупные холодные капли. Он подбежал к мастеру и поднял перед ним доску; дышал он часто и был весь потный.
Мастер нахмурился, поджал бескровные губы, и нос его почти коснулся подбородка. Он занес доску над головой, с размаху ударил о каменную скамейку. Сухое дерево лопнуло со звоном; мастер ударил еще и еще, обломки бросил в арык — они уплыли, тихонько покачиваясь.
— Ты огорчен, Нур-Эддин, — сказал мастер, в голосе его не было гнева. — Ты согрешил по неведению, это простится тебе, если ты никогда больше не повторишь греха. Тут есть и моя вина: я не предупредил тебя вовремя. Идем в мечеть, я тебе все расскажу за работой.
Мастер повернул ключ в старинном медном замке. Тяжело распахнулись окованные двери, дерево под железом давно превратилось в труху, изъеденное червями, но железо, хоть и проржавевшее, цело, и двери тяжелы по-прежнему. Нур-Эддина охватил сырой запах тления; влитый в землю, лежал надгробный камень Раббани так же, как вчера, позавчера, сто лет назад, и вокруг него не было свежих трещин. Мастер закрыл двери, сразу все стихло: и перебранка скворцов и веселый голос арыка. И опять в сумраке под сводчатым потолком тревожно, предостерегающе загудел жук.