Снова ропот прошел по рядам слушателей; зашевелились белые чалмы. Нур-Эддин не обратил на это внимания и не прервал своей речи.
— Твое кощунство, Ходжа Камол, не оскорбляет меня, но только помни: если в своем понятии бога ты откроешь малейшую лазейку для сомнения, ты волей-неволей придешь к полному отрицанию его. Заботясь о спасении твоей души, почтенный Ходжа Камол, предупреждаю: закрой глаза, не смотри и не думай, иначе гибель твоя неизбежна. То же следует запомнить и вам, — добавил он, обращаясь к воспитанникам медресе, — и стараться поменьше думать над смыслом того, что вам преподают, иначе яд сомнения может легко проникнуть и в ваши еще молодые, не затвердевшие умы. Раздумывая над книгами, вы по неопытности можете открыть за ними вместо шести тайных смыслов всего-навсего одну бессмыслицу, а это гибельно.
После таких слов уже нельзя было продолжать диспут: воспитанники медресе подняли шум, начали кричать, выражая свое возмущение. Некоторые из них, впрочем, молчали, в задумчивости склонив свои белые чалмы.
А Солнечный мастер пожалел, что сказал сегодня слишком много, во всяком случае достаточно для доноса. Ходжа Камол не упустил этого случая и действительно написал донос.
Здесь я не выдержал и вторично прервал Нур-Эддина второго:
— Зачем возводить напраслину на старика Ходжу Камола? — сказал я. — Для чего понадобилось вам чернить его память? Он был гениальный старик, и, право, потомки должны бы вспомнить о нем с большим почтением.
Это было случайное замечание — так, между прочим, но почему-то оно показалось Нур-Эддину второму заслуживающим большего внимания, чем все хронологические справки. Он погрузился в длительное раздумье. Было уже поздно, близко к полуночи; на горизонте начинало мерцать слабое сияние, выступили из темноты снеговые вершины гор, и, наконец, когда луна вышла из-за хребтов, я увидел воду внизу — взволнованное лунное серебро. Ночной ветер вздохнул над нами в деревьях, качнулся фонарь, медленно качнулись тени и вместе с ними как будто вся земля.
Вздохнул и мой собеседник — Нур-Эддин второй.
— Вы правы, — сказал он. — Наверное, этих диспутов не было, и Ходжа Камол не писал доносов. Ходжа Камол был очень хороший, честный старик. Извините меня. Спасибо за то, что вы поправили меня. Нур-Эддина погубил не Ходжа Камол, его погубили ученые мудариссы[8]. Уж это обязательно правда, здесь уж вы не спорьте со мной!
Я не спорил и не мешал ему говорить.
— Мудариссы, — рассказывал он, — ученые мудариссы из кокандских, андижанских и маргеланских медресе давно замечали неладное в работах великого мастера. «Нур-Эддин, — говорили они, — ты слишком весело пишешь, и роспись твоя прилична для базарной чайханы, а не для мечети! Скажи, пожалуйста, Нур-Эддин, почему твои звезды так напоминают цветы? Почему смеются дети и тянутся к твоему узору, — не скрыта ли за ним греховная и кощунственная мысль о живом мире?» Но он только смеялся в ответ и продолжал писать все веселее, все ярче, все прозрачнее. Его первый учитель Сулейман не смог истребить в нем страсти к изображению живого, розовая краска ложилась у него, как румянец на щеках, а зеленая — как цвет весенней листвы.
Достигнув на сорок пятом году жизни высокого совершенства и не видя среди мастеров равных себе по искусству, а среди ученых мудариссов, с которыми приходилось ему сражаться на диспутах, равных себе по уму, он справедливо возгордился и нарушил закон. Повинуясь велениям души, он осмелился нарисовать портрет своего единственного сына. Он писал тайно, запершись в комнате. Но мальчик, обрадованный необычайным сходством и красотой портрета, не выдержал — рассказал товарищу! Где знают двое, там знают все: портрет был уничтожен, а Солнечного мастера в наказание ослепили. «Мы спасаем твою душу, — сказали мудариссы, выколов ему правый глаз, — мы сделаем так, чтобы ты не мог грешить дальше». И выкололи ему левый глаз.
Он шел домой, спотыкаясь, вытянув руки, ощупывая заборы, слезы пополам с кровью текли по его лицу. Рассказывают, что потом все время он тосковал, даже иногда плакал, хватал кисти, — но что может нарисовать слепой?
Душа его была спасена; через два года он умер и попал, вероятно, в рай…
— Так будет правильно? — спросил мой собеседник.
Я ответил ему:
— Так будет правильно. Но сознайтесь все-таки, что вы сами сочинили всю историю жизни Солнечного мастера. Сейчас я окончательно убедился в том — ваши глаза блестели, а голос дрожал. Должен сказать, что вы хорошо сочинили, но поручиться за достоверность ваших рассказов никак нельзя.
Этим замечанием я окончательно вывел его из терпения; он не удержался от резкого жеста.
— Я вижу, вы ничему не поверили! Вы очень недоверчивый человек, мне трудно разговаривать с вами! Но Солнечный мастер был, вы сами видели в старинных мечетях его работу! Он был, а это самое главное; вы говорите, что я выдумал историю его жизни, но он жил когда-то в Ура-Тюбе. Разве будет лучше, если через сто лет, когда исчезнут следы его работы, люди скажут: «Его совсем не было, он никогда не жил на ферганской земле»? Разве так будет лучше?
Слова его звучали гневно и требовательно, и я — недогадливый человек! — понял, наконец, их мудрость. Это была мудрость воскрешенного революцией, окрепшего духом народа, который по-новому читает свою историю и в прошлом своем, достойном не только проклятия, жадно ищет страницы, повествующие о героях и гениях, чтобы, очистив их и украсив благородным вымыслом, гордо, вслух прочесть перед всем миром. Я понял, что не имел права спорить с ним и допекать его правдой; то, что он говорил, было гораздо бóльшим, чем правда.
Я извинился и сказал, что если ему угодно, то было все — и диспуты с Ходжа Камолом и донос; но он не согласился, заботливо оберегая от пятен другую, еще более древнюю страницу истории своего народа.
На рассвете я двинулся дальше, в глубину Ферганской долины. Нур-Эддин второй взял с меня обещание написать о Солнечном мастере. Я провел в Фергане три месяца, я встречался с бригадирами, колхозниками, гидротехниками, секретарями райкомов, с мирабами[9], чайханщиками и почтальонами. Все спрашивали, видел ли я знаменитую чайхану колхоза «Интернационал», познакомился ли с художником Юсупом, который называет себя «Нур-Эддин второй», и что я знаю о Нур-Эддине первом, Солнечном мастере. И рассказывали мне о нем — чаще то, что я уже слышал, иногда — новое, придуманное вчера. И просили: «Напишите, обязательно напишите; все хорошее, что вы скажете о Солнечном мастере, все будет правильно!» Я всем обещал: «Напишу», — и как видите, плохо ли, хорошо ли, но я выполнил свое обещание, данное под горячим солнцем в цветущей, голубой и зеленой долине, где секретари райкомов, колхозники, бригадиры, гидротехники, мирабы и почтальоны — солнечные мастера простого человеческого счастья — с любовью и благоговением вспоминают о Солнечном мастере.
ДЕВЯНОСТО ШЕСТАЯ ЖЕНЩИНА
Садык Ходжаев, милиционер Чоракского сельсовета, весь перетянутый новенькими желтыми ремнями, вошел, отбивая шаг, в кабинет начальника, чтобы получить очередной, пятый выговор.
Все было знакомо и привычно ему в этом маленьком кабинете: плакаты, портреты, два скрещенных беговатской работы клинка[10], принадлежавших когда-то крупным басмаческим главарям, потускневший никель телефона, стопа разноцветных папок и, наконец, сам начальник — грузный и утомленный, с круглой головой, поросшей коротким седеющим волосом, с глубоким сизым шрамом через лоб и бровь до самого уха.
Садык вытянулся перед ним в струнку.
— Ваш рапорт не обрадовал меня, товарищ Ходжаев, — сказал начальник (он был памирец и заметно растягивал окончания слов). — Стыдно, товарищ Ходжаев, весьма даже стыдно! Ваши рапорты похожи один на другой, как горькие листья тополя. Когда же вы, наконец, пришлете мне виноградный листок?
Выговор начался неторопливый и чрезвычайно вежливый. Подкараулив паузу, Садык попросил слова для объяснения.
— Товарищ начальник, — сказал он, волнуясь, — в нашем кишлаке девяносто пять женщин, и все закрыты, — как могу я узнать под паранджой девяносто шестую? На базаре мы покупаем лепешки из одной корзины, мы встречаемся в переулках — и я уступаю дорогу. Когда я иду по улице, то все видят меня издалека, а я, как слепой, ничего не вижу под черными сетками! Вы знаете меня, товарищ начальник, я был рядом с вами во многих боях, но что я могу сделать…
— Спокойствие, товарищ Ходжаев, — перебил начальник, влажно блеснув золотыми зубами, — спокойствие и выдержка… Мне хорошо известна ваша отвага, но в данном случае вы оказались не на высоте. Рядом с вами, в одном кишлаке живет злейший враг Советского государства, живет спокойно, как в собственном доме, и посмеивается над милицией! Позор, товарищ Ходжаев!
Предметом разговора был матерый бандит Али-Полван, грабитель и убийца, организатор басмаческих шаек, в прошлом — помощник знаменитого курбаши[11] Муэддина. Его личный счет занимал сто двенадцать страниц плотного текста: налеты, грабежи, пожары в колхозах, расстрелы коммунистов, комсомольцев, председателей сельсоветов. И до сих пор не удавалось вручить ему на суде этот счет. Али-Полвана ловили уже два года, но безуспешно. В последний раз отряд милиции настиг его в ущелье Кок-Су. Он принял бой. Половина шайки полегла в перестрелке и в сабельном бою, половина сдалась, но сам он опять ушел, оставив по себе единственный след — глубокий сизый шрам на голове начальника. Через восемь месяцев стало известно, что он скрывается под женским покрывалом в горном кишлаке Чорак и руководит оттуда организацией новой банды. Садыку Ходжаеву как местному чоракскому жителю была поручена операция против Али-Полвана.
— Идите, товарищ Ходжаев, — закончил начальник. — Надеюсь, в следующем рапорте будут более интересные сведения.