Мастер влез на подмостки. Нур-Эддин совсем близко видел его босые искривленные ноги, кожа на пятках прозрачно желтела, как у покойника. И мастер стал вдруг страшен ему.
— Думал ли ты, Нур-Эддин, — сказал мастер, начиная работу, — для чего мы существуем и кому служим? Мы служим только богу; настоящий мастер никогда не будет работать нигде, кроме мечети. Мы украшаем мечеть так, чтобы отвлечь молящихся от всяких помыслов о земном. Подумай теперь — прилично ли рисовать картины, подобные той, которую нарисовал ты? Мусульманин взглянет на такую картину, подумает о коровах, о пастухе и этим оскорбит бога. Если ты настоящий мастер, ничего земного не должно быть в твоей росписи, — ты понял меня? В святых книгах, которые написали пророки и оставили как наставление в нашей земной жизни, говорится о мастерах так: «Если он изобразит живое, он совершит тяжкий грех. На том свете бог скажет ему: „Вложи дыхание в то, что изобразил своей дерзкой рукой!“ Мастер не вложит дыхания, ибо никто не может сделать этого, кроме бога, и пойдет на вечные муки в ад!»
Перед сном Нур-Эддин прочел все молитвы, которые знал. Утром без единой ошибки нарисовал узор.
— Сегодня ты попробуешь работать в мечети, — сказал мастер.
Служитель принес вторые подмостки. Нур-Эддин усердно трудился, расписывая угол, и сделал все так, как нужно.
Но вскоре тоска охватила его. С каждым днем все труднее было ему сидеть, изучая узоры, — спиной к миру, лицом к стене. Снова начал он путать краски, писал голубым вместо черного. Мастер Сулейман замечал и бледность его и неразговорчивость, но надеялся, что со временем все пройдет.
— Соблазн велик, — говорил мастер. — Я сам испытал его в молодые годы. Крепче держись, Нур-Эддин: это дьявол, злой дух соблазняет тебя,
Нур-Эддин все же не устоял: нарисовал угол мечети и птенцов горлинки, выглядывающих из гнезда. Днем он был весел и оживлен; ночью охватил его страх. Молиться он не смел, потому что греховная доска была цела. Несколько раз он брал ее и размахивался, чтобы ударить о выступающую балку, и не ударил. Ночь была беззвездной, ветреной, яростно шумели деревья, тополь, покровитель Нур-Эддина, стоял, охал и ронял на крышу свои шершавые листья.
Так прошла неделя, может быть — две. Утром Нур-Эддин рисовал, ночью — каялся. Вскоре понял, что все равно не сможет удержаться от греха, и решил не думать больше о боге и возмездии. Он утешал себя тем, что до смерти далеко, бог не скоро доберется до него, а может быть, и совсем забудет, потому что на свете есть много других, более виноватых грешников, которыми бог должен заняться в первую очередь.
Нур-Эддин открывал все новые сочетания красок и радовался, что мир велик и эти сочетания неисчислимы. Чтобы не навлечь подозрений мастера, он еще с бóльшим усердием работал над узорами. Сулейман поручал ему теперь даже сложную роспись и всегда оставался доволен.
— Все очень хорошо, — говорил мастер, — но краски у тебя все-таки слишком светлые. Гуще, гуще разводи краску!
Просыпаясь иногда раньше обычного, мастер слышал, как поет на крыше Нур-Эддин. «Это, наверное, тоже грешно — петь, изучая дело, посвященное богу, — думал мастер, — но я помолюсь лишний раз, и бог простит ему».
Наступила осень, в садах через листву краснели гранаты, ломились под тяжестью плода хрупкие ветви персиков, легким загаром покрывался белый виноград, лопалась кожица черного. Хорошо уродился хлопок; с каждым днем белее становились поля. Роспись мечети подходила к концу. Духовный совет готовился к приему паломников. Хотя, по преданию, великий шейх Раббани умер весной, в апреле, под цветущим миндальным деревом, духовный совет перенес день его смерти на осень, когда у дехкан, после уборки полей, бывает больше денег и свободного времени.
Было утро — без туч, но пасмурное от сгустившегося вверху тумана, с белесым пятном вместо солнца и бледными тенями на земле. Мастер тихонько позвал:
— Нур-Эддин, слезай, пора начинать работу.
Никто не отозвался с крыши.
Мастер повторил:
— Слезай, Нур-Эддин! — И опять не получил ответа.
Он пробовал кидать камешки на крышу, но его старческая рука была слаба, и камешки не долетали. «Может быть, он заболел?» — подумал мастер и, обеспокоенный, кряхтя и охая, взобрался по сучьям тополя на крышу, глянул — и окаменел. Спиной к стене, лицом к миру сидел Нур-Эддин и рисовал на большой доске осень — тени были бледными, на месте солнца белело мутное пятно. А рядом лежали другие доски — десять, двадцать, может быть больше, и на них было изображено все живое: лист, капля и впившаяся в нее красноголовая оса, служитель мечети, подметающий двор, пастух в белой рубахе, погоняющий бичом коров, дерущиеся скворцы, облако перьев вокруг них и, наконец, сам он, мастер Сулейман, — на подмостках, с кистью в руке, босиком; ноги мастера были сухими, искривленными, пятки — восковыми, как у покойника.
— Бисмаляи[7]! — сказал в ужасе мастер.
Нур-Эддин оглянулся и ахнул.
— Бисмаляи рахмани рахим! Воистину тебе мы поклоняемся и тебя молим о помощи!..
Схватив свой портрет, мастер занес его над головой, чтобы ударить о выступающую балку. Нур-Эддин побледнел, завизжал и кинулся на мастера, размахивая кистью. Пришлось позвать на помощь служителя мечети, с его помощью были разбиты и сброшены на каменные плиты двора все греховные доски. Нур-Эддин лежал в это время ничком и при каждом ударе вздрагивал так, словно бы доски кололи на его голове.
Усто Сулейман слез с крыши, скрылся в мечети. Когда он окончил моление, служитель сказал ему, что Нур-Эддин ушел куда-то по большой дороге…
…Так рассказывал мне в колхозе «Интернационал» Нур-Эддин второй. Совсем уже смерклось, глубокое русло реки под нами казалось бездонным провалом, и я не мог разглядеть внизу воду; она была здесь слишком неспокойна, чтобы отражать звезды. Появился чайханщик, прогибая босыми ногами зыбкие доски нашего помоста, он повесил фонарь и ушел медленнее, чем бы следовало: ему тоже хотелось послушать.
Я перебил Нур-Эддина второго вопросом:
— Скажите, вам, наверное, пришлось учиться у какого-нибудь мастера-старика?
— Да, — ответил он. — Я учился целый год, и так же, как Солнечный мастер, я убежал от своего учителя…
Он осекся, словно бы спохватившись:
— Но почему вы спросили?
— Мне кажется, — ответил я, — что в рассказе вашем очень много автобиографических мотивов из вашей собственной жизни.
Я хотел немного польстить ему, но вышло наоборот: он как будто даже обиделся. Мы долго молчали, прислушиваясь к плеску воды, ударяющей на завороте в крутые камни. Странно поет по ночам горная вода — то почти совсем затихая, то нарастая взволнованным бурлящим ревом, словно кто-то большой, невидимый в темноте вдруг перегородил течение.
Наконец мой собеседник подал голос:
— Как вы думаете, я имел право назвать себя Нур-Эддином? Вторым, конечно?
Стремясь загладить свою неловкость, я ответил без колебаний:
— Вы имели полное право. Но вы художник совсем другого направления, вы не орнаменталист, а живописец. Может быть, вам было бы лучше оставаться Юсупом первым.
Он отрицательно покачал головой. Нет, после Солнечного мастера никто не может быть первым. И почему я считаю Солнечного мастера только орнаменталистом? Он занимался и живописью, предание говорит об этом с достаточной ясностью.
Дальнейший рассказ о зрелых годах великого мастера заставил меня насторожиться. Рассказчик уверял, что Солнечный мастер был очень дружен со знаменитым наманганским жителем, суфийским проповедником, циником и остряком Дивана-и-Машрабом, чьи анекдоты и газеллы до сих пор можно слышать в чайханах. Годы жизни Дивана-и-Машраба установлены довольно точно. Если легенда об этой замечательной дружбе имеет под собой какие-то основания, значит Солнечный мастер жил примерно во второй половине XVII века и, вопреки всем утверждениям рассказчика, никак не мог враждовать, встречаться и спорить на диспутах с другим замечательным представителем старой среднеазиатской культуры — с Ходжа Камолом. Последователь Джелал-Эддина Руми, знаменитый поэт и философ мистик Ходжа Камол, имя которого и посейчас носит одна из ходжентских улиц, умер за двести лет раньше. Все это я доказывал Нур-Эддину второму. Он горячился, упрямо отвечал мне притчами и легендами, в которых несомненным было только одно, что они сочинены совсем недавно, если не тут же, на месте. Нур-Эддин второй подробно описывал диспуты, поочередно меняя голос: он говорил то писклявым, неприятным дискантом за Ходжу Камола, то мощным и благородным басом за Нур-Эддина. По его словам, один из этих диспутов и привел Солнечного мастера к гибели. Дело было (а правильно сказать: «не было») в старом Коканде, на базаре, близ медресе Мадали-Хана, воспитанники которой вместе с базарными завсегдатаями составляли аудиторию.
Ходжа Камол спросил:
— Признаешь ли ты, Нур-Эддин, справедливым утверждение великого Джелал-Эддина Руми, что слова корана имеют семь смыслов, распределенных по степеням, — от первого, прямого и понятного всякому человеку, до третьего, приводящего в замешательство самый тонкий разум, и далее — от четвертого смысла, не понятого еще никем, до седьмого, который будет открыт богом самому себе только в день суда?
— Нет, — ответил Нур-Эддин, — я не признаю семи смыслов.
Ропот прошел по рядам слушателей, но все сейчас же затихли, ожидая дальнейших слов Нур-Эддина.
Он продолжал:
— Первые три смысла, понятные людям, я мог бы еще признать, но как я могу поверить Джелал-Эддину Руми, если остальные четыре смысла, по собственному его утверждению, скрыты от людей, а следовательно, и от самого философа? Как можно утверждать истинным и существующим непознаваемое? Кроме того, я должен заметить, Ходжа Камол, что в передаче слов Джелал-Эддина Руми ты допустил кощунственное искажение. Ты говоришь, что седьмой смысл будет открыт богом самому себе только в день суда, следовательно, до этого дня седьмой смысл неизвестен и самому богу? Но подумай, можно ли после этого назвать бога всемогущим и всепостигающим?