Яныбай ХамматовСЕВЕРНЫЕ АМУРЫ
КНИГА ПЕРВАЯ
Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Ильмурза сидел на возу с дровами, лениво понукая уставшую лошадь. Дорога была ухабистая, выбитая. Вдали золотились кресты церквей, темнели минареты мечетей Оренбурга.
— Стой! Сто-о-ой!
Оглянувшись, Ильмурза невольно потянул вожжи. К подводе шагал грузный старик в сером кафтане, изрядно заношенном, в старой шапчонке, надвинутой на глаза.
— Чего тебе, знакум[1]? — буркнул Ильмурза не очень любезно.
— Подвези до города, устал.
— Ишь какой хитрый, знакум! — рассмеялся Ильмурза. — Значит, ты устал, а моя лошадь не устала! Значит, ты влезешь на телегу, а я пойду пешком? Ишь умный, знакум!
— Вдвоем и поедем, — сказал прохожий, берясь за край телеги.
— Двоих лошадь не довезет, знакум, — измаялась.
— Иди ты пешком! — с привычной, в кровь, видимо, впитавшейся властностью сказал старик.
— Ишь смекалистый! — Ильмурза начал злиться. — Я зауряд-хорунжий[2], медаль за турецкую воину имею и, значит, стану ковылять по рытвинам, а ты, знакум, развалишься в арбе как старшина юрта?
— А ты в каком году воевал с турками? — заинтересовался старик, на ходу взбираясь на телегу.
— Давно, ой давно, знакум! — вздохнул Ильмурза. — Не смогу выговорить по-русски, как эти годы называются. А медаль у меня за взятие Измаила!
Ильмурза говорил о войне тысяча семьсот шестьдесят восьмого — семьдесят четвертого годов.
— Выходит, мы вместе воевали! — обрадовался старик. — Тебе медаль фельдмаршал Румянцев вручил?
— Именно господин фельдмаршал Румянцев!.. — воскликнул Ильмурза, с умилением погружаясь в воспоминания.
— И я у Румянцева служил, а ты меня сажать не хотел! — упрекнул старик.
— Лошадь, лошадь уморилась, какой непонятливый знакум, тьфу! — с досадой воскликнул Ильмурза. — Да разве я не уважил сразу бы однополчанина?
Старик улыбался все довольнее, все светлее, — настроение, как видно, у него улучшилось.
— Да-а-а, молодые были!.. — завздыхал он.
Телега въехала в ворота, именуемые «Хакмар», выложенные из темно-красного дикого камня. Главный колокол на колокольне Преображенского собора гулко прогремел, каждый удар плыл над улицами могучей плотной волною. Старик перекрестился трижды, неуклюже слезая с телеги.
К нему подскочил с тротуара бравый молоденький офицер.
— Разрешите, ваше превосходительство, помогу!
У Ильмурзы от испуга затряслись поджилки, и он прислонился к телеге: «Пре-вос-ходи-тельство!.. У-у-у, пропал!..»
Старик отстранил руку офицера, сполз, выпрямился с трудом и, бросив повелительное Ильмурзе: «Подожди!», зашагал к дверям двухэтажного кирпичного дома.
Ильмурза соскочил с телеги и с отчаянной смелостью спросил у офицера:
— Знакум!.. Кто это превосходительство-о?..
— Будто не знаешь? — рассмеялся от удовольствия тот. — Генерал-губернатор князь Волконский. Григорий Семенович Волконский!..
Ильмурза решил, что настал последний час его жизни. Гнал чуть не в шею с телеги самого царского уполномоченного, губернатора! За долгую свою жизнь он слышал о многих губернаторах, а иных и повидал издалека. Тайный советник Иван Иванович Неплюев, генерал от инфантерии барон Осип Андреевич Игельстром, Николай Николаевич Бахметьев — они в золотом шитых мундирах мчались в карете шестериком, на лихих, самых лютых конях, в окружении конвойных казаков. Люди — и башкиры, и русские — в страхе шарахались с дороги, забивались в кусты. А у этого и одежонки-то нету приличествующей его княжескому достоинству. Может, самозванец?
Но у крыльца собралось тем временем много военных, и они почтительно выпрямились, едва из дома вышел все в том же поношенном кафтане Волконский.
— Ваше пре-вос-ходи-тельство… Знакум! Прости, что тебя не признал. И на арбу не пускал. Ваше… — забормотал Ильмурза, стаскивая с головы черную, из козьей шкуры старенькую папаху.
— И правильно делал, что не пускал, — лошадь не семижильная! А мне, старику, наука — не уходить далеко от города, если силенок не хватает, — весело сказал Волконский. — Алексей Терентьевич, — обратился он к плотному низкорослому подполковнику, — распорядитесь, чтобы каптенармус купил дрова у моего… знакума! — При этих словах все дружно засмеялись. — И заплатил бы подороже!.. Так ты, зауряд-хорунжий, говоришь, — перевел благосклонный взгляд на Ильмурзу губернатор, — что тебе медаль сам Румянцев вручил?
— Так точно, ваше превосходительство, — бойчее отрапортовал Ильмурза. — Господин фельдмаршал! За взятие Измаила. А так-то я пять лет был на турецкой войне. Наш род — доблестный, у-у-у! Мой старший брат Абдрахман отважным воякой был, в башкирском полку участвовал в Северном походе царя Петра! — увереннее, громче говорил Ильмурза. — Там и погиб смертью храбрых.
— А кроме Румянцева какие генералы вами командовали? — поднимая светлые кустистые брови, продолжал расспрашивать Волконский.
— Всех уже не помню, ваше превосходительство! Давно ведь война была, у-у-у как давно. Наши башкирские полки подчинялись генералу Мусину-Пушкину.
— Верно! — обрадовался Волконский.
— Офицера помню, Кутуза.
— Кутузова?
— Во-во, Кутузова, — подтвердил Ильмурза.
— А обо мне на войне не слыхал?
— Не слыхал! — Тотчас Ильмурза поправился: — Может, и слыхал, да забыл — много воды утекло с тех пор.
— Верно, — кивнул Волконский, — я же молодым тогда был; как теперь узнаешь?.. И я начинаю многих ветеранов турецкой войны забывать!.. — Он устало опустил веки. — А где твоя медаль за Измаил?
— Дома. Не поеду же я торговать на базаре дровами с боевой медалью! — Ильмурза говорил с оттенком обиды. — Конечно, в мечеть или по праздникам иду с медалью, при полном параде.
— Молодец что свято хранишь столь высокую награду. Ну, за дрова с тобою разочтутся сполна. Будь здоров, зауряд-хорунжий!
И, уходя в губернаторский дом, Волконский сказал себе: «Бывалый солдат. Смышленый. Расторопный. Такие башкиры нам крайне нужны».
2
Вечером Волконский долго сидел один в кабинете, свеча лепестком огня освещала широкий письменный стол, ковер на полу, а углы комнаты тонули во мраке. Встреча с Ильмурзой разбудила воспоминания о военной молодости. Сейчас Григорий Семенович увенчан всеми орденами Российской империи, член Государственного совета, любим и почитаем дворянством и высшими сановниками, но молодость ушла безвозвратно. Тут уж ничего не поделаешь — ушла… В ту далекую пору мечтал о славе, о чинах, о наградах! Отец, князь Семен Федорович, был в Петербурге большим человеком, с ним считались. Не потому ли юный Волконский всего три месяца пробыл командиром полка карабинеров в сибирском захолустье, как его перевели в Первую армию, и в том же 1769 году он был удостоен за отличие в боях с турками Георгиевского креста — награды для русских офицеров наиславнейшей!..
Война с крымскими татарами — и генерал-лейтенант, и кавалер орденов Святой Анны и Святого Александра Невского. В Мачинском походе лично ввязался — генерал! — в рукопашную схватку, был ранен вражеским штыком в голову и получил звание генерал-аншефа. Генерал был умным и действительно смелым не по чину, а по присяге!
Фельдмаршал Александр Васильевич Суворов любил его, баловал и называл «неугомонным Волконским».
А годы, десятилетия шли, менялись в столице цари и министры, и стареющего Григория Семеновича постепенно оттирали наглые «баловни судьбы». И нету Суворова. И нету фельдмаршала Репнина, тестя Григория Семеновича.
Царь Александр — крестник Волконского — быстр на высочайшие повеления, вот и назначил князя военным генерал-губернатором в далекий Оренбург, за тысячи-тысячи верст от Петербурга, в зауральские дикие степи.
И крестный отец царя смирился — уехал.
В столице ходили сплетни: дескать, из-за давнего ранения в голову штыком разум князя потемнел, а в Оренбурге служба тихая, великого ума от губернатора не требуется… Услышав такое, младший сын, любимец Сережа, вознегодовал: «Выходите в отставку, отец, иначе станете посмешищем!..» И старшие, Николай и Никита, отговаривали отца принять назначение.
Супруга князя, Александра Николаевна, не согласилась:
— Император относится к Григорию Семеновичу, вашему отцу, благосклонно. Стоит ли обращать внимание на сплетни? Воля императора — нерушима.
И князь подчинился.
Скоро два года, как он управляет обширным Оренбургским краем. Упрекать себя, право же, не за что: царит порядок, в башкирских кантонах — спокойствие. Но закат жизни Григория Семеновича безрадостный: донимают головные боли, а еще сильнее мучает одиночество. Сыновья на военной службе, Сереже еще семнадцать, а уже получил поручика. Старшие, Николай и Никита, в действующей армии. А супруга Александра Николаевна страшится расстаться с Петербургом…
«Зауряд-хорунжий, судя по всему, умный. И к дисциплине привык. Не забыть бы — отметить!..»
Рассвет занимался нехотя, смутно, и тяжелые тени пересекали улицы, когда князь вышел на обычную свою прогулку. Куда направить шаги — к воротам Хакмарским, или Орским, или Чернореченским, или Водяным? Князь вынул из-за пазухи образок, перекрестился, пошептал молитву и пошел к Водяным воротам. Часовой у казармы засуетился, хотел было вызвать караул, чтобы чествовать генерал-губернатора почетным строем с барабанным боем, но Григорий Семенович отмахнулся: не заводи, мол, суеты…
И поднялся на земляной вал, опоясывающий город. Пятиугольные бастионы, башни, эскарпы и контрэскарпы построены прочно, навечно. На бастионах — пушки. Крепость надежная, но маневры по обороне города с боевыми стрельбами эти годы не проводились, и, признаться, князь о них не думал. В башкирских кантонах о былых бунтах и думать позабыли: тишь, гладь и божья благодать. Да, сейчас спокойно, а завтра? Наша опора — такие, как зауряд-хорунжий: разумные, в годах, привыкшие к воинской дисциплине и к русским командирам.
Князь медленно спустился с насыпи, устало присел на придорожный камень. Нет, в степь он не пойдет, рискованны дальние прогулки… Он остановил прохожего, попросил помочь снять сапоги, перемотал портянки, опять обулся и поблагодарил доброго человека за помощь.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — забормотал прохожий, — да мы всегда готовы…
Князь уже, видно, забыл о нем, смотрел безучастно в степь.
Горожанин быстро, на цыпочках, отошел от странного губернатора, но его остановил часовой у заставы:
— Эй, слышь, сколько он тебе дал за услугу?
— Ни копейки.
— Врешь!
— Святой крест!
Григорий Семенович услышал, усмехнулся в усы и крикнул: «Подожди!» А когда прохожий и часовой застыли в ожидании и в испуге, по-старчески мелкой походкой приблизился к ним и швырнул в пыль горсть серебряных и медных монет.
…В этот день был обнародован указ генерал-губернатора о назначении зауряд-хорунжего Ильмурзы Абдрахманова старшиной юрта в ауле Бардегул Девятого кантона.
3
Ильмурзу вызвали срочно нарочным в кантон, вернулся он вечером пьяным не от вина — от радости, вломился в избу, швырнул папаху на нары, затопал сапогами, словно плясать задумал, гаркнул жене Сажиде:
— Сам себе голова!.. Боевой офицер, с медалью, зауряд-хорунжий, сын Абдрахмана! Зря, что ли, я боевой офицер, зауряд-хорунжий?! Теперь все земляки станут передо мною шапки ломать! У-у-у…
Сажи да перепугалась, застонала:
— Отец, не заболел ли ты? Эстагафирулла тэубе! С оренбургского базара вернулся, сказал, что лично знаком с губернатором! Ну ладно, перепил, с кем не бывало…
— Что мне базар? Базар — тьфу!.. Начальник кантона стоя читал указ губернатора. У князя глаз острый, знает, кого возвысить. Придворным так и сказал: — Этот зауряд-хорунжий мой друг, вместе против турецкой орды сражались. Теперь буду богатым и знатным. Аллах услышал мои молитвы. Слава Всевышнему!
— Атахы-ы[3], — заплакала жена.
В избу вошел легкими шагами стройный подросток, почти юноша, с нежным пушком на верхней губе.
— Что случилось? Почему ты плачешь? — тревожно спросил он мать.
— Улы-ым! — торжественно провозгласил Ильмурза. — Губернатор назначил меня старшиной юрта. Личный указ начальнику кантона Бурангулу.
— Ну и замечательно, — обрадовался Кахым. — И не надо плакать, эсэй.
— А если губернатор обманет?
— Ду-у-ура! Как обманет? Указ с приложением печати.
— Атай правду говорит — указ! — успокоительно сказал матери сын.
— Указ! — подхватил Ильмурза. — Готовь угощенье, зови гостей. Пусть все знают нрав старшины.
— Схожу к Асфандияру-мулле, взаймы попрошу муки, — засуетилась жена.
— Не унижайся! — приказал Ильмурза. — Сами принесут подарки, только мигну! Зарежем козу…
— Не дам резать козу! — заревела в голос Сажида.
— Да я тебя зашибу-у-у! — Ильмурза вспылил и двинулся на жену, закатывая рукава рубахи.
— Отец, пальцем мать не тронешь! — Кахым решительно преградил ему путь к печке, где стояла плачущая Сажида. — Не допущу!
— Осмелел, сопляк! — рявкнул Ильмурза, но спохватился, что услышат соседи и столпятся у ворот и окон, — срам старшине в первый день владычества заводить драку в доме.
Сын снизу вверх пристально смотрел на отца, в прищуренных глазах злые огоньки. Ильмурза сообразил, что кончается его власть над Кахымом, натянуто рассмеялся:
— Ишь петух!.. — И, взяв с нар шапку, вышел из избы. Кахым опустил голову, виновато смотрел на мать, уже раскаиваясь, что открыто выступил против отца.
— Грех, большой грех, сынок, перечить отцу! — упрекнула Сажида, вытирая глаза полотенцем.
— А тебя обижать не грешно?
— Не грешно! Битое мужем или отцом тело и в аду не горит. Власть над женою вручена мужчине самим Аллахом. От судьбы не уйдешь!.. Всякая женщина — раба мужа.
— А Буранбай-агай[4] говорит, что все люди — и мужчины, и женщины — равны перед Богом.
— Шайтан подсказывает ему такие слова, дитя мое! — Сажида перепугалась пуще прежнего, зашептала молитву, отплевываясь от нечистой силы. — Не в пользу, вижу, тебе дружба с Буранбаем. Научил, видишь ли, читать русские книги, а от них все зло.
— Нет, Буранбай-агай — добрый, — не согласился Кахым. — И умный! Говорит, что в книгах — мудрость мира.
— Не знаю, не знаю, дитя мое, — задумчиво покачала головой Сажида и вдруг спохватилась: — Да чего я стою? Надо же прибраться.
Кахым махнул рукой и, все еще взбудораженный, вышел во двор, чтобы распрячь лошадь, положить ей сена. «Неужели отец и вправду беседовал с губернатором? Может, попросту расхвастался? В городе он так усердно угощался с приятелями, что спустил все деньги, вырученные за дрова, и сам же признался, что храпел в арбе всю обратную дорогу. Да, пожалуй, приснилась ему встреча с князем…»
Через полчаса во двор с горделивым видом вошел Ильмурза, за ним работник нес на спине мешок.
— Неси в дом, выложи на нары, — приказал он, а сам остановился перед сыном, подбоченился: — Видишь, как узнали, что я лично возвышен князем, так и шеи согнули, залебезили — и лавочник, и богатеи.
— Взятки? — поморщился Кахым.
— Подарки! — внушительно поправил его Ильмурза. — Раньше я нес подарки старосте, начальнику кантона, а теперь сам принимаю почести. Колесо жизни, сын, вертится то вперед, то назад. И мне наконец привалило счастье!.. Начальникам всегда и всюду — уваженье.
— Ты же сам говорил, что начальники законов не соблюдают.
— А князь соблюдает. И от указа с собственноручной подписью и приложением печати не откажется. Иди по домам, приглашай соседей в гости.
— И Буранбай-агая позвать?
— И с чего тебе так по душе этот певец? — Ильмурза пожал плечами. — Зови!.. Скажи, чтобы курай принес с собою.
Вышедшая на крыльцо Сажида услышала и, когда сын вышел за ворота, упрекнула мужа:
— К чему тебе этот смутьян? Говорят, что он народ мутит, бунтарские речи против начальников заводит. Русские книги читает. Как бы он нашему Кахыму голову не закрутил.
— А ты не слушай сплетен! — прикрикнул Ильмурза. — Буранбай Кутусов окончил в Омске офицерское училище. Есаул!.. Начальник кантона Бурангул с ним в дружбе. Да разве он станет приваживать к себе сомнительного человека?
— И то правда, — согласилась жена и ушла в дом стряпать.
…Кахым вскоре с помощью всезнающих деревенских мальчишек отыскал своего любимого наставника и покровителя. Буранбай сидел в окружении внимавших ему односельчан. К забору была привязана оседланная лошадь, значит, собрался в путь.
— Проходи, кустым[5], садись, — мягко пригласил Кахыма Буранбай с доброй улыбкой и продолжал: — По распоряжению губернатора Игельстрома в конце прошлого века башкирские земли были поделены на одиннадцать кантонов. Башкирам запрещено перекочевывать со стадами из кантона в кантон на летние пастбища — на яйляу. После гибели Пугача и Салавата народ в страхе. Начальники обнаглели и душат мужиков поборами. А как война — садись, башкир, на коня с луком, с колчаном стрел да с копьем!
— Верно говоришь! — послышались голоса. — Справедливы твои слова!
«Отца назначили старшиной юрта, теперь Буранбай-агай и против него станет подбивать народ», — невольно подумал Кахым.
— Что же нам делать, агай? — спросил парень из-за чувала.
Буранбай не торопился с ответом, заговорил неспешно, тщательно подбирая слова:
— Когда учился в Омске, то познакомился с некоторыми русскими просвещенными людьми. Сами понимаете, не по своей воле они приехали в далекую Сибирь. Под стражей привезли…
Слушатели понимали, что к чему, ведь после разгрома и пленения Пугачева не только великий Салават, но и многие их сподвижники-башкиры очутились в ссылке.
— Так вот, русские ссыльные открыли мне глаза: нечего надеяться на победу над угнетателями, пока не окрепнет дружба между русскими, башкирами, татарами, чувашами, ну, словом, всеми народами. В единении — сила!
— А Салават-батыр сейчас жив? — взволнованно спросил Кахым.
— Неизвестно… Тридцать лет прошло, срок серьезный. А вообще-то он молодым был, когда воевал с Пугачом против царицы Катерины, — вполне мог уцелеть и в ссылке.
Все собравшиеся помрачнели, завздыхали — Салавата чтили свято.
Скрипнула дверь, заглянул мальчишка, сказал с тревогой:
— Урядник идет!
Буранбай взял курай, приложил к губам, пробежал ловкими пальцами по круглым отверстиям, и в избе запела, затосковала щемящая душу мелодия «Урала», знакомая слушателям и незнакомая, ибо талант музыканта преобразил старинный напев в звучащую по-новому, более бурно, более трепетно, музыку.
— А теперь спою, — Буранбай отложил курай и завел в полный голос, звучно и проникновенно:
Молод, красив Салават
В меховой папахе, лисьей.
Бригадиром назначен Салават
В двадцать и два года.
Тотчас унылые лица слушателей просветлели, вспыхнули в глазах задорные искорки, и они дружно подхватили:
Взошел я на высокую гору
В погоне за злым волком.
Храбрый воин Салават
Разгромит царские полки.
В избу, как бы крадучись, вошел урядник, присел на нары, отдуваясь, вытирая ладонью усы и бороду.
Урядник хрипло покашлял, призывая к вниманию, и сказал укоризненно:
— Ваше благородие, господин есаул, не следовало бы распевать похвалу бунтовщикам!
— Песню сложили в народе, господин урядник, тридцать лет назад. Какой же от нее теперь вред?
— Ну не скажите, этих атаманов не забыли, а молодые даже к ним привержены, особенно к Салавату!
Не ответив, Буранбай провел ладонями по усам и бороде, зашептал благодарственную молитву:
— Аллаху акбар! Слава Всевышнему!.. Да дарует Аллах народу мир и счастье! — А затем добавил деловым тоном: — Начальник кантона Бурангул-агай гонца прислал, — вызывают меня в Оренбург, к генерал-губернатору.
Услышав «генерал-губернатору», урядник раболепно вытянулся, буркнул с почтеньем:
— Счастливого пути, господин есаул! Засвидетельствуйте мое почтение нашему кантональному начальнику господину Бурангулу!
И парни, и мужчины в годах высказывали искреннее сожаление, что их любимый сладкоголосый соловей уезжает.
— Рахмат, друзья, спасибо! — сказал Буранбай, прощаясь со всеми за руку. — Служба есть служба…
«Значит, к нам не заедет», — расстроился Кахым, но все же подошел к коновязи, где Буранбай отвязывал уздечку.
— Ну, счастливо оставаться!
— Агай, отец меня прислал, чтоб пригласить в гости.
— Пусть простит меня Ильмурза-агай, но я — человек подневольный.
— А если на часок?
— Не могу. Хуш! Прощай!
— Скорее возвращайтесь к нам, агай!
— Постараюсь.
«Скорее бы мне подрасти и стать похожим на Буранбай-агая! — мечтал Кахым. — Какой же он счастливый — и певец, и кураист, и сэсэн[7], и есаул. И образованный вдобавок! Счастливый!»
4
Сам же Буранбай счастливым себя вряд ли считал.
Молодая его жизнь была бурной и многотрудной. Юношей он ходил по аулам и призывал молодежь вновь поднять знамя Пугача и Салавата, — злые люди донесли, и Еркей, так его тогда звали, очутился в тюрьме. Его приговорили к ссылке, но на этапе, когда переплывали на пароме реку, он оттолкнул конвойного, спрыгнул, добрался до берега и спрятался в кустарнике. Дошел до родных мест, поселился у приятеля-рыбака на реке Куюргазы и снова начал кураем и свободолюбивыми речами собирать в избушке парней; звался он в ту пору Еркей-Яланом. Соглядатаи и здесь его выследили, сообщили полиции, и Буранбай-Еркей-Ялан зашагал среди ссыльных по сибирскому тракту. Но и тут не смирился — сбежал с ночлега, скитался по хуторам и заимкам, потом нанялся работником к богатому татарскому купцу в селе Каргалы, близ Оренбурга. Вечерами уходил в степь и слагал песни, — рыдал курай тоскою по любимой девушке в песне «Бэдре тал» — «Плакучая ива». Забылся он как-то печалью и музыкой и вздрогнул, когда его окликнули с дороги. В добротном тарантасе, запряженном парой сытых, выхоленных лошадей, сидел мужчина в синем бешмете, с круглой черной бородкой, но безусый, с высоким светлым лбом.
— Эге-гей, подойди! — попросил проезжий.
Кажись, опасности нету, и он пошел к тарантасу.
— Ай-хай, какая музыка! — с неподдельным восхищением сказал седок, дружелюбно глядя на кураиста карими острыми глазами. — Откуда же ты, парень?
— Родом я из Бурзянских аулов, зовут… Еркеем. Работаю здесь батраком у купца.
И спохватился: «Еркеем числюсь в полиции!.. Ну как узнают и опять заметут?»
— Нет, это мое прозвище Еркей, а мулла назвал Буранбаем… Кутусовым Буранбаем.
— А я Бурангул, почти то же имя, — засмеялся проезжий. — Начальник Девятого кантона. У нас ценят талантливых кураистов и певцов. Чем батрачить, поедем ко мне. Не обижу!
И Буранбай-Еркей очутился в хоромах начальника кантона. На всех праздниках он и песнями и мелодиями курая навевал на гостей Бурангула то грусть, то веселье. И в разъезды по кантону Бурангул брал своего музыканта. Нет, он действительно любил и понимал народную музыку, ценил Буранбая искренне и зачастую слезой умиленья награждал певца за любовную печальную песню.
За год жизни в доме начальника кантона Буранбай научился свободно читать по-русски и пристрастился к чтению, буквально глотая книги. Видя это, Бурангул, хоть ему и не хотелось расставаться с любимцем, порекомендовал генерал-губернатору послать юношу в Омское военное училище.
Губернатор согласился: офицеры-башкиры крайне нужны для службы в башкирских полках.
Через три года Буранбай с отличием окончил училище, получил звание есаула. Теперь он получал сравнительно высокое жалованье и мог бы жить беспечно.
Но сердце его кровоточило.
Любимая Салима — далеко, и пути к ней заказаны: приедешь в аул, и тебя тут же схватят урядники. Больную мать не видел столько лет, — конечно, сейчас украдкой, через верных друзей посылал ей денег, но ведь старая лелеет надежду встретиться со взрослым сыном, наглядеться-налюбоваться, побеседовать душевно.
Раньше Еркей скитался из аула в аул, радовал людей сладкоголосым кураем, говорил тайно с парнями, звал их сплотиться на борьбу. Теперь он засомневался — так ли необходимы эти сходки, его призывы к бунту? Но разве житейское благополучие и влияние Бурангул-агая укротили его необузданный нрав? Нет, но в Омске, в общении с ссыльными он понял, что восстание Пугача и Салавата уже не повторится, что надо учить народ — и башкирский, и русский, и татарский, словом, все народы — грамоте, военному делу. Спешить — преступно. Необходимо исподволь создавать русско-башкирскую армию освобождения.
В башкирских кантонах в этом, девятнадцатом, веке произошли серьезные перемены. Начальники кантонов, юртов — военные. Заставы, форпосты, порубежные крепостицы подчиняются начальникам кантонов. Более десяти тысяч башкирских джигитов ежегодно мобилизуют в полки для службы на границе. Там они и по-русски научатся говорить, а многие — и писать, там они станут вымуштрованными солдатами. В 1805 году против французов сражались за границей восемь тысяч башкир, шестьсот калмыков; три башкирских полка ушли в Пруссию на пополнение армии Беннигсена.
«Надо ждать возвращения башкирских джигитов из заграничных походов. До этого нечего и мечтать о восстании!»
А почему Буранбай потребовался губернатору? Недавно он послал ему письмо-жалобу от имени крестьян Шестого кантона с просьбой снять непомерные налоги. Возможно, генерал-губернатор возмутился, что есаул не помогает взыскивать подати, а заступается за мужиков? Или выследили, донесли, что он, Еркей, — беглый, а вовсе не Буранбай?.. Нет, во всех случаях вызов к начальству не сулил есаулу ничего хорошего.
Начальник канцелярии Ермолаев встретил Буранбая приветливо, не чванился, не важничал, а, вставая, протянул руку, показал на стул с высокой, обитой кожей спинкой.
— Прошу. Здоровы?
— Здоров. Благодарю, господин подполковник.
— Первый вопрос, господин есаул: вы знаете, что без особого разрешения вам запрещено ездить из кантона в кантон?
— Так точно.
— Но вы нарушали это строжайшее предписание?
— Исключительно по служебным делам.
— Гм, предположим. Второй вопрос: запрещено категорически устраивать сходки, собрания, сборища жителей без особого разрешения генерал-губернатора, и вы об этом знаете, но все же нарушаете, — почему?
— Закона я, господин подполковник, не преступал, но ведь я певец и кураист, а если приходят в дом или на лужайку слушатели, то ничего крамольного в этом не вижу. А иные парни, кроме того, просят научить их игре на курае.
— Гм, предположим.
«Придется удалить из башкирских кантонов, иного выхода нет, — опасный и умный свободолюбец, — сказал себе Ермолаев. — И курай его зовет к бунту, а не к праздничному столу!»
— Учту ваши разумные предупреждения и стану вести себя осмотрительнее, — заверил подполковника Буранбай.
— Гм, премного меня обяжете! Однако сейчас речь идет о назначении вас на высокий пост, господин есаул, за пределами башкирских кантонов, а не о курае и не о песнях, — Ермолаев спрятал в усах ехидную улыбочку.
«Значит, снова в сибирскую ссылку?!»
— Граница Российской империи, как вы знаете, идет по рекам Тобол и Урал к Каспийскому морю, — подполковник показал на большую карту на стене, — и делится на пять дистанций, а охраняется башкирскими и казачьими отрядами. Догадались, почему я завел разговор о границе, а, есаул?
— Никак нет, господин подполковник.
Буранбай действительно не понял, куда тот клонит.
— Начальником какой из пяти дистанций вы хотели бы стать?
«Я страшился очередной ссылки, а мне предлагают, и верно, высокий пост!»
— Не знаю, — пожал он плечами. — Извините, господин подполковник, но я растерялся.
— Гм, ваша растерянность, есаул, мне понятна и… приятна. Трезво оцениваете свои силы! Но я добавлю, что ходатайствовал о назначении вас на дистанцию начальник кантона Бурангул Куватов, а князь Волконский просьбу его уважил. Судите сами, сколь лестно для вас согласие князя.
«За что мне такая честь?»
— Прошу передать его сиятельству искреннюю благодарность, — овладев собою, сказал Буранбай. — Назначение, следовательно, состоялось… Если мне разрешен выбор, то я бы взял Вторую дистанцию, от Верхнеуральска до Орской крепости.
— Отлично, готовьтесь к переезду. Как только князь подпишет приказ, получите в канцелярии подъемные деньги.
«На границе этот… музыкант не будет баламутить народ, призывать к неповиновению. Но если и там не возьмется за ум, то…»
5
Выйдя из губернской канцелярии, шагая к дому Бурангула, есаул упрекал себя за то, что согласился ехать на границу. Там он будет оторван от родного народа, а это та же ссылка, но с офицерским жалованьем и почетом. Вернуться и отказаться? Пожалуй, после отказа он угодит в настоящую ссылку, сибирскую, без жалованья, но с унижениями и побоями!
Начальник кантона жил рядом с мечетью, высокий минарет которой остро царапал низко плывущее облачко, в одноэтажном, но солидном, сложенном из медово-желтых, в два охвата бревен, с резьбою над окнами и крыльцом доме.
Буранбай спросил работника, дома ли начальник, велел сходить на постоялый двор за его верховой лошадью и накормить ее.
И взошел на крыльцо.
Добродетельный Бурангул возлежал на широком кожаном диване в теплом стеганом халате, смуглое широкоскулое лицо со светло-карими проницательными глазами, окаймленное круглой, башкирского фасона бородою, было сумрачным: то ли дремал, то ли предавался мрачным размышлениям.
— Здравствуйте, агай! — поклонился Буранбай своему благодетелю.
— А! Приехал! Проходи, братец, садись. — Начальник спустил с дивана ноги в белых шерстяных, крупной вязки носках, натянул мягкие кожаные ичиги, прошел по домотканому паласу к столу. — Узнал о назначении? То-то!.. Благодари Аллаха. Сильно я беспокоился о твоей судьбе. Со всех сторон нашептывали Ермолаеву, что ты песнями и речами смущаешь народ. Парни подхватывают дерзкие твои песенки, поют их открыто и по избам, и в хороводах. Старшины юртов встревожены.
— Мне приписывают и сложенные другими музыкантами песни.
— Знаю, — начальник кантона опустился в кресло. — Слава твоя гуляет по всем кантонам. Народ полюбил тебя. И я люблю тебя.
Буранбай поклонился.
— Но завистники, враги набиваются тебе в друзья, пьют-бражничают с тобою, лезут в душу, а сами тем временем строчат доносы, чтобы выслужиться, получить вне очереди воинский чин, доходное место. Возблагодарим Бога, что тебя на дистанцию назначили, а не угнали в ссылку.
— Агай, я понимаю, что вы заступились за меня, — искренне сказал Буранбай и поклонился.
— А!.. Пустое. Защищаю справедливость. Верхнеуральск рядом. Могли бы назначить и в армию на западной границе.
— Но говорили, что наш царь помирился с французским императором.
— А! Временно. Наполеон — алчный, ненасытный завоеватель. Князь уверен, что война не за горами. Его старший сын пропал без вести под Аустерлицем. Князь сильно горюет. Так что, братец, на восточной границе служить куда спокойнее, чем в Польше.
— Я не трус! — Буранбай вспыхнул.
— А! Кто ж это подозревает! Начнется война, пойдешь воевать. А пока сиди в Верхнеуральске, около башкирской земли, ты кураист, ты певец, ты нужен башкирскому народу… Выпьем-ка кумыса, братец, — и Бурангул снял с деревянного гвоздя тяжелый бурдюк, налил пенящийся белый напиток в деревянные чашки. — Пей, кустым, поди, горло пересохло с дороги.
Гость тянул маленькими глотками, смакуя, наслаждаясь, вытер рукавом усы, крякнул:
— Э-эх, богатырский напиток!
— Как, силы прибавилось?
— Утроились силы, агай, такая бодрость, и кровь закипела.
— А! Поистине, кустым, наш кумыс — услада и исцеление от недугов, — и вдруг начальник сказал деловым тоном: — Слушай, тебе подполковник Ермолаев не намекал?
— На что? — не понял Буранбай.
— О благодарности. О подарке… Надо же сделать ему подношение за должность. Ну я все сам обделаю и тебе потом скажу, — успокоил он встревожившегося Буранбая, — а сейчас возьми курай и порадуй меня песней. «Баяс» помнишь?
Он закрыл глаза, откинулся на спинку кресла, и вскоре ресницы его увлажнились, ибо голос курая, волшебно-нежный, словно соловьиный, затосковал-заплакал о несбывшейся любви.
Бурангул буквально переживал песню о погибшей любви, губы его дрожали, мокрые ресницы трепетали, дыханье прерывалось, и душа скорбела.
Музыка скрепила дружбу, родство, единокровие, судьбу начальника и его питомца.
— А-а! — простонал Бурангул, едва мелодия умолкла, будто последнее дуновение степного ветерка. — Какая беда, какое горе сотворило эту песню!
Буранбай быстро отвернулся — он-то знал, чью погибшую любовь оплакивал голос его курая.
Для успокоения и хозяина и себя Буранбай снял со стены домбру, провел по разрозненно зазвеневшим струнам.
— Во времена Салавата башкиры играли главным образом на кубызе и на домбре. Домбра хороша тем, что музыкант и поет и сам себе подыгрывает. Муллы тогда запрещали домбру, считая, что грешно играть на ней, — ведь она сделана руками человека, а курай из тростника, сотворенного самой природой.
— Нынче попадаются и медные кураи, — заметил начальник.
— Это повелось от медных труб русских военных оркестров; так я лично считаю.
Буранбай проверил пальцами звучанье струн, прислушался — домбра звенела гармонично, значит, не расстроена.
И запел, умеряя силу молодого, неукротимо крепкого голоса:
Хай, да по дороге джигиты скачут
На резвых аргамаках.
Хай, да по дороге Пугач идет
Громить царское войско.
Хай, да по дороге полки едут,
Пыль столбом до небес.
Пугач царских начальников
Велел казнить при народе…
Начальнику кантона песня не понравилась — заерзал в кресле, с испугом покосился на дверь: плотно ли закрыта.
Хай, да по дороге войско идет,
Пугач его предводитель.
Кончится ли нужда народная
Без лютых царских начальников?..
— Остановись, братец, помолчи! — воскликнул Бурангул. Певец же, словно опьяненный музыкой и песней, продолжал:
Хай, да по дороге Пугач едет,
Кафтан казачий, сабля башкирская.
Земли-воды помещиков и баев
Отдал бедному люду.
Вскочив, Бурангул вырвал из рук певца домбру, швырнул ее в угол, струны всхлипнули от обиды, задребезжали.
— Злом за мое добро, за благоволение платишь? — с угрозой спросил начальник, подступая со стиснутыми кулаками к гостю. — Вора и грабителя Пугачева славишь?! А нас, значит, как баранов резать? Не зря, видно, на тебя жалобы строчат!
— Агай, благодетель и покровитель, не хотел тебя обижать, — чистосердечно признался Буранбай. — Разные начальники водятся. Не все же угнетатели! Морадым, Кусим, Алдар… Батырша, Юлай, Салават… Да мало ли справедливых! И к тебе, агай, народ относится уважительно.
Слаще меда пришлась похвала начальнику, успокоенно перевел он дыхание.
— Верно, кустым, у башкир всегда бывали добрые начальники. И я, грешный, стараюсь поступать в делах по божьим заветам и по народным обычаям. Но ты, братец, о Пугаче забудь, забудь, чтоб ни слова… Донесут Ермолаеву, что в моем доме славят кровопийцу, врага царицы Катерины, и несдобровать тебе… Я-то откуплюсь, — подумав, добавил он, — а тебе, кустым, ай-хай, — тюрьма, ссылка!
— Да разве песня о стародавнем вредна?
— Не прикидывайся наивным, кустым! Не притворяйся! Сам знаешь силу и власть своей песни. Имена Пугача и Салавата у молодых на устах. Твои песни парни подхватывают и переносят из аула в аул, как бунтарские призывы.
— Что ж, смолой склеить губы?
— Ай-хай, не разыгрывай из себя дурачка, в тебе, братец, ума хватит на двух-трех начальников кантона! — сердито сказал Бурангул. — Соловей погибнет без песни. И ты без песни, без музыки увянешь, захиреешь! Играй на курае, кубызе, на домбре, весели людей любовными песенками, а на праздниках и свадьбах ударь плясовую, пусть пляшут, танцуют, ведут хороводы. Желательно прославлять наших великих героев-батыров!.. Но о Пугаче ни-ни, молчок! Пугачева не вспоминай. Тридцать лет прошло после его казни, а народ от него не отшатнулся. Молодые ждут прихода нового Пугача и нового Салавата.
Спорить с начальником кантона бесполезно, Буранбай это понял. Порядочный, отзывчивый Бурангул и музыку любит, но ведь он — тархан[8], он приближенный генерал-губернатора. У него власть, у него и деньги. Услышать ли тархану стоны и жалобы башкирской деревни! Какое! — толстые стены и плотные двери в его доме. Да, он любит музыку, но для услаждения. И Буранбая он опекает ради упоения собственным великодушием.
Теперь же начальник упивался своим красноречием:
— Живи смиренно, и покатится твоя судьба колобком по маслу. Пора жениться. Самый неистовый парень, женившись, утихает! У меня на примете в Шестом кантоне, в деревне Котлок дочь старшины Алмабикэ. Ммм! — Бурангул поцеловал кончики своих пухлых пальцев.
— Женитьба от меня не убежит, — буркнул гость.
— Нет, убежит! Алмабикэ — пятнадцать лет, заневестилась, цветет как роза! Отец с удовольствием сплавит ее за почтенного богача или за офицера. Тебе, братец, двадцать четыре года стукнуло — не юноша, а муж!.. — наговаривал благостным говорком начальник. — В твои годы удалой джигит четырех жен имеет и ребятишки по избе, как горох…
— Агай, я любил девушку, — признался в порыве тоски Буранбай, — любил светоч красоты и разума!.. Пока скитался, учился в Омске, ее выдали замуж за постылого. Я надеялся, что время-лекарь исцелит меня от любовного дурмана, но годы идут, а я по-прежнему и люблю и страдаю.
— Пустое! — небрежно отмахнулся начальник. — Она чужая жена. Чужа-а-я!..
— Мне бы ее повидать!
— А что толку? — пожал плечами начальник: он искренне не понимал, что такое верная любовь, до гроба.
После обильного обеда хозяин завалился на перины отдохнуть, а гостя служка провел в горницу, светлую, уютную с высокими окнами на улицу. На нарах была раскинута постель, но Буранбай подошел к окну, задумался… Жизнь сделала крутой поворот — надо ехать на дистанцию, еще дальше от любимой. Ему говорили, что в Верхнеуральском военном училище служит преподавателем Петр Михайлович Кудряшов, весьма образованный и не таящий свободолюбивых убеждений, родом из бедной солдатской семьи. Может, он скрасит одиночество дистанционного офицера?..
Вечерело. С минарета раздался певучий призыв муэдзина к намазу:
— Ал-лаху акбэ-е-ер! Ля-а-а илла-хи илля-а-а Ал-ла-ах!
Буранбай привычно потянулся к папахе, брошенной на нары, но к намазу не пошел — нет сил быть на людях… Темнело, и окна были уже не светлыми, а черными, с искорками далеких огней.
Скрипнула дверь. Буранбай узнал легкие осторожные шажки.
Не оглянувшись, спросил:
— А Бурангул-агай? А твой Кахарман?
— Глупый! — горячо зашептала Фатима. — И свекровь ушла к соседям. В доме ни души… Ну целуй скорее, жарче!
Она привлекла его к себе, к молодому, сильному телу, сотрясавшемуся от нетерпения, и объятия ее были страстными, — мог ли устоять джигит перед соблазном!
…Лежа в дремоте, в истоме на нарах, она сказала не таясь:
— Подслушивала твой разговор со свекром. У тебя, оказывается, любимая завелась!
— Давно завелась — с детства.
— Охотно поменялась бы с нею судьбою.
— Твой Кахарман богат. Рискнула бы бросить его?
— С любимым и в шалаше рай! — горько усмехнулась Фатима.
Во дворе гулко хлопнула калитка.
— Вернулись с намаза! — Она вскочила, поправила платье, волосы. — Не закрывай дверь на щеколду — приду ночью! — и бесшумно, словно мышь, выскользнула из горницы.
«В доме благодетеля! — терзал себя раскаянием Буранбай. — Он действительно меня любит, а я с его невесткой… Отблагодарил своего покровителя! Не-е-ет, уезжаю завтра же на кордон!»
6
Писем из Петербурга, от семьи все не было и не было. Князь Волконский хмурился, еще усерднее бил поклоны перед иконами, но каждодневно совершал свои обычные прогулки по городу в скромном сюртуке, в коричневой шляпе, в широких брюках, именуемых в ту пору панталонами, и бодро стучал тростью по булыжнику. Днем князь занимался с Ермолаевым, принимал посетителей.
И наконец-то, запыхавшись, вбежал по мраморной лестнице в его кабинет камердинер, сказал радостно:
— Курьер, ваше сиятельство! Из Питера курьер!
— Веди сюда! — не по годам резво вскочил с кресла князь.
— Да он в пыли…
— Веди-и-и!
Молодой офицер в смятом мундире, со смуглым и от загара, и от дорожной пыли лицом, в тусклых от грязи сапогах вошел в кабинет стеснительно, но старик наградил его такой сияющей улыбкой, что юноша приободрился.
— Честь имею доложить, ваше сиятельство…
— Ладно, ладно, письма давай, говори, что там… — бесцеремонно нарушил воинский этикет генерал-губернатор.
— Княгиня Александра Николаевна здорова. Здесь ее письмо. На словах приказала передать, что приехать не сможет, пока не дождется сына Николая Григорьевича…
— Жи-ив?! — ахнул князь и часто-часто заморгал намокшими от слез отцовского счастья ресницами. — Николай!.. Николенька жив, значит?!
— Жив, ваше сиятельство, был в плену у французов.
Старик тотчас взял себя в руки, стукнул по ручке кресла крепким кулаком.
— В плену-у-у?.. Да ты понимаешь, что сказал, — Волконский в плену! Николай Волконский сдался в плен Наполеону! Позор и ему и мне, старику.
— Ради бога, ваше сиятельство, вы не дослушали! Он был ранен! Тяжело ранен! Лежал без сознания на поле боя. Княгиня все вам изложила в письме. И мне рассказала…
— Ранен? И тяжело? Лежал без сознания? — недоверчиво спрашивал князь, постепенно успокаиваясь.
— Да-да! В битве под Аустерлицем был ранен в голову. Французы привезли его, бесчувственного, в лазарет. Наполеон приказал своим врачам лечить молодого князя, а затем встретился с ним, выразил восхищение его храбростью, сказал, что отпускает в Россию.
— Отпускает? Где же Николенька задержался?
— Наполеон потребовал, чтобы князь дал ему слово два года не воевать против французов. И князь отказался наотрез: «Присягу давал и царю, и России! Окрепну, в руку — саблю, и в бой!..»
— Ура-а-а! Браво! — вскричал князь, глаза его блеснули молодой удалью. — Узнаю кровь и нрав Волконских! Спасибо, голубчик, обрадовали старика! — Он обратился лицом к иконам в красном углу, перекрестился, пошептал благодарственную молитву. — Молодец Николенька! А каково здравие князя Петра Михайловича[9]?
— Рана зажила. Награжден Георгиевским крестом.
— Рад, душевно рад за Петра. О Михаиле Илларионовиче Кутузове что слышно?
Офицер замялся, пошевелил губами, повел плечом.
— Да разное, ваше сиятельство, если всех слушать, так голова кругом пойдет!.. Обвиняют его в поражении наших войск под Аустерлицем.
— Как? Что?! Михаила Илларионовича? — Кустистые брови старика дрогнули. — А сколько над ним было начальников?.. Ему же мешали.
— Ваше сиятельство, я передаю вам разговоры…
— Запомните, молодой человек, — попросил, тяжело задышав, Волконский, — Кутузова я узнал еще прапорщиком. Сплетни, сплетни, грязные сплетни! И ничему не верю! При мне Кутузов разгромил турецкие и татарские полчища — лично об этом свидетельствую. Из любого, казалось бы, безнадежного положения Михаил Илларионович обязательно найдет выход.
— Ваше сиятельство, ну при чем тут я, — взмолился курьер.
— Кутузов — выдающийся стратег!
Виски заломило, острая боль пронзила голову — личной обидой Волконскому были эти петербургские салонные разговоры о Михаиле Илларионовиче, эти дворцовые интриги, это злопыхательство. Князь Григорий Семенович был отлично осведомлен, что винить в поражении под Аустерлицем надлежит одного императора Александра — власть безграничная, а военных способностей в наличии не было, да и сейчас нет.
— Спасибо, голубчик, — сказал князь и, устало кивнув, отпустил офицера.
7
Настал долгожданный день — начальник кантона вручил Ильмурзе вожделенную медаль старшины. Через день-два Ильмурза с семейством и имуществом, весьма скудным, перебрался в село Ельмердек, где ему предстояло ныне начальствовать.
Аул уютно раскинулся по берегам Ельмека. Невысокие, с плоскими вершинами горы полукольцом охватили село. Река была быстрая, бурливая. Избы стояли не по порядку, а то вкось, то поперек улицы, но ведь так застраивались тогда все башкирские аулы… Ельмердек Ильмурзе весьма понравился.
Перво-наперво он построил на пустыре около мечети дом шестистенный, из отборных бревен, с высокими окнами. Вместо чувала, исконного башкирского очага, возвел русскую печь, а в горницах поставил круглые голландки, обернутые листами кровельного железа, крашенного черным цветом. Нары застелены разноцветными паласами. Все по-городскому, все как у богатых оренбуржцев!
Деньги плыли сами в руки — и подарки, и вспомоществование на строительство дома, на обзаведение в Ельмердеке, и благодарности за советы, за выручку, за покровительство.
Держался старшина с достоинством, сообразно чину. Отвыкал от беспредметных разговоров, не хвастался. В гости шел с выбором и к себе в дом допускал лишь равных.
Бороду и усы подстригал аккуратно, голову брил наголо, носил тюбетейку и папаху такого же фасона, как у начальника кантона Бурангула. В гости, в мечеть шествовал неспешно, в чистой рубахе, в бархатном камзоле, поверх мягких сапожек натягивал кожаные калоши, а на груди сияла до блеска начищенная медаль.
Но в этот день Ильмурза надел военный мундир, лихо напялил на голову каракулевую папаху, подправил быстренько ножницами усы и бородку, перевесил с камзола медаль.
— Мундир в сундуке помялся, могла бы догадаться — вычистить, выгладить, — окрысился он на жену.
Сажида так и обмерла.
— Ничего не успевает, постарела! Придется, видно, брать в дом молодую жену!
— Ты же обещал моему брату не обижать мать, — выглянул из-за перегородки с книгой в руке Кахым.
— Мало ли чего обещал? Когда твой брат ушел на военную службу, я был голодранцем, а теперь кто? Старшина юрта.
— Русский разбогател — новый дом поставил, башкир разбогател — новую жену ведет в дом! — насмешливо скривил губы Кахым.
— Не учи отца! Осмелел! — рявкнул Ильмурза.
— Дитя мое, не перечь отцу! — взмолилась всепрощающая Сажида и дернула сына за полу бешмета.
— Ладно, ладно, — протянул Ильмурза. — И пошутить, вишь, нельзя! У меня на службе та-а-акие дела. Всюду нужен глаз да глаз. До молодой ли жены? А вот тебя пора женить. Матери уже непосильно вести хозяйство.
— Закончить бы сперва школу в Оренбурге, — робко заметила Сажида.
— В городе соблазна много, долго ли до греха! А женится, хомут на шею натянет и сразу поумнеет.
— Не стану сейчас жениться, — твердо заявил Кахым.
— Молчи! — прикрикнул, снова ожесточаясь, Ильмурза. — Кто это будет ждать твоего согласия? И вообще, когда отец с матерью разговаривают, ты молчи и мотай на ус. Мне четырнадцать едва стукнуло, когда женили на твоей матери. И видишь, живем советно, в согласии. Какая семья!.. На всеобщий почет. Тебе сколько еще учиться-то? Год? Ну через год женю, так и знай.
— Я хочу дальше учиться, в Петербурге или в Москве.
— Сперва женись, а потом скатертью дорога на все четыре стороны!.. Мы, старики, с невесткой останемся, глядишь, и с внуком нянчиться будем.
— Дитя мое, отец говорит правду, — робко заметила Сажида. — Аллаху будет угодна твоя женитьба.
Ильмурза повертел плечами, чтобы мундир плотнее облегал его расплывшееся тело.
— Жена, идет мне военная форма?
— Идет, очень идет, атахы, — поспешно рассыпалась в похвалах Сажида. — Батыр! Красавец батыр!
— Приходи на смотр, — бросил сыну Ильмурза и вышел.
— Приду, — вздохнул Кахым и захлопнул книгу.
За воротами старшину поджидали писарь и сотники.
— Как, все в сборе? — спросил Ильмурза не здороваясь.
— Давно в сборе, ждут, господин старшина!
Подали тарантас, кони раскормленные, холеные, гривы расчесанные.
Однако старшина возжелал прогуляться-промяться по главной улице аула, чтобы жители полюбовались своим начальником — важным турэ, его мундиром и бравой выправкой.
Шагал медленно, чинно, наслаждаясь тем, что стоявшие у домов старики, женщины низко кланялись. Большой турэ! Сам себе голова! Полноправный хозяин юрта!..
Идет, горделиво выкатив грудь колесом, а позади почтительная свита.
На пустыре, за аулом выстроились верхоконные джигиты. Махальные подняли пики с привязанными к копьям полотнищами, громко скомандовал есаул, сотники поскакали вдоль строя.
Ильмурза решил, что выходить пешком к джигитам — недостойно и чина, и звания, и должности старшины, по мановению руки ему подвели высокого раскормленного коня. Есаул, увидев, что старшина в седле, зычно скомандовал:
— Смирно-о-о!.. — И, подъехав к начальнику, бойко отрапортовал: — Господин старшина, две сотни башкирского казачьего войска выстроены.
Ильмурза помедлил для солидности, затем внятно, отчетливо сказал:
— Здорово, молодцы!
В ответ грянуло дружное:
— Ура-а-а!..
Старшина ехал вдоль строя в сопровождении есаула и сотников, внимательно рассматривал джигитов. Они в военных доспехах, как средневековые батыры: в кольчугах, панцирях, за спиною лук, в колчане стрелы, на поясе сабля и кинжал; у иных — копья. Лошади башкирской породы — низкие, но выносливые.
По обеим сторонам пустыря столпились женщины, старики, дети, молчаливо наблюдая за церемониалом смотра и с замиранием сердца ожидая, уж не объявят ли, чего доброго, что началась война…
Завершив объезд, Ильмурза обернулся к есаулу:
— Расскажи джигитам о приказах генерал-губернатора.
— Да они все знают, господин старшина.
— Повторенье — мать ученья. Говори!
Заунывно, словно муэдзин с минарета, есаул прокричал, что джигит башкирского казачьего войска, призываемый на действительную службу, должен иметь собственное оружие и двух лошадей; доставку им провизии обеспечивает население юрта.
— На каждого уходящего в армию мы должны собрать с жителей вспомоществования по четыре рубля пять копеек.
«До чего точно подсчитали: пять копеек! — хмуро сказал себе стоявший в толпе Кахым. — Прав Буранбай: дерут с народа семь шкур. Почему же начальники кантонов, есаулы, старшины, сотники не вносят денег на войско? Закон на стороне богатых… А бедняков притесняют и русские власти, и свои башкирские баи. Долго ли будут терпеть? Вот придет новый Салават-батыр, — мигом поднимется народ на борьбу».
— Все ли поняли господина есаула? Может, нужны разъяснения? — спросил Ильмурза.
— Мне нужно разъяснение! — поднялся на стременах десятник Азамат.
— Слушаю.
— Джигитам непонятно, господин старшина, как же это так — мы несем линейную службу на кордоне с половины мая до половины ноября. Сейчас глубокая осень… Зачем собрали наши две сотни? Или уходим в поход?
— Ты, Азамат, всегда забегаешь вперед! — рассердился Ильмурза. — Что за нетерпеливый характер! Башкирское казачье войско должно быть постоянно в полной боевой готовности.
— Чего ж тут не понять?! — И Азамат дерзко выпятил рыжие усики.
— Значит, молчи. Молчи-и-и! — Ильмурза погладил бороду. — У кого еще есть вопросы? Нету? Значит, слушайте.
Все — джигиты и жители — затаили дыхание.
— Господин генерал-губернатор князь Волконский собирал в Оренбурге начальников кантонов. Вчера господин Бурангул вызвал и меня в кантон… На границе неспокойно. Французский царь Наполеон опять замышляет недоброе. Оттого четырнадцать башкирских полков не вернулись домой — стоят в Польше. Значит, еще отправят туда полк из пяти сотен. Набор на этот раз небольшой — от нашего юрта уйдут всего восемнадцать конников. Пока! — многозначительно сказал Ильмурза.
Женщины подле Кахыма заголосили, завопили.
— Тиха-а-а! — рявкнул Ильмурза, вздыбив бороденку. — Не две сотни, а всего восемнадцать! Ревут, как перед Страшным судом!
Кахым услышал, как невесело усмехнулся джигит в строю:
— На этот раз очередь моя!
— Да, твоя, — согласились его соседи.
— Вернусь ли живым?
— Э-э, милый, война вспыхнет, так и мы тебя догоним! — успокоили приятели. — И не то что две — три сотни уйдут из юрта, четыре!
На рассвете призывники в конном строю ушли в Оренбург.
8
Пасмурным слякотным днем 1806 года на Пятую дистанцию нежданно-негаданно нагрянул князь Волконский. Начальник дистанции Буранбай Кутусов отрапортовал, что на границе спокойно, извинился, что генерал-губернатора не встретили барабанным боем и почетным караулом и этим грубо нарушили воинский церемониал.
— Не надо, есаул, не надо! — отмахнулся князь. — Не в гости приехал! — Со старческим кряхтеньем и оханьем он слез с седла. — Дорога — дрянь. Грязища непролазная. Как-никак, ноябрь на носу… Устал! Где мне переночевать, голубчик?
— Ваше сиятельство, квартира чистая, но…
— Что еще за «но»?
— Не шибко благоустроенная.
— Вздор-вздор! На одну-то ночь! Веди.
Дом был шестистенный, бревенчатый, с голландками, полы из выскобленных косарем, мытых щелоком трехвершковых половиц. Князь умилился:
— Рай, истинный рай земной!
«И впрямь какой-то странный! Начальнички, пониже его чином и званием, выламываются, — подумал Буранбай. — А этот всем доволен. Может, и вправду, не все у него дома? Всякое про него болтают…»
Ординарцы, вестовые, повар разместились на хозяйской половине, а князя Буранбай провел в просторную горницу.
Волконский огляделся:
— Я лягу на кровати, а ты, голубчик, на диване.
— Ваше сиятельство, помилуйте, да у меня своя квартира в соседнем доме…
— Ложись здесь, не оставляй старика одного.
Вскоре повар и ординарец накрыли стол белокипенной скатертью, принесли тарелки, миски из княжеского сервиза.
Буранбай решил, что пора удалиться, но Волконский остановил:
— Садись, вместе поужинаем.
— Да мне бы проверить караулы!
— Вздор-вздор, без тебя обойдутся.
Принесли из кухни холодные и горячие закуски, жаркое.
Буранбай смущался, отвечал на вопросы князя односложно: «так точно», «слушаю», «никак нет». С хитрой улыбкой князь усердно подливал есаулу водки, и тот захмелел, оживился.
— В губернскую канцелярию пришла жалоба из Шестого кантона: угнали, дескать, киргизы у башкир свыше семисот лошадей. Слышал?
— Да когда ж такое случилось? Давно ли?
— Совсем недавно. Угнали табун мимо Красной крепости. Сам читал рапорт сотника Халевина. Требую, есаул, границу сторожить неусыпно!
— Слушаю, ваше сиятельство!
Набравшись смелости, Буранбай спросил, вернутся ли к зиме башкирские полки с западной границы. Князь вздохнул, лицо его потемнело.
— Нет, не вернутся. Опять Наполеон развязал войну.
— Когда же закончится это кровопролитие? — возмутился Буранбай.
— Думаю, что не скоро, — буркнул князь.
После ужина принесли бурно кипящий медный самовар. Через десять минут князь снял мундир, затем верхнюю рубашку, но пил стакан за стаканом коричневого цвета чай, раскраснелся.
— Фу, жара! Есаул, распорядитесь, голубчик, чтоб печку на ночь не топили.
— Не простудиться бы вам!
— Вздор-вздор!.. Суворов даже зимою спал под открытым небом. И нас, солдат, офицеров, приучал к стуже, ибо оная убивает всех болезненных микробов. — И князь собственноручно распахнул окно, с наслаждением вдохнул осеннюю прохладу. Вдруг лицо Волконского передернула судорога, он, закрыв глаза, крепко погладил ладонью висок. — До чего ж изнуряют меня мигрени!
Снова Буранбай решил, что ему пора удалиться, сделал шаг-другой к двери, но князь мигом открыл глаза и приказал:
— Обожди!
Есаул остановился.
— Начальник Девятого кантона Бурангул Куватов нахваливал твою игру на курае. Развесели старика, голубчик, сыграй что-нибудь ваше, народное.
— Курай дома оставил, в ауле. Могу спеть башкирскую песенку «Катанку», ваше сиятельство.
— «Катанка»?.. Гм, небось «Катенька»?
— Это по-вашему «Катенька», а по-нашему «Катанка». У песни интересная история, ваше сиятельство… В ауле на реке Туяляс жил паренек, учился прилежно, старательно, и его направили в училище землемеров. В русском городе он полюбил русскую девушку Катю. И она к нему отнеслась с нежностью. Свадьбу сыграли. Землемер в разных уездах и кантонах работал, но летом обязательно приезжал с Катей в родную деревню. Он был музыкантом, слагал песни, вместе с женою Катей на деревенских праздниках, свадьбах они исполняли башкирские и русские песни… Как-то раз он вел размежевку башкирских земель и помещичьих. А на меже сарай помещика. Барин требует, чтобы сарай остался в его усадьбе, а джигит поступил по закону — провел межу прямо посередине сарая. Богач, конечно, затаил злобу, шепнул приказчикам… Этой же ночью землемера убили. Катя похоронила мужа, оплакала его могилу, прощаясь навеки, сложила поминальную песню:
Ой, на озере, на светлом озере
Утка с утятами резвилась,
Безжалостна судьба ко мне, бедной,
Заставила лить кровавые слезы.
Красива река Туяляс,
Серебряные рыбки резвятся.
Обманула меня надежда,
Впереди одинокая старость.
Буранбай спел песню сперва по-башкирски, затем по-русски. Князю песня понравилась:
— За душу берет! Неизбывное горе… Значит, «Катанка»?
— Именно «Катанка», ваше сиятельство! По всем аулам ее поют, на поминках и в хороводе. Плачут и певцы, и слушатели.
— Спасибо, голубчик, спасибо, — растроганно произнес князь. — Пойду, однако, погуляю перед сном.
Он накинул на плечи плащ, нахлобучил шапку.
— Разрешите сопровождать, ваше сиятельство?
— Не разрешаю. Всегда гуляю один, и в Оренбурге, и в деревне.
— Так ведь здесь кордон!..
Князь не ответил, но в дверях обернулся и строго предупредил:
— Окно не закрывайте!
Буранбай проследил взглядом, как старик зашагал к лесу, слегка согнувшись и заложив руки за спину.
Вызвав дежурного джигита, есаул зашептал:
— Отвечаешь головою за генерал-губернатора! Возьми с собою двух парней побойчее. На глаза князю не попадаться, охраняйте тайно.
Услышав голоса во дворе, вышел на крыльцо камердинер князя, спросил без тревоги:
— А где их сиятельство?
— Ушел гулять. Один!
— Он это любит.
— Но тут ведь граница… Я просил разрешения сопровождать — отказал.
— Ладно, я издалека посмотрю, — сказал камердинер и пошел к лесу.
Буранбай послал верховых на соседние редуты, форпосты, в полевые караулы: прибыл генерал-губернатор — быть начеку.
Темнело, захолодало. Ноябрьская погода переменчивая: солнечными днями и светло, и весело, а сгустилась вечерняя тьма — и уныло на душе, зябко. И — тишина на границе, беспросветная, гнетущая. Опавшие листья шуршат под копытами лошадей.
Перекликаются часовые.
Под безбрежным звездным небом Буранбай чувствовал себя одиноким, забытым близкими. Военная служба на кордоне — служба тревожная, день и ночь в напряжении: вот-вот загремят выстрелы — не увлекала его. Он служил честно, по присяге, но томился в тоске без друзей, без музыки, без книг. «Бессмысленная жизнь, а годы идут и идут… И эти бесконечные войны, сколько горя, страданий приносят они и русским, и башкирам!»
Обойдя караулы, он вошел в дом на цыпочках, чтоб половицы не скрипнули, прокрался в горницу. Князь лежал на кровати, лицом к стене. Кажись, уснул?.. Буранбай потянулся к створкам открытого окна, но Волконский тут же повернулся и резко спросил:
— Кто здесь? Что вам нужно?
— Хотел окно закрыть на ночь, ваше сиятельство. Холодно!
— Вздор-вздор! Или вам, господин есаул, вреден свежий воздух? — с ехидством добавил князь. — Я старик, а вот стужи не боюсь.
— Да ведь я, ваше сиятельство, тоже не боюсь, но ваше здоровье…
— О нем я сам позабочусь! — Их сиятельство опять перевернулся на правый бок и уткнулся в подушку.
От круглой печки из угла еще несло теплом, но ветерок свободно вливался через подоконник в горницу. «Простудится, наверняка простудится! А ослушаться невозможно». Не раздеваясь, Буранбай улегся на диване, поджал ноги и быстро задремал. Проснулся он среди глухой ночи, заледенел до того, что не смог разогнуться. Князь же мирно посапывал у стены. Не раздумывая долго, есаул снял с вешалки широкий плащ — епанчу князя, закутался поплотнее и вскоре согрелся, забылся крепким сном.
Начальник дистанции привык вставать на рассвете, но генерал-губернатор просыпался еще раньше, затемно — так было каждодневно в Оренбурге, такой режим неукоснительно соблюдался и в разъездах. Есаул еще упивался предутренним сладким сном, как князь проворно спустил ноги на пол, поднялся, потянулся и сразу заметил, что епанча исчезла с вешалки. Эге, непорядок, под генеральским плащом мощно храпел есаул! Непорядок и непочтительность!..
— Кто разрешил? А?.. — скрипуче осведомился князь, тряся Буранбая за плечи.
Спросонок есаул растерялся, забормотал:
— Виноват, ваше сиятельство, ночью закоченел…
— Повесь на место!
— Слушаю. Виноват.
— Одобряю за находчивость! — хмыкнул князь. — Надеюсь, что в бою вы проявите такую же дерзость! Хе-хе…
И Волконский отправился на утреннюю прогулку.
9
Внимательно и придирчиво проверив, как несут джигиты Буранбая пограничную службу на дистанции, князь похвалил есаула и его подчиненных за добросовестность и поехал в Троицк, в Третий кантон.
Буранбай попросил у Волконского разрешения съездить на неделю в родной аул.
Князь сперва поморщился, затем покашлял и с неожиданно доброй улыбкой сказал:
— Поезжай, голубчик, порядок на дистанции у тебя строгий, но через неделю непременно возвращайся. Опоздаешь — пеняй на себя!
Есаул заверил князя, что не задержится.
Волконский кивнул, тронул коня и, окруженный свитой, конвойными, поскакал по твердой от утренника дороге. За ними затарахтели по кочкам тарантасы и подводы генерал-губернаторского обоза.
Отдав последние приказы, Буранбай в полдень не по-ноябрьски теплого денька отправился в путь. Снег лежал в низинах и оврагах, а луга и поляны, пожалуй, после пятого снегопада лежали желто-зелеными паласами, влажными на солнцепеке. Копыта коня мерно стучали по окаменевшей дороге. Солнце висело низко, но все же радовало сердце путника бледно-золотистым сиянием. Ноябрь — месяц переменчивый: то бураны, вьюга — значит, зима установилась, а там, глянь, дни ясные, и лошади, овцы бродят по лугам, по нежно зеленеющей отаве. Дорога втянулась в междугорье — и справа и слева то взбегали острыми зубцами, то плоско расширялись горы древнего Урала. Вот Эсерташ — вершина ее вогнутая, похожая на седло. А там фиолетово-синяя Иремель, самая стройная, статная, буквально упирающаяся в небо. Душа Буранбая преисполнилась восторга. Седой Урал!.. Какими вдохновенными песнями прославить твою силу и красу? Родной Урал!
Ой, далеко-далеко синеют
Гордые скалы Иремелъ-тау.
Долгие годы джигит скитался,
Но вернулся к Иремель-тау.
Столетиями у подножия Иремель-тау собиралось могучее башкирское войско на борьбу против иноземных захватчиков. И Буранбаю сейчас почудилось, будто это сама гора громоподобным кураем созывала всадников в дальний поход.
Резвого коня оседлал,
В колчане крылатые стрелы.
Жизни не щадил, крови не жалел,
Но свой Урал джигит
Чужакам не отдавал.
Песня плыла над лесами, речками, полями, унеслась резвым ветром в степь, гудела эхом в ущельях. Не горам — народу слушать бы ее, призывную, сулящую грозу гнева, чтобы повторились и умножились подвиги Салавата! Слишком вольготно, монотонно живет сейчас Буранбай на дистанции, а пора бы молодцу в сечу.
— Живей, живей!.. — поднял плеть всадник, и конь пошел крупной рысью. — Быстрей, быстрей!..
Три дня и три ночи добирался он до родного аула Шонкар, прижавшегося избушками к мелкодонной, но бурливой речке Куюргазы. Дома — прочные, добротные, а всего-то их пятнадцать… Однако жители Шонкара гордились своим аулом и свысока поглядывали на соседние деревни.
У околицы Буранбай свернул в лощину, снял там военный мундир и спрятал в седельную сумку, надел бешмет, шапку, натянул на ноги сапожки с суконным голенищем. И зашагал, ведя на поводу коня, к крайнему дому.
Хозяин долго всматривался в лицо пришельца, силился вспомнить, а не смог, вопросительно замычал:
— М-м-м, кто таков?
— Янтурэ-агай, — засмеялся есаул, — забыл, как на сабантуе победил в борьбе — поднял и швырнул в пыль лицом, как куль с овсом?
— Я на сабантуях всех швырял, — похвастался Янтурэ. — Разве вас, бедолаг, упомнишь!
— Ну в состязаниях-то кураистов я оказался первым!
— И такое случалось…
Вышла на крыльцо молодая румяная женщина в платке из козьего пуха, всплеснула руками:
— Еркей! Певец! Кураист несравненный!
Янтурэ вздрогнул от неожиданности и, признав наконец гостя, осклабился:
— И верно, Еркей! А я-то гляжу… Ах, бродяга, ах, скиталец! — и обнял гостя. — Жив-здоров? Ну слава Аллаху! А то ведь люди говорили, будто ты утонул в Хакмаре, когда везли в сибирскую ссылку. Значит, долго-долго жить будешь!.. Сахиба, эсэхе[10], ставь самовар! — Распорядился он и снова полез обниматься: — У-у, бродяга!..
Хозяин и гость увели коня во двор, бросили ему охапку сена.
— Но как же ты изменился! Возмужал, не постарел, а возмужал. И в лице строгость.
В избе жарко зашумел самовар. Гость вынул из котомки кулечки с конфетами из оренбургских кондитерских лавок, пряники, печенье.
— Вашим деткам, дорогие мои!
Сахиба застеснялась:
— Ой, зачем так много?
Из-за занавески уже показались детские носы, сверкнули любопытные глазенки. Буранбай позвал ребятишек, щедро одарил их лакомствами, и те, не чуя ног от радости, выскочили с визгом на улицу.
Хозяин же тем временем погрузился в трудные размышления. Он сопел, чесал затылок и бросал на гостя и на жену унылые взгляды.
— Надо бы соседей по обычаю пригласить, чтобы гостя показать, — нерешительно произнес наконец он.
У башкир так издавна ведется. Гость пожаловал — зови соседей, кидай на праздничную скатерть и печеное, и вареное, и жареное. Последнюю овцу хозяин зарежет, чтоб соседи наелись до отвала, пускай даже завтра — зубы на полку. Сегодня застолье — ешь, пей, веселись, а потом вся надежда на Аллаха… Не Янтурэ первым в ауле должен нарушать вековечный обычай. Он — башкир, настоящий башкир.
— А чего спрашивать? — удивилась жена. — Гостем надо хвастаться перед всей деревней.
— Тут другое дело… Не повредить бы Еркею.
— Да разве это грешно — созвать соседей? — пожала плечами Сахиба.
— Подожди, эсэхе, — сердито осадил ее хозяин. — У Еркея есть враги. Вот я и опасаюсь, не случилось бы беды. Если Еркей в бегах, то, может, лучше принять его тайно? Языка моей жены не страшись, — заверил он гостя. — Она, конечно, баба, но держать язык за зубами умеет. Надежнее любого мужика. Режь на куски — не пикнет.
— Да ну тебя, атахы, — сконфузилась хозяйка и ушла за занавеску.
Гость отпираться не стал, поблагодарил хозяина за догадку:
— Агай, ты будто насквозь видишь, что к чему. Я и вправду должен скрываться от людей, даже от земляков. Но что поделаешь, стосковался по родному краю и не утерпел.
— Ладно, братец, не надо лишних слов, ты наш желанный гость. А где же ты сейчас проживаешь?
— На кордоне.
— М-м-м, далеко!.. — Хозяин задумался. — Говорят, что появился замечательный кураист Ялан-Еркей. Ты с ним не встречался?
— Еще бы не встречаться, если я и есть Ялан-Еркей! — расхохотался гость.
— Ты-ы-и?!
— Вот именно!.. Довелось мне жить в бурзянских аулах, там много кураистов и, добавлю, отличных музыкантов! И все зовутся Еркеями. А меня прозвали, чтобы не запутаться, Ялан-Еркеем, степным Еркеем.
— Ишь ты-ы-и! Выходит, и песня «Ялан-Еркей» твоего сочинения? — продолжал изумляться хозяин.
— Вот именно, мое собственное произведение.
— И-и-и!.. Может, ты не поверишь, но у нас нет дома, где бы не пели эту задушевную песню.
— Отчего не поверить? Верю!
— А с Буранбаем встречался?
— Нет.
— Что ж ты, братец! — упрекнул хозяин. — Его песни у нас тоже славятся. И молодые, и люди в годах, слушая его песни, то смеются, то плачут… Ты, кустым, постарайся с ним встретиться. Он, мне говорили, из военных.
— Буду в Оренбурге — поищу, — ухмыльнулся гость. — А ты, агай, скажи мне, где Салима? Мне надо обязательно ее повидать. Ради нее и приехал.
— Разве не женился?! — ахнул Янтурэ.
Из-за перегородки выглянула хозяйка — значит, подслушивала.
«Что за непонятный гость! Все у него не так, как у добропорядочных людей».
— Знаешь, не лежит сердце ни к одной. Сватали и красивых, и разумных, и с приданым. Не могу забыть Салиму.
— Тебе ведь тридцать стукнуло?
— Через три года стукнет.
— У меня-то в твои годы сколько было ребятишек, что гороха!
— Тебе повезло — суженая родилась, выросла в соседнем доме. И какая достойная! — искренне сказал гость.
За перегородкой звякнула чашка…
Янтурэ поудобнее уселся на нарах и вполголоса, осторожно подбирая слова, начал:
— Салима долго тебя, братец, ждала. И меня о тебе расспрашивала. А молва пошла по аулам и до Шонкара докатилась — утонул, дескать, в Хакмаре. Сильно убивалась, конечно, бедняжка… Ну, братья настояли на своем — выдали замуж. А что ей оставалось делать? Косою удавиться? Знаешь старшего сына Мухаматши-бая?
— Ахматуллу?
— Да.
— Э-э-эх, — застонал Буранбай и закрыл лицо шапкой.
Сахиба не выдержала, выскочила, раздвинув занавеску:
— Не рви, атахы, сердце гостю!
— Не стану же я его обманывать…
— Спасибо, Сахиба-енгэй[11], но лучше сразу все узнать, — сказал Буранбай и решительно встал, шагнул к порогу. — Я должен ее увидеть немедля!
— Погоди! — вцепился в него хозяин. — Ты погубишь и ее и себя!.. Нельзя же самому совать голову в петлю! Надо устроить все с верным расчетом.
— Когда же кончится власть денег? — спросил и его и себя гость.
«Никогда!..» — подумал Янтурэ и трезво напомнил:
— Учти, за твою голову была обещана награда — триста рублей.
— И нашлись бы башкиры, которые польстились бы?
— Люди разные, кустым. Как поручишься за каждого? Есть и такие изверги, которые за крупные деньги не пощадят отца-мать! Бедняки бескорыстнее, честнее рвущихся к богатству. Бедняк и под пыткой не выдаст.
Рассуждения хозяина были разумными.
За окном послышались голоса. Сахиба заглянула и сказала безрадостно:
— Старики идут.
По лицу Янтурэ скользнула дымка недовольства, но всего лишь на мгновение: надо встречать — обычай.
— Держись настороже, помалкивай, где живешь, куда едешь, — посоветовал он Буранбаю и с почтительными поклонами вышел на крыльцо. — Милости просим, аксакалы! Проходите, гости дорогие! Ко времени пожаловали. Сам собирался вас звать, да запоздал, извините. А у меня гость желанный! Кунак! Еркей, музыкант и певец, заглянул проездом.
Старики с величественным видом, чинно, неспешно ступили в горницу.
— Ас-салямгалейкум!
— Вагалейкумассалям, достопочтенные аксакалы, — низко поклонился им гость.
— Как житье-здравие?
— Благодарение Аллаху. Радуюсь, что вы, достославные отцы и деды наши, в полном благополучии.
— Да, ползаем потихоньку-помаленьку, слава Аллаху!
Аксакалы уселись рядком на краю нар, воздали хвалу Всевышнему. Самый ветхий, но самый надменный старик погладил трясущимися руками редкую бороденку, вознес Всевышнему хвалебную молитву.
— Откуда вы узнали, что Еркей приехал? — не утерпел хозяин.
— От твоих детишек. Носятся из избы в избу, хвастаются подарками Еркея!
«Ах, чертенята! Вправду говорят, что в доме с детьми секреты не держатся», — подумал Янтурэ.
Он принес медный кумган с теплой водою и таз, по очереди полил старцам на морщинистые, немощные руки воду, стащил с их ног каты и пригласил к табыну на нарах, к самовару-батыру, горячо шумевшему, бьющему в потолок крутой струею пара.
Старики, неукоснительно соблюдая очередь по возрасту, один за другим, кряхтя и охая, влезли на нары.
Едва приступили они к чаепитию с гостинцами Еркея-Буранбая, как дверь широко распахнулась и вошли, переговариваясь, молодые мужчины и парни, поклонились аксакалам, хозяину, гостю. Хозяйка постоянно подливала кипяток из чугуна в самовар. Гостинцы со скатерти исчезли. Янтурэ принес из кладовки скудные запасы, и земляки не отклонили дара, ибо рука дающего да не оскудеет.
День клонился к сумеркам, но гости усердно хлебали чай, уже пустой.
— Следует ради дорогого кунака-музыканта зарезать лошадь пожирнее, — произнес тоном приказа старейший из старых.
Все согласились с ним.
— И чтоб слой сала-казы был не тоньше пяти пальцев!
— У моего знакума-уруса есть трехгодовалый жеребчик — хочет менять на корову.
— В телегу еще не запрягал?
— Ни разу не запрягал — чистенький, благоуханный.
— Завтра утром и поедем, сговоримся либо на обмен, либо за деньги.
Буранбай и хозяин обменялись тревожными взглядами.
— Еркею в ночь требуется уехать, — сказал Янтурэ.
— Да-да, высокочтимые отцы и деды, у меня срочные дела, — плавно подхватил гость.
Но аксакалы разохотились:
— Желание земляков — закон гостю!
— Кунак не может отказаться от угощенья!
«Влип!..» — уныло сказал себе Буранбай.
В чувале жарко затрещали щепки, дрова, но свет был зыбкий, и потому запалили лучину. В избе уютно, сидеть бы так и сидеть, степенно разговаривать, но молодые потребовали песен Еркея — стосковались по ним…
Буранбай не упирался.
— А кто исполнит мелодию на курае?
— Ишмулла! Ишмулла!
Молодые расступились, и Буранбай увидел жмущегося в угол паренька.
— Ты помнишь мотив песни «Посланник Гайса»?
Тот застенчиво посмотрел на знаменитого певца Еркея, кивнул.
— Он все песни знает, Еркей-агай, — заверили парни, подталкивая Ишмуллу к нарам.
— Начинай!
Ишмулла поднес курай ко рту, и по горнице полетел соловьино-звонкий напев, ясный, чистый, но омраченный тоскою.
Как заблудший олененок,
Затерялся на чужбине.
Дни и ночи сердце ноет
По желанной, по любимой…
Та, которой сердце отдал,
Не забыла ли джигита?
И скучаю, и рыдаю
По желанной, по любимой.
Лица слушателей, освещенные бликами пламени в чувале, выражали безмерное сострадание к горю одинокого странника; полнозвучный голос певца то сливался с мелодией курая, то заглушал ее душу рвущей жалобной интонацией:
С вершины горы гляжу
На родную мою сторонку.
Вернусь жив-невредим в аул,
Сложу песню о скитаньях.
И стар и млад ловили буквально каждое слово песни, упивались дивной выстраданной музыкой, благословляя с благодарностью талант Еркея. Когда мелодия оборвалась, слушатели восхищенно вздохнули, а за занавеской давилась рыданиями Сахиба. Парни бурно хвалили Еркея и кураиста, аксакалы выражали благосклонность улыбками и односложными восклицаниями, но все были глубоко тронуты гармонией слова и мотива.
Долго в этот вечер Еркей-Буранбай и молодой кураист потрясали сердца людей магической силой мелодии и поэтического слова. Эти песни были поистине не для свадебного развлечения, не для хороводных игр и шуток, а для прославления верности, самопожертвования, любви, которая сильнее смерти.
Расходились за полночь, изнемогая от блаженства музыкального пира, рассыпаясь в благодарностях.
Хозяева и гость улеглись на нарах, усталость их была не обременяющей, а умиротворенной.
Тишина ночи казалась бездонной, всеобъемлющей, но вдруг на крыльце послышались шаги, в дверь осторожно постучали.
— Янтурэ-агай, это я, Ишмулла…
— Что стряслось? — Хозяин, шлепая босыми ногами по половицам, звякнул засовом.
— Старшина юрта прознал, что Еркей-агай в ауле, и послал гонца в кантон.
— Кустым, это верно? — строго спросил Янтурэ в дверях.
— Верно, агай. Да разве я рискнул бы?
— Понимаю. Спасибо, кустым!
Буранбай торопливо оделся, вышел за хозяином на крыльцо.
— Спасибо, Ишмулла, никогда не забуду. Желаю тебе счастья! Музыкант ты одаренный, от Аллаха. — И Буранбай-Еркей обнял паренька.
— Седлай, да побыстрее! — распорядился Янтурэ. — И поезжай в аул Агиш. Дорогу не забыл?
— Я его провожу! — тотчас заверил Ишмулла.
— Так я и не повидался с Салимой, — упавшим голосом прошептал Буранбай. — Видно, не судьба.
— У тебя вся жизнь впереди — встретишься еще, — поспешил успокоить его Янтурэ.
Оседлали коня, кураист Ишмулла убежал домой за своим жеребчиком; хозяин и хозяйка стояли у ворот понурясь, едва не плача — не ждали, что так быстро придется проводить гостя. И у Буранбая было тяжело на душе: скитанья, непрерывные кочевья… Не надо, может, было приезжать сюда — служил бы на дистанции и постепенно забыл бы Салиму.
За огородами, в низине, он и Ишмулла поплотнее нахлобучили шапки на лоб и пустили лошадей рысью по заброшенной лесной дороге; отдохнувшие кони бежали резво, а всадники молчали…
Поздним утром к дому Янтурэ примчались казаки, сотник вломился в горницу, не здороваясь, грубо, властно спросил:
— Где беглец?
— Какой беглец?
— Ты, агай, эти шуточки брось, отвечай честно — где беглый?
— Никаких беглых не принимал, господин сотник, а вчера забрел странник, из благонадежных, ветеран войны с турками, угостил я его чайком и салмою, а как же! — бывалый солдат… Он и ушел.
— Куда?
— Сказал, что в Первый кантон, а оттуда в Стерлитамак на базар.
— Что ж ты не задержал его? Он же из беглых каторжников.
— Я на задержание не уполномочен, господин сотник, а гость в доме по башкирским обычаям — кунак!
…Казаки ускакали, разъярив обычно миролюбивых деревенских собак.
10
По совету вездесущего и всезнающего Янтурэ Ишмулла поселил Буранбая в Агише в бедном, неприметном домике вдовы Мустафиной. Таких убогих избушек в каждом ауле — уйма: единственное окно затянуто бычьим пузырем, дверь перекошена, крыша земляная, заросшая полынью. На нарах ни перины, ни подушек, а дерюга, рванье.
«О, какая бедность! — расстроился Буранбай. — Из аула в аул едешь, и всюду нищета. Довели башкир до полного оскудения — ни лугов, ни пастбища, а человеку нужен простор!..»
Хозяйка, бойкая, говорливая старушка, посчитала своим долгом занять гостя разговорами.
— Откуда ты, сынок?
— Реку Базы знаешь? Тамошний.
— И-и-и, я сама с Базы, там родилась, там и росла! Наших, стало быть, мест, земляк.
Вошел старший сын хозяйки, рослый, мрачный мужик, послушал и сказал с укоризной:
— Просил же тебя кураист не расспрашивать гостя.
Мать обиделась:
— Разве ж я расспрашиваю? Разговариваю! — И тут же зачастила: — Привольно жили в те годы на берегах Базы. Ни горя, ни бед не ведали. Я еще маленькой была, вот такой, — старушка показала ладонью, какой она была, оказалось — не согнувшись под нары ушла бы, — а все-все помню. Еды — вдоволь, свежей, вкусной, одежда — нарядная. Землям башкирским конца-краю не было. Не перечесть скота: лошадей, овец, коров.
— Эсэй, не трещи, изо дня в день все о старине долбишь, — уныло попросил сын.
— Да ведь я не тебе рассказываю, а гостю.
— Нужны ему твои преданья, как же!..
— Нет, я с интересом слушаю бабушку, — мягко возразил Буранбай.
— Слышишь? — просияла старушка. — Ему интересно!.. — И подсев к гостю, продолжала с упоением: — Ах как жили, богато жили!.. С весны до глубокой осени на яйляу. Все красное лето кочевали в предгорьях. Старым — почет и уваженье. Не так, как теперь… — и она бросила гневный взгляд на хлебавшего похлебку сынка. — Аксакалы сидели день-деньской на паласах, раскинутых по траве в тени, и мирно лакомились кумысом. Старушки возились с внуками. А как одевались! — Она зажмурилась от восторга. — Чекмени расшиты золотыми и серебряными узорами. Даже у тех, кого в ауле считали бедняками, были шапки из лисьего меха и каты с суконными голенищами, прошитыми красной нитью. Бедняки! — Она фыркнула. — У этого бедняка десяток лошадей, две-три коровы, овец не перечесть.
А женщины расхаживали, как ханши, как шахини, накрашенные, напомаженные, в высоких драгоценного меха шапках. Коралловые ожерелья, бусы, кашмау[12] — в серебряных монетах, в косах — сулпы[13], а по спине — елкялек[14]. Богаче всех наряжалась дочь муллы — тюбетейка под шалью вся в самоцветах. Дочь самого Бурангула, начальника кантона, поди, нынче так не выхваляется!..
— Куда же все это подевалось? — задумчиво спросил гость.
— И не говори! — Старушка всплеснула сухими ручонками. — Собирают богатство годами, а разлетается оно в прах в одночасье. Выгнали башкир с лугов, урманов и — прощай раздолье! Скот перевелся. Да разве мыслимо башкиру жить без отары, без табуна? Народ поднялся против притеснений, атаманом был Салават-батыр. Слыхал? Ну, царские генералы, все из немцев, осилили — у них пушки… Дома жгли, мужчин в Сибирь угоняли. Тридцать лет назад это было, а башкиры так и живут в нищете, в кабале. Летом заезжал внук Киньи — Карагош…
— Карагош? — Буранбай так и взвился. — Значит, у соратника Салавата и Пугача, у Киньи Арсланова есть внук?
— Да, внук, Карагош.
Сын, уходя, задержался на пороге:
— Ма-а-ать, язык до добра не доведет!
На старушку увещевание сына не подействовало, зачастила еще стремительнее:
— Да-да, был внук у Киньи, Карагош-мулла.
— Арсланов? В деда?
— Нет, Хувандыков.
— А где он живет?
— Ну, этого я не знаю, а если бы знала, то не сказала… К старшине юрта меня таскали — как да что, да о чем говорил?.. А я в ответ: чаю попил и уехал. Мне-то что? Гость. Кунак. Внук Киньи.
— Молодой?
— Да под тридцать.
«Года на три старше меня».
— Очень благочестивый мулла, — с восхищением добавила старушка.
— Не рассказывал о судьбе деда?
— Сказал, что в те годы уехал к казахам. Может, и жив?! А Салават-батыр жив? Никто не знает.
«Да, ни о Салавате, ни о его отце ничего не известно».
Вечером гость долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок; оконце, затянутое бычьим пузырем, бледно светилось… Он вспоминал Салиму, нежную, как цветок в зарослях бурьяна. И отец, и братья баловали ее, единственную девочку в семье, но изнеженной Салима не была и стойко переносила тяготы скудной деревенской жизни. Буранбай и Салима полюбили друг друга так сильно, так верно, так пылко. Юноша в песнях сравнивал лицо любимой с молодой луною, а зубы, ровные, блестящие, — с жемчужинами. Едва Салиме исполнилось пятнадцать лет, Буранбай задумался о калыме: любовь любовью, а обычай нерушим и невесту следует выкупить. Юноша ушел на Южный Урал, нанялся на завод подручным. Работали по двенадцать часов в горячем цехе, у плавильных печей, заработка хватало на еду, а скопить деньги — немыслимо. Буранбай был парнем смелым, необузданным и открыто заговорил: «Давай прибавку!..» Рабочие его дружно поддержали, путая башкирские и русские слова, кричали, наседая на управляющего: «Дома маленький баранчук плачет, жена плачет, прибавку давай, мал-мал прибавку давай!» Управляющий вызвал яицких казаков с дистанции, подпоил, и они взяли бунтовщиков в нагайки. Мастера, старшие рабочие назвали зачинщиком Еркея-Буранбая. Казаки и заводские сторожа избили его, отвели в кутузку. Ночью юноша выломал решетку в окне и убежал. С того дня и скитался, находя отраду лишь в мечтах о Салиме и в песнях.
Забылся Буранбай на рассвете, и всего на чуток — застучали у дверей копыта коня, звякнула задвижка, и джигит с привычной настороженностью вскинулся на нарах, подбежал бесшумно к двери.
— Кто?
— Ишмулла.
Ни крыльца, ни сеней у избушки не было, и парень стоял с поводом коня прямо возле дверей.
— Еркей-агай, Салима…
— Где? — Буранбаю казалось, что он вскрикнул, а на самом деле он прошептал почти беззвучно: — Где?
— В полдень придет к роднику. К тому роднику!.. Да вы, агай, помните тот родник? А то я проведу.
— Мог ли я забыть заветный родник? — простонал Буранбай.
…Он был в седле, когда старушка, провожая таинственного гостя, шепнула:
— Вижу, ты честный, кустым. Так и быть, скажу тебе: Карагош-мулла живет в Девятом кантоне, в ауле Бакый. Заедешь к нему, передай от меня привет и уважение.
— Обязательно, бабушка, передам, — машинально сказал всадник, едва ли понимая, о ком идет речь.
11
Коня он привязал в густом березняке и, крадучись подошел к роднику, доверчиво лепетавшему под обрывом.
В лесу было удивительно, до жути тихо, даже поредевшая листва отяжелела и висела неподвижно. Издалека избы Агиша казались низенькими, приплюснутыми, и серые струи дыма из труб стелились по земле, по берегу реки.
Он не заметил ее на тропинке, не услышал ее шагов, нет, — сердце сжалось, будто стиснутое в кулаке, и Буранбай понял: Салима подходит… Ему бы бежать навстречу, вскинуть на руки, унести, умчать, а он оробел, вжался в ствол накренившегося дерева, будто прилип к коре.
Наконец он пролепетал, словно малый ребенок:
— Са-ли-им-эке-е-ей…
Она резко вскинула голову, глаза — черные, как бархат ее камзола; обкусанные в кровь губы шевелились почти беззвучно:
— Еркей!
— Салима, я давно жду тебя!
— А я тебя ждала много лет!.. Приехал, когда я уже вышла замуж!.. — Она поставила на траву деревянные ведра, сняла с плеч коромысло. — Ты женат?
— Нет.
— Значит, есть невеста?
— Нету суженой и не будет, одну тебя люблю!
— Почему же так долго не возвращался?
— Не мог. Скитался в гонениях.
— Прислал бы гонца с вестью, что жив. Разве бы я вышла замуж, если 6 знала, что жив. На костре бы жгли — не пошла бы за немилого. На край света готова была бежать с тобою!..
Она говорила горько, губы кривились в скорбной усмешке.
Буранбай все еще не решался шагнуть, обнять, но глядел на нее спокойнее, и дыханье его участилось от восхищения: Салима пополнела, расцвела яркой телесной красою; пестрое, в цветочках платье с оборками, камзол плотно облегали ее сильное тело; из-под батистового тончайшего платка сбегала на стан жгуче-темная коса с вплетенной в пряди лентой; подвешенные к ней монеты певуче звенели… Полдень женской красоты, зрелости!
— Уедем, убежим хоть сейчас, конь — резвый, умчит в степь, в Оренбург!
— Поздно, поздно… У меня законный муж. Грешно нарушать никах[15].
— Найдем муллу, к тому же мулле Карагошу поедем в аул Бакый, и он снимет с тебя никах.
— Страшусь проклятия родимой матери.
— Разве любящая мать проклянет несчастную дочь?
Он уговаривал ее терпеливо, ласково, как неразумную дочку, но из-за деревьев не выходил, чтобы с огородов аула не заметили, с улицы, от реки, — надо беречь ее, ненаглядную.
— Ее слезы падут на мою голову, — убежденно, твердо сказала Салима. — И как она вернет уплаченный за меня калым?
— Твои братья вернут!
— Братья? Хе!.. Ты их знал простодушными пареньками, а сейчас они превратились в алчных злодеев. Не мать, а братья польстились на богатый калым и продали меня в рабство…
Салима говорила бесстрастно, будто не о себе. Никах, калым! — любой башкирской девушке были уготованы эти неотвратимые обряды злой судьбы.
Обезумев от отчаяния, Буранбай метнулся к ней, обнял: губы ее заледенели — не дрогнули, не оттаяли под жаром его поцелуя.
— Что же нам делать?
— Уходи! Прячься! — Она оттолкнула его в кусты. — Женщины идут к роднику. Спрячься в лесу, ради Аллаха!
— Сплетен боишься?
— За тебя боюсь — убьют!
— Мне уже все равно! Как жить без тебя?!
— Уходи, Еркей! — прорыдала Салима, поднимая ведра и коромысло. — Весь день прячься в чаще, а ночью приходи, жди у Кырлас-тау, под тем дубом. Хе! — Она отрешенно вскинула голову, в нежном белом горле катался клубок, глаза разгорались лихорадочно зелеными сполохами. — Либо в омут, либо в петлю!.. Жди ночью.
И тот покорился, быстро ушел в глубину рощи.
Весь день он то лежал в заброшенной заимке, то бродил по лесу, ведя на поводу коня, и постепенно отдельные слова, чувство безнадежности и счастья от встречи с любимой, мотив тоски, парящий в тишине, как осенняя паутинка, слагались в песню, и он сперва бормотал, затем пропел ее вполголоса, все еще таясь:
Высока гора Ирэндек,
Стою на ее вершине.
Все парни аула влюблялись
В крылатые брови Салимэкэй.
Салимэкэй пошла к роднику,
Ветер ласкает ее косу.
Радуга в высоком небе
Завидует дугам ее бровей.
Песня-целительница успокоила Буранбая, и он задремал, раскинув попону в кустарнике, подложив под голову шапку, а под шапку — саблю. Очнулся он от озноба, все тело свело — ноябрьские ночи в лесу холодные. И ветер просторно летел из степного раздолья, качал безлиственные ветви деревьев, насвистывал, словно курай, мелодию: «Высока гора Ирэндек…». Вскоре и месяц взошел, серебристо-зеленый, высветил вершины деревьев, а в чаще, в кустарнике тьма сгустилась. Буранбай быстро пошел к тому дубу, где некогда в часы скоротечных свиданий целовал-миловал Салиму, робкую девочку с ясными глазками. Давно это было, как давно!.. Пятнадцатилетняя девочка обещала его ждать, но не дождалась. Мог ли он, беглец, арестант, ссыльный, потерявший даже первородное имя Еркея, упрекать ее?.. Внезапно, в порыве безрассудного ослепления, он решил — украду, увезу на дистанцию! И тотчас протрезвел: офицеру похищение чужой жены не простят, и Волконский не заступится, и оба суда — военный и духовный, мусульманский — вынесут беспощадный приговор.
Но — чу! — хрустнул сучок под ногою, прошуршала опавшая листва.
— Салима, здесь я, здесь! — прошептал Буранбай, выступая на просеку, залитую сиянием месяца.
Она вздрогнула, бросилась ему на грудь, забилась в рыданиях, и чем настойчивее он ее утешал, тем неудержимее она плакала — так дети, когда их жалеют, еще пуще заливаются слезами, но уже сладкими, приносящими успокоение.
— Еркей, любимый! Какие мы с тобою несчастные. Ты представить себе не можешь, как тяжко мне жить с немилым.
— Успокойся, душа моя, отныне мы всегда будем вместе. Нераздельно! Уедем, и ты позабудешь все горе-злосчастие…
— А калым?
— Вернем калым!
Вдруг у коня, стоявшего за деревьями, тревожно запрядали уши, он еле слышно заржал, призывая хозяина.
— Кто-то крадется! Подожди.
Он снял с седла лук и колчан со стрелами.
«Неужто Ахматулла велел нукеру стеречь меня?»
В кустах зашебаршило, ветки заколебались, кто-то неуклюже полз, приминая сучья. Буранбай выждал мгновение и наугад, на шорох, выстрелил, — стрела скрипнула в воздухе, темная тень взвилась и рухнула.
— Ой, ты подстрелил его!.. — Салима сжала щеки ладонями, зажмурилась.
— Кого?
— Нукера моего мужа Ахматуллы! Наверно, послал за мною следить.
— И поделом, если подстрелил! — яростно вскричал, уже забыв, что надо таиться, Буранбай, пошел крупными шагами в кустарник, и там неожиданно и для себя и для Салимы рассмеялся: — Да это же лиса! Лису подстрелил!
Вернувшись, он бросил к ногам Салимы длинную огненно-рыжую лису.
— А ты метко стреляешь! — восхитилась Салима.
— Нет, это случайность, я же не метился, стрелял наобум!.. А разве за тобою следят? — осторожно спросил он.
— Еще как! Муженек мотается по базарам и ярмаркам, то покупает, то продает. Богатеет год от года, а я… — И она отвернулась, всхлипнула.
— Уедем, — робко попросил джигит.
— До весны не уеду. И не рви мне душу, молчи.
— А весною?
— Весною приезжай за мной. Слово мое верное. Сам-то не забудь, не разлюби!
— Как ты можешь сомневаться?..
Он обнял Салиму и медленно, преодолевая и словом и поцелуем ее смущенье, повел на заимку, конь, как верный пес, шел сзади. У дверей избы остановился, осторожно оглянулся.
— Стереги, друг, стереги, а если почуешь пришельца — стучи копытом о ступеньку крыльца!
И конь кивнул, словно понял хозяина.
Салима шагнула в темноту дома, как в бездонный омут, ни на что не надеясь, ничего не страшась.
Студеные ноябрьские ночи обычно тянулись с угнетающей медлительностью, а нынче рассвет торопил и торопил и без того короткое горькое счастье Салимы и Буранбая, постучал в затянутое бычьим пузырем оконце ветвью клена, растущего у стены, тронул закопченный потолок избы бликами сияния, звякнул уздечкой и стременами окоченевшего коня.
— Ой, как светло, они проснутся и начнут меня искать! — ахнула Салима, вскакивая, торопливо одеваясь.
— Не возвращайся домой, уедем!.. — умоляюще сказал Буранбай, отлично зная, что уговаривать возлюбленную бесполезно.
Салима даже не ответила, простилась с ним взглядом, будто навеки, и не поцеловала, ушла и не оглянулась, и только позднее Буранбай возблагодарил ее за благородное молчание, в котором таилась безмерная и бескрайняя любовь.
Он долго сидел на пороге, чувствуя душевную опустошенность, и, вероятно, плакал, глотая слезы, и ему не хотелось жить — ехать на дистанцию, выполнять служебные обязанности и в тоскливом одиночестве ждать весны. Да и состоится ли весенняя встреча?..
Конь напомнил о себе: ткнулся в щеку хозяина шершавыми горячими губами. Буранбай обнял, вставая, его шею. «Оставаться здесь ни к чему, друг! Родная сторона мне не родимая матушка, а коварная мачеха. Все же надо уезжать!..»
День был пасмурный, мутный, низкие, грязного оттенка тучи тягуче ползли по небу, поля и луга лежали рыжими паласами, тоже грязными, будто затоптанными копытами деревенского стада, и впервые Буранбаю башкирская земля показалась некрасивой, не радующей взора путника. «Чужой!.. Никому не нужный, осужденный на пожизненные скитания…»
12
После Тильзитского мира башкирские казачьи полки вернулись на Урал.
Приехали в Оренбург офицеры — сослуживцы князя Волконского еще по Петербургу, приехал и любимый младший сын Григория Семеновича — Сережа. Просторный губернаторский дом весело загудел, полнясь разговорами, музыкой клавесина, пением любовных романсов и военных песен. Гости в годах солидно сидели вечерами за картами, молодые танцевали до упаду, бурно влюблялись и страстно ревновали, радуясь, что последние дни августа 1807 года выдались знойными, купались, рыбачили, охотились.
После ужина в гостиной или на веранде завязывались оживленные беседы: юные офицеры с упоением рассказывали о лихих рубках с французскими гусарами, о своих подвигах, иногда и преувеличенных; военные постарше обсуждали преимущественно дипломатические вопросы — прочен ли Тильзитский мир, хитрит ли Наполеон или действительно жаждет дружеских отношений с великой Россией.
Многих, особенно молодых, удивляло, почему князь так живо интересуется боевыми действиями башкирских казаков; они не догадывались, что Волконский лично занимался формированием и обучением башкирских полков, что они были его любимым детищем.
Вот и сегодня князь спросил гусарского полковника, усатого, с обветренным лицом и охрипшим от походов и ночевок в поле голосом, довелось ли ему сражаться вместе с башкирскими джигитами.
— Под Фридляндом, ваше сиятельство, под Фридляндом! — воскликнул полковник, широко улыбаясь; заметно было, что воспоминания о тех боях были ему приятны. — Французы пруссаков разнесли в пух и прах, хе-хе!.. Король Фридрих Вильгельм спасся бегством в Россию. Но едва наполеоновские «орлы» столкнулись с нашими казаками, то началась, хе-хе, другая война. В корпусе атамана Платова было три башкирских полка. Признаюсь, ваше сиятельство, я сам был ошарашен, когда увидел джигитов в меховых шапках, бешметах, в сапогах с суконными голенищами, с луками и колчанами, с копьями… Ну-у, думаю, у французов-то ружья, пистолеты, пушки, а у этих… кочевников — стрелы. Но после первых же стычек с противником проникся к башкирам уважением и доверием. Храбры! Дисциплинированны! Любой ценою выполнят приказ Матвея Ивановича. А башкирские кони по виду неказистые, но выносливые. Помню, Матвей Иванович Платов приказал мне с тремя башкирскими полками, с оренбургскими казаками, с калмыками ударить во фланг корпуса маршала Массены. Подкрались бесшумно, скрытно, ни шороха, ни стука… И с пронзительными криками бросились в атаку. Нет, французские пехотинцы успели дать залп, их пули нанесли урон, но ведь перезарядить с дула ружье — целая морока, а тем временем на них обрушилась туча стрел, метких, смертельных. Джигиты метали копья, рубили саблями, и французы с воплями: «Les amours du nord!»[16] — бросились бежать, смяли свою же конницу, которую Массена бросил в контратаку.
Гости дружно, громко смеялись, восхищаясь удалью и стремительностью башкирской конницы. У многих боевых офицеров были приятели-джигиты, с ними вместе они сполна хлебнули фронтовых тягот, изведали и упоение победой, и горечь отступления.
Дряхлый отставной генерал, мирно дремавший в глубоком кресле, внезапно очнулся, прислушался и спросил дребезжащим голоском:
— «Северные амуры»? Э-э-э… Что это — «северные амуры»?
— Древнегреческая мифология, ваше превосходительство, амур — бог любви, неизменно изображается в виде крылатого мальчика с луком и стрелами… И наши башкирские казаки, летящие на конях в атаку с луком, колчаном и стрелами, напомнили французам амура.
— Э-э-э… И верно, похоже! — умилился генерал.
Но князь Волконский хотел продолжить серьезный разговор.
— Все это очень забавно — амуры… Мне же необходимо знать, к каким непосредственно военным результатам привела эта атака? Не зря же старались амуры, не напрасно и… гибли от французских пуль.
— Еще бы! — воскликнул полковник. — Задержали полчища Наполеона, обеспечили переправу наших войск через Неман!
— Ну вот, это для меня самое важное, — кивнул князь.
— Смелый, отчаянный народ! — уважительно заметил один из недавно вернувшихся с войны офицеров.
— Закалились в степях да в горах. Рождены для войн и… бунтов, — язвительно добавил его сосед. — Да, да, господа, бунтов. Вспомним восстание Емельки Пугачева и Салаватки Юлаева.
Князь властно вмешался в беседу:
— Когда приехал сюда, то, признаюсь, с недоверием относился к башкирам. Пять лет прошло, теперь говорю честно, твердо — удивительно чистосердечный народ. И вполне мирный. За эти пять лет ни бунтов, ни волнений. Надо лишь с уважением относиться к башкирам, соблюдать все законы. К сожалению, некоторые русские чиновники и офицеры набаловались безнаказанно нарушать законы, отсюда и поводы к беспорядкам… Вот полковник Углицкий, — он с доброй улыбкой посмотрел на атамана оренбургских казаков, — живет здесь с тысяча семьсот семьдесят второго года и лучше меня знает башкир, он подтвердит мои наблюдения.
— Да, башкиры всегда отважно сражались за честь и славу России, — горячо подхватил Углицкий, качнув тучным животом, тяжело отдуваясь.
Князь извинился перед гостями, попросил не обращать на него внимания — играть в карты, разговаривать, музицировать — и отправился на привычную ежевечернюю прогулку.
Юный Волконский, Сережа, стройный, румяный, подошел к атаману. Василий Андреевич утопал в кожаном кресле, косое брюхо буквально подпирало подбородок, дышал Углицкий со свистом, страдая одышкой.
В сюртуке, со свежевыбритым лицом Сережа походил на учащегося дворянского пансиона, старшеклассника, а ведь он, восемнадцатилетний, уже воевал в 1806–1807 годах против французов, был штаб-ротмистром кавалергардского полка, кавалером ордена Владимира четвертой степени.
— Василий Андреевич, вы говорите по-башкирски? — почтительно спросил князь.
— А конечно… Приятно и полезно знать язык народа, с которым ты живешь бок о бок, стережешь границу с немирной Степью, воюешь против супостатов, — вяло сказал атаман: его уже клонило ко сну. — Мне ведь шестьдесят пять. Вся жизнь прошла среди башкир.
— Что же, они всегда воевали в составе русской армии?
Атаману понравилась любознательность юноши, он заговорил оживленнее:
— Всегда! И заметьте: добровольно присоединились к Московскому царству. Уже в шестнадцатом веке, в Ливонскои и Крымской воинах участвовали башкирские конники. В Смутное время против поляков, под знаменами Минина и Пожарского сражались, Кремль от панов освобождали!.. И в Северной войне при Петре Великом против Швеции стойко рубились четыре тысячи башкирских казаков.
— Случайно мне попались труды географа Кирилова, — сказал Сергей, — в них много ценных сведений об Оренбургском крае и башкирах.
Атаман одобрительно кивнул:
— Замечательные труды, замечательные! Кирилов долго жил здесь, досконально изучил историю, нравы башкир. Он руководил экспедицией по строительству Оренбурга и укреплений на границе. Какое-то противоречие во всех его оценках! — с досадой повел плечом Углицкий. — Восхвалял воинскую доблесть башкирских конников, а сам проявлял к ним жестокость. При нем башкир грабили немилосердно.
— Потому они и бунтовали! — не задумываясь воскликнул Сергей.
— Сами виноваты, — грубо заявил атаман. — Жили бы тихо, покорно, а то гонор этакий, претензии… Нет, я к башкирам отношусь хорошо, признаю их выдающиеся боевые доблести, но иногда, знаете… И Кирилову часто приходилось прибегать к крайним мерам, да и мне…
— Какой же уважающий себя народ смирится перед угнетением? — пылко сказал юноша.
Углицкий смекнул, что в разговоре появился опасный оттенок, и быстро свернул в сторону:
— И в Семилетней войне две с половиной тысячи башкирских всадников участвовали в битвах у Румянцева и Суворова, тогда еще подполковника. В Берлин вступили вместе с драгунами и казаками!..
В гостиную вошел посыльный Филатов, бойкий мальчишка с плутовскими глазами.
— Ваше сиятельство, ваш батюшка князь Григорий Семенович ожидают вас в столовой.
— Иду.
Сергей поблагодарил атамана за интересную и поучительную беседу и быстро пошел за Филатовым — отец не терпел ослушания.
13
Не успел муэдзин с минарета закончить певучий призыв правоверных к намазу, как гулко зазвонили колокола оренбургских церквей.
Сережа Волконский проснулся, сладко потянулся на перине — и спать уже не хочется, и плестись с отцом в церковь нет желания, но ведь вчера обещал, значит, надо поторапливаться умываться, надевать мундир… «Нет, пора возвращаться в Петербург, где просвещенные друзья, театры, балы, гулянья. Скучно в провинциальном захолустье, однообразно. Надоело — то церковь, то карты. Уеду!»
И за утренним чаепитием Сережа, не поднимая глаз, несмело сказал:
— Мне пора ехать домой.
Князь удивился: вчера еще сын веселился, был беспечным, оживленным и вдруг затосковал, приуныл, с чего бы? Может, в Петербурге любимая девушка? В конце концов, сыну восемнадцать. Было бы странно, если бы юноша не влюбился, не страдал, не безумствовал.
— Куда тебе торопиться? — осторожно сказал князь. — В августе столица пуста. Все в усадьбах, на дачах. До осеннего съезда общества еще далеко.
— Мне скучно. У офицеров, у твоих гостей один интерес — вкусно обедать, побаловаться винцом, резаться в картишки. Жаль, конечно, уезжать, так и не познакомившись с Башкирией.
Отец обиделся:
— Можно подумать, что я запретил тебе путешествовать по Южному Уралу. Милый, да отправляйся в путь хоть завтра. И спутника тебе отрекомендую надежного — сына моего бывшего солдата, а ныне старшины юрта… — Князь велел лакею позвать Филатова.
Паренек явился мгновенно, рожица в саже.
— Да ты умывался ли сегодня? — брезгливо поморщился князь.
— Так точно, ваше сиятельство! Утром умылся, Богу помолился, а затем на кухне помогал повару стряпать.
— Вот и измазался!.. Знаешь Кахыма, сына старшины Ильмурзы?
— Как не знать. Знаю! Хорошо знаю. Сбегать за ним?
— Подожди, я с тобою пойду, — сказал Сергей Григорьевич.
— Сказать кучеру, чтобы пролетку заложил? — Филатов знал правила галантного обхождения.
— Нет, пойдем пешком, — кивнул молодой князь поднимаясь, поцеловал руку отцу, взял форменную фуражку.
На оренбургской улице прохожих мало: после обедни и намаза молящиеся разошлись по домам, купцы открыли лавки, но покупатели еще не появлялись, чиновники прошли и проехали в собственных экипажах на службу.
Хитрый Филатов занимал князя приличными разговорами.
— Башкиры добрые, но дикие, оттого и живут бедно, зимою и весною обязательно в деревнях голод.
— А ты бывал в деревнях?
— Конечно, ваше сиятельство, и не раз, с дядей Пахомом, — товар возили на базары. Дядя башкир не уважает, так и говорит: сколько их ни учи, все едино дикарями останутся.
— А твой дядя Пахом умный? — с интересом взглянул на паренька князь.
— Богатый, значит, умный! — восхищенно воскликнул Филатов. — Жить умеет. Хочет у башкир купить земли, построить усадьбу, записаться в помещики.
— Грамотный?
— В школу не ходил, а грамоте научился. Вырасту — тоже займусь торговлей. Земли у башкир задарма куплю. Покажу им свою хватку!
— Маленький ты, а злой, — поморщился князь.
Филатов до того изумился, что замер на месте, словно налетел на забор.
— Ваше сиятельство, разве мыслимо с дикарями обходиться по-доброму? Серость. Азиаты. — Он говорил совершенно искренне.
«Скверный парнишка! В значительную язву со временем превратится!» — с отвращением подумал князь.
У деревянного трехоконного дома с резными ставнями Филатов остановился.
— Здесь.
— Ты по-башкирски говоришь?
— Конечно, — рассудительно сказал Филатов. — Пригодится. Дядя Пахом так и наказывал: пригодится… Следил, чтобы на базарах я говорил с башкирами только по-башкирски, пусть хоть как-то, а калякал.
Он постучал в окно, вскоре лязгнула щеколда, выглянул работник:
— А вам кого?
— Кахым дома?
— Собрался уходить, но еще не ушел.
— Позови, — властно приказал Филатов.
Вышел подросток, почти юноша, с серьезным смуглым лицом, в опрятном суконном бешмете, в высоких блестящих сапогах, почтительно поклонился князю, на Филатова же взглянул презрительно:
— А, Пилатка!
— Я тебе не Пилатка, а Филатов. Знай, с кем разговариваешь! — огрызнулся паренек. — А вот это — молодой князь Волконский, сын генерал-губернатора.
Кахым взглянул на князя:
— Ваше сиятельство?..
— Вы свободно говорите по-русски? Очень рад. Давайте знакомиться: князь Сергей Григорьевич Волконский.
— Ильмурзин Кахым, — представился юноша и по-военному щелкнул каблуками.
— Мой отец, князь, и твой отец воевали вместе в Крыму. Когда я узнал об этом, то захотел познакомиться с сыном ветерана Крымской войны.
Кахым покраснел от удовольствия.
— И вообще, я хочу поглубже изучить жизнь башкирского народа, его быт, историю, песни, — продолжал молодой Волконский.
— Завтра, ваше сиятельство, я еду в деревню к отцу…
— Замечательно! Поедем вместе.
Они провели весь день вдвоем, и вечером молодой князь искренно сказал отцу, что о лучшем проводнике по башкирскому Уралу и мечтать нельзя.
14
Ранним утром молодой князь и Кахым выехали из Оренбурга в тарантасе на тройке резвых лошадей; на козлах торжественно восседал кучер-башкир из уже отслуживших срок казаков; рядом с ним примостился конюх.
Вокруг и позади тарантаса ехали на рысях конвойные казаки-башкиры; как Сергей ни отнекивался, но ему твердо сказал Ермолаев, что сыну военного генерал-губернатора выезжать в кантон без конвоя непристойно, и пришлось подчиниться.
Сергей Григорьевич был в безмятежном настроении — он избавился от бессмысленного, тягучего сидения в губернаторском дворце, от созерцания одних и тех же, то раболепных, то развязных от выпивки, чиновников и офицеров, от слушания провинциальных сплетен. Утро было тихое, прохладное, неутомимые башкирские кони легко несли тарантас по укатанной, ровной степной дороге.
Дважды переехали вброд мелководную, но быструю реку Хакмар. Постепенно степь менялась — вздымались серебрящиеся ковылем холмы, по оврагам и в низинах потянулись густые кустарники, а за полдень показались на горизонте обрамленные синевою горы.
Степь гудела от баснословного изобилия жизни: перепела вольно разгуливали по дороге, взлетая прямо из-под колес, суслики пересвистывались, сидя серыми столбиками у нор, с любопытством разглядывая проезжавших, у озер и речушек роились с кряканьем утки и гуси. Воздух, прогретый насквозь лучами жаркого солнца, был сладко-густым, словно мед. На беспредельном небосводе ни облачка.
Миновал полдень, и трава стала зеленее, а листья одиноких деревьев темнее, потянуло сыростью, и кучер сказал, что пора бы остановиться — лошади притомились, да и путникам не мешало бы пообедать, а заодно и поужинать. В тени старой ольхи, на берегу извилистого ручья распрягли лошадей и пустили их по лугу, развели костер.
— Хор-рошо здесь у вас, — сказал Сергей Григорьевич. — Рай, настоящий рай! Вода в родниках, как нектар, воздух, как сметана — не надышишься.
— Хотите рыбу лучить? — спросил князя Кахым.
— Как это лучить?
— Давайте здесь заночуем и ночью, в темноте, пойдем лучить.
Князь согласился. Найдя на берегу поваленную ураганом сосну, Кахым и кучер топорами стали щепать лучину, смолянистую, янтарного цвета, вязали в пучки, а Сергей Григорьевич пошел в урему, в заросли смородины, крупной, как владимирская вишня.
— Изорвете мундир, ваше сиятельство, — обеспокоился Кахым. — И оцарапаетесь. Полежите на паласе, а мы вам соберем ягод.
— Нет, когда сам собираешь, то ягода слаще, — не согласился князь, хрустя сучьями.
«Не к лицу сыну князя, офицеру лазить по кустам! Лежи — принесем. Умей оберегать свой сан!» — осудил Волконского Кахым, — он не понял, что простота, с какой держался Сергей, и свидетельствовала о его разумном воспитании.
Сняв сапоги, засучив штаны выше колен, Кахым взял у кучера пучок горящей лучины и острогу с двумя зубьями, похожую на вилы. И вошел в воду, зашагал, прочно ставя ноги на песок и гальку. На перекате, где речка мелела, неподвижно стояли рыбы, видимо, хариусы, слегка шевеля плавниками и хвостами. Князь шел по берегу и внимательно наблюдал за Кахымом. Рыболов поднял выше лучину, чтобы глубже, яснее видеть, и молниеносным ударом остроги пронзил длинного хариуса, выбросил на траву. Угольки с шипеньем падали в воду. В азарте Кахым метал и метал острогу, метко, ловко подцепляя рыб, швыряя их к ногам князя.
— Почему рыбы не двигаются? — спросил он.
— Спят.
— И не слышат твоих шагов, бульканья от ударов остроги?
— Я же иду снизу вверх, против течения.
— Да хватит тебе, не жадничай, — попросил Волконский.
Кахым послушался, вышел, но напоследок, уже с берега подцепил в омутке еще несколько тучных рыб. И верно, пора кончать — лучина вся догорела.
— Куда нам столько рыбы? — удивился князь.
— Уху сварим из двух-трех наваров, а то, что останется, бросим птицам.
Волконский внимательно следил за тем, как колдовали Кахым и кучер, — сварили по первому разу и процедили навар, а рыбу выбросили, запустили еще потрошеных длинных хариусов, дождались, когда закипит, и снова процедили, сварившуюся рыбу выбросили и лишь по третьему разу опустили в котел большие, тщательно очищенные и промытые куски, посолили, засыпали сушеную пахучую травку. Уха бурлила в котле, сбивая пену, разнося по тихому берегу благоуханье.
Князю преподнесли тарелку янтарной, припахивающей дымком наваристой ухи. Вкус был отменный, горожане и не ведали никогда такой благодати. Волконский с наслаждением выхлебал тарелку, но от добавки отказался, зато Кахым и кучер прикипели к мискам, деревянные ложки так и мелькали, такой навар и жирная, почти бескостная рыба — диковинное лакомство. Едва отвалились, пришлось полежать ничком у костра. Волконский терпеть не мог пиршественного обжорства, отец-солдат приучил к умеренности, но здесь, в тишине и прохладе у реки, еда была священнодействием, он любовался Кахымом и кучером и втайне позавидовал их аппетиту.
Конвойные казаки били рыбу острогой значительно ниже по течению, но и там улов был на загляденье богатый, и котел ухи был опустошен промявшимися в седле парнями с молниеносной быстротою; вскорости от заглохшего костра донесся могучий храп.
Над костром кружились, мельтешили крупные бабочки и мотыльки, сгорали в огне, но многих перехватывали какие-то серые птицы.
— Что за птицы-пичужки? — спросил князь.
— Ночные голуби. Днем их и не видно — серые, прячутся в гнездах и дуплах, а вылетают на охоту в темноте, — сказал всезнающий Кахым. — И видите, ваше сиятельство, простая птица, а откуда-то узнала, что бабочки и мотыльки летят, как завороженные, к огню!.. Кто им это объяснил?
Князь пожал плечами, а кучер, понимавший, хотя и плохо, русскую речь, заметил веско:
— Аллах научил.
«И в самом деле, кроме Аллаха, учить некому», — улыбнулся князь.
Костер то угасал, огонь прижимался к траве, то взметывал в темноту искры, и пламя приплясывало зыбкими рыжими волнами, опаляя жаром лица сидевших вокруг путников.
— Неповторимая ночь! — сказал Волконский.
— Ну, ваше сиятельство, — предложил Кахым деловито, — пора и отдохнуть. С рассветом тронемся в путь. Ложитесь в тарантасе.
Он накрыл сено паласом, в головах положил подушку в полосатой наволочке, и получилась уютная, по дорожным условиям, постель. Князь лег, подмял пахучее сено, накрылся шинелью и мгновенно заснул. Кахым и кучер завернулись в чекмени и легли к замирающему костру, повернувшись друг к другу спинами, прикрыв ноги кошмою.
Внезапно лошади беспокойно заржали и подались ближе к людям, к костру.
Кахым затряс за плечо уже могуче храпевшего кучера:
— Агай! Да проснись, агай, лошади чуют беду!
— Леший по лесу бродит, — буркнул тот, очнувшись на миг и снова погрузившись в крепчайший сон, известный только солдатам и путешественникам.
Тотчас неподалеку надрывно рявкнул медведь, лошади всхрапнули, ударили копытами по земле.
На этот раз кучера не потребовалось будить — вскочил, словно ошпаренный кипятком, поднял топор, с которым предусмотрительно не расставался в дороге и на ночлеге.
Князь проснулся, ничего не понимая, взглянул на стоявших у костра, подсвеченных снизу еле-еле тлеющими углями Кахыма и кучера, на жмущихся к ним лошадей.
— Что случилось? — И взял из-под подушки револьвер.
— Ваше сиятельство, не вздумайте стрелять, — спокойно, но твердо предупредил Кахым, — если промахнетесь или только пораните, то медведь рассвирепеет, взбесится и разорвет нас в клочья! Живыми не останемся.
Он взял из тарантаса колчан со стрелами, лук и крупными шагами пошел навстречу приближающемуся зверю, от рева которого кровь стыла в жилах.
Кучер упал на колени и бормотал молитву о спасении странников.
Осмотрительно прицелившись, Кахым послал взвизгнувшую стрелу в поднявшегося на дыбы медведя. Зверь повалился на бок, захлебываясь хлынувшей из горла кровью и свирепым воем, и пополз в кустарники.
Князь, размахивая револьвером, крикнул:
— Кахы-и-им!..
Опьяненный поединком охотник не откликнулся, нырнул, пригнувшись, в кусты.
— Он погибнет! — испугался князь. — Пошли на выручку!
— Не таков наш джигит Кахым, чтоб с медведем не совладать, — невозмутимо сказал кучер.
И не ошибся, — светало, когда появился запыхавшийся, вспотевший, но бодрый охотник, бросил к ногам князя медвежью шкуру, бережно положил под козлы лук, колчан, кинжал в кожаном чехле.
— Примите, ваше сиятельство, подарок! У нас в ауле шкуру обработают. Правда, мех не зимний, но густой.
— Это ты одной стрелой? — восхитился князь. — Стало быть, не зря вас, башкир, прозвали «северными амурами».
Эта похвала была приятна Кахыму, и он с благодарностью посмотрел на Волконского.
«Башкирские парни с пеленок, как говорится, скачут верхом на неоседланных лошадях и стреляют стрелами в птиц и зверей!» — думал князь восхищенно и с гордостью за всадников башкирских казачьих полков — воинов царя русского.
…От шкуры, лежавшей в тарантасе в ногах князя и Кахыма, несло кровью, и лошади без понукания кучера неслись вихрем по дороге.
В низинах еще клубился густой туман и медленно-медленно, как козий пух, разлохмачивался и рассеивался, то вздымаясь вверх, то расползаясь в траве.
Равнина раскинулась привольно, благоухая разнотравьем, рыжим, выгоревшим на холмах и все еще сочно-зеленым в ложбинах. Левее тракта лежало плоское, блестящее, как серебряное блюдо, озеро, а над ним кружились, скользили на распластанных крыльях, взмывали к небу, падали к воде бесчисленные птицы; свист, гомон, раскатистые трели, кряканье, пронзительные вопли оглушили путников. Трава стояла крепкая, высокая, выше колес тарантаса. Осень надвигалась, но нигде не было видно косцов, прокосов, копен сена.
— Почему не косят? — удивился князь. — И без того трава перестоялась.
Кахым ответил не сразу и хмуро:
— После восстания Пугача и Салавата здешние деревни были разрушены, а жители выселены в Сибирь. Вон, ваше сиятельство, взгляните — еще торчат тут и там трубы печей.
Князь посмотрел и недоуменно пожал плечами.
— А почему из соседних деревень не пригоняют скот на луга, не идут косари? Жаль, пропадает такое добро!
— А кто им разрешит? Едва жителей выселили, как здешние тучные земли захватили большие начальники. Из Оренбурга. Из Петербурга, — неохотно и сердито сказал Кахым. Кучер слабо разбирался в русской речи, еще хуже разговаривал, но сейчас не выдержал, обернулся и сказал возмущенно:
— Да-да! Раньше вся земля была башкир. Наша! Башкорт держал много лошадь, махан кушал, кымыз пил. Хорошо была башкорт, сладка жизнь! А сейчас лошадь, баран мало, махан мало, плохо башкорт.
Волконский круто свел брови, резко спросил:
— А кто теперь хозяин этих безбрежных земель?
— Господин Тевкелев. В Оренбурге живет. Чиновник, но торгует умело.
— Как же он хозяйничает на таком пространстве?
— А никак не хозяйничает, — уныло сказал Кахым. — Земля лежит себе и лежит, есть ведь не просит. При случае перепродаст подороже. У Тевкелева и в других уездах есть имения, табуны. Говорили, что держит до трех тысяч кавалерийских и артиллерийских лошадей, — ремонтерам продает.
— А башкиры — начальники кантонов, старшины, офицеры — тоже остались без земли? — Волконский был рад, что завязался серьезный, хотя и трудный для Кахыма, разговор.
— Какое!.. Обожрались землею, богатеют год от года. Это башкирская беднота безземельная… — Он задумался, затем отрезал решительно: — Даже и ту землю, которая уцелела, толком наши башкиры не используют. — Он почувствовал, что не все можно губернаторскому сыну открывать, но уже не смог остановиться. — Башкирам запрещено выезжать без разрешения начальства из своего кантона, — значит, перевелись кочевья и скота осталось мало. Мужчины — башкирские казаки — в походах, на границе. Кто запасет сено на зиму? Вот и кормят скот зимою ветками.
Князь этого никак не ожидал.
— Ветками?.. И они едят ветки?
Кучер так и завертелся на козлах, немедленно встрял в беседу:
— Голод!.. Голод, ваше благородие… — Для него все начальники были благородиями. — Сена ашайт юк, совсем голод, будут ашайт ветки.
— Если рано, весною, заготовить мягкие ветки, в них еще древесина не затвердела, то едят, — деловым тоном объяснил Кахым. — Конечно, сено несравнимо слаще и полезнее, — невесело засмеявшись, добавил он.
Сергею Григорьевичу юноша нравился рассудительностью и смекалистостью.
По обеим сторонам дороги пышно, щедро поднялась медом пахнущая трава, украшенная самой различной окраски цветами. И над лугами и в траве порхали, шныряли птицы, перекликаясь заливистыми песнями со звоном колокольцев под дугами тройки.
Кахым велел кучеру остановить лошадей, спрыгнул в канаву, отыскал в траве высокий гладкоствольный тростник с соцветием-зонтиком на верхушке. Срезав кинжалом, подравнял оба конца ствола, просверлил в трубке четыре дырочки сверху и еще одно отверстие снизу.
Музыкант приложил к губам трубку, дунул, пальцы его, подчиняясь мелодии, двигались по дырочкам, то закрывая, то открывая их, и вдруг тростник запел пленительно чистым голосом; песня была князю непривычной, но приятной, душевной. Кучер не утерпел и затянул протяжное, тягучее, но беспредельно широкое, как просторы башкирские:
Далеко-далеко раскинулся Урал-тау,
Земля родная, земля отцов…
Слов князь Сергей не разобрал, но мотив был жалостный, плачущий, и доброе его сердце заныло.
— Что это за песня? — спросил он.
— Любимая песня башкир «Урал».
— А как называется эта дудочка?
— Курай. Делают и деревянные, и медные кураи, конечно, те звончее.
Князь взял курай у Кахыма, повертел, дохнул в него, дунул, но вырвался лишь сиплый свист.
— Бери, играй, — смущенно засмеявшись, сказал Сергей, — ты настоящий музыкант, у тебя получается.
— Да, это не барское дело, — назидательно заметил кучер по-башкирски, но князь, видимо, догадался и шутливо толкнул его ладонью в плечо.
В полдень переехали вброд речушку, свернули вправо, покатили по берегу и громом-звоном колокольчиков спугнули тишину широкой и совершенно безлюдной деревенской улицы. Кучер крикнул старушке, выглядывавшей из калитки, но она заметила князя в военном мундире, видимо, испугалась и скрылась.
— Э! — с досады крякнул Кахым и выпрыгнул из тарантаса, побежал к избе. Вернувшись, он объяснил, что жители еще не вернулись с яйляу и в ауле одни старые и малые.
— Зайдем в дом, — предложил князь.
— Да там не очень чисто, — поморщился Кахым. — Ну пойдемте, полюбуйтесь на башкирскую нищету.
В избе было нестерпимо душно, жарко, в закрытые окна бились мухи, на нарах лежала, видимо, больная, хозяйка в старом, штопаном-перештопаном платье. Старуха осмелела, выступила из хлева и низко поклонилась князю.
С огорода, с улицы брызнули мальчишки с густо-черными от загара лицами, с облупившимися носами, босые, издалека любовались эполетами мундира князя, затем крикнули: «Бояр, яман бояр!» — и бросились врассыпную.
— Что такое «яман бояр»? — спросил Сергей.
Кахым отвернулся, сделал вид, что не расслышал, а кучер брякнул:
— Яман — нехороший, лютый!
— Не обижайтесь, Сергей Григорьевич, — покраснев, сказал Кахым, — дети не виноваты, они привыкли, что начальники в мундирах привозят в деревню беду, и только беду.
— А почему это?
— Недоимки. Отбирают и скот, и последнее добро. Зачастую и плеть пускают в ход!
— И сейчас так? — насупился князь.
«Ах вы, ваше сиятельство, ждете, что я скажу — это до приезда князя Григория Семеновича царил произвол, а теперь в башкирских кантонах — порядок и справедливость!» — сказал себе Кахым и ответил сухо:
— Вы спрашиваете, я отвечаю, Сергей Григорьевич, и говорю вам правду, и только правду.
— Твой отец старшина юрта?
— Да, я сын старшины юрта.
— И твой отец тоже так судит о порядках и законности в Башкирии?
— Мой отец и одного дня не удержался бы на должности старшины юрта, если бы не угождал начальству.
— С чего же ты завел такие вольные речи?
— Из уважения к вам, князь, — пожал плечами Кахым.
— Разве что!..
Спутники погрузились в долгие размышления.
«Зря я разоткровенничался! Да разве князю, сыну губернатора, богачу из богачей, понять страдания моего народа? Может, он решил проверить мои верноподданнические чувства? Как бы отцу не нагорело!.. Без хитрости на белом свете не проживешь. И с каждым надо говорить по-особому: и с князем, и с муллой, и с купцом, и с чиновником», — убеждал себя Кахым.
«Юноша сочувствует своему народу, я это понимаю, — говорил себе Сергей Григорьевич, — но с его бунтарским настроением я мириться не стану. Правда, по указу Ивана Грозного за башкирами закреплены эти земли, им предоставлено самоуправление, но… Но местные чиновники грабят народ. Разве отец за всем уследит? Удивительно иное: башкиры страдают от чиновничьего гнета, а когда начнется война, вместе с русскими войсками идут на иноземного врага!.. В чем секрет их верности России?»
Князь Сергей покосился на угрюмого юношу и мягко сказал:
— Объясни мне, почему башкиры непрерывно восставали против властей, а на войну за Россию идут охотно, добровольно, с песнями?
— У нас есть мудрая пословица: братья ссорятся, а сядут в седла — и единокровные родичи. Водой не разольешь!.. Значит, когда русским братьям грозит беда, башкирские всадники спешат на выручку.
— Почему же тогда вспыхивают восстания?
Кахым хитренько прищурился:
— А почему русские крестьяне восстают? Емельян Пугачев — русский. Кондратий Булавин — русский.
«Этот паренек хоть и мал, да удал! С таким надо ухо держать востро», — сказал себе князь и продолжал нравоучительно:
— Ссылаться на Пугачева, Булавина, вашего Салавата все же неуместно!.. Такие бунтари опасны великому государству Российскому. Скажи мне еще…
— Я и так зря много говорю, — вздохнул юноша.
— Не сердись. Я же не желаю тебе и башкирам зла. Мне надо поглубже изучить положение башкирского народа и в Петербурге посоветоваться с друзьями — просвещенными молодыми деятелями. Возможно, они помогут вам.
— Чем они смогут помочь?! — со старческой умудренностью сказал Кахым.
— Надо к самому царю идти с прошением, — заметил с козел кучер и глубокомысленно добавил: — Царю надо рассказать о нашем житье-бытье.
— Рассказывали, и не раз! — с безнадежным видом сказал Кахым.
Он подробно говорил князю о положении башкирских племен до учреждения кантонов: отрадного тоже было мало, племена непрерывно враждовали между собою, устраивали набеги, похищали скот, девушек. Князей-тарханов выбирали на сходке и подчинялись им во время войны, а война закончилась, и племя расходилось отдельными семьями, родами по кочевьям.
— А кому принадлежала земля? — спросил Волконский.
— Всему племени и… Аллаху, — рассмеялся Кахым. — Земли тогда еще всем хватало с избытком. Ну, конечно, у князей-тарханов неисчислимые стада паслись, свои нукеры были. Богатство копили!..
— Башкиры были тогда еще язычниками?
— Да, язычниками. Примерно в тринадцатом — четырнадцатом веке, при Узбек-хане приняли мусульманство. С той поры сохранились кое-какие каменные мавзолеи по берегам Идели, по-вашему — реки Белой. Наверно, и духовные школы — медресе для подготовки мулл, для обучения грамоте тогда уже открылись, — подумав, сказал Кахым. — Не везли же всех священнослужителей из Средней Азии!..
«Толковый парень, начитанный!..» — подумал князь.
Дорога спустилась с косогора, справа показалось кладбище, заросшее березами, усеянными крупными, как индюшки, воронами. Всполошенные звоном и переливами колокольцев, вороны взлетели и закружились над могилами и дорогой, над лошадьми и седоками, пронзительно горланя. Кучер с испугом замахал руками, зашептал молитву. Кахым тоже, закрыв лицо ладонями, забормотал: «Бисмилла… бисмилла».
Едва тройка отъехала от кладбища, князь спросил Кахыма вполголоса:
— Да что случилось?
Юноша смущенно, как бы оправдываясь, объяснил, что на кладбище есть мавзолей святого имама, — путника, не помянувшего его добрым словом, не сотворившего молитву-заклинанье, праведник покарает злосчастьями.
Кучер повернулся и сказал внушительно, показав кнутом на кружащихся ворон:
— Души праведных людей, похороненных на здешнем кладбище, слышат наши молитвы!..
Волконского так и подмывало подшутить над суеверными страхами кучера и даже Кахыма, но возобладала петербургская сдержанность.
— А если ваша семья еще не вернулась с кочевья? — обратился он к юноше, чтобы рассеять тяжелое впечатление и от кладбища, и от крикливого воронья.
— Когда сын генерал-губернатора путешествует, то впереди скачут гонцы с вестью о его приближении, — по-военному четко отрапортовал юноша.
И верно, через полчаса дальняя дорога вспухла клубами рыже-серой пыли, мерно застучали копыта, послышались гортанно-протяжные возгласы, и к тарантасу подлетели всадники с поднятыми над головами саблями и копьями. Старший подъехал поближе и на ломаном русском языке приветствовал знатного гостя.
Освободив затем путь, джигиты окружили тарантас полукольцом и с воинственными кликами, размахивая клинками, подбрасывая и ловко подхватывая копья, поскакали к аулу почетным конвоем.
15
У околицы кортеж встретили подростки, с восторженными воплями они бежали навстречу, подпрыгивали, а когда тарантас проехал, мчались сломя голову вдогонку.
— Э-эй, едут, едут!
— Молодой князь приехал!
— И наш Кахым с ним!
— Сын губернатора пожаловал!
У домов стояли в праздничных бешметах мужчины и низко кланялись проезжавшим мимо тарантасу и конвою. Женщины в нарядных платьях застенчиво прикрывали рты углами шелковых платков. Кучер перевел лошадей на неспешный, но торжественный бег, колокольцы вызванивали веселый мотив. С радостными криками, визгом неслись не отстававшие от тарантаса подростки. Девушки прятались за спины матерей, но тоже с живейшим интересом рассматривали приезжих.
— Может, не надо было посылать гонца? — смутился князь. — Всю деревню взбулгачили!..
— Нет, Сергей Григорьевич, и без гонца вас встретили бы с почетом, пусть и с опозданием. Обиделись бы, пожалуй, что не предупредили! Таков обычай. Гость башкиру всегда желанный.
Не дожидаясь указания Кахыма, кучер направил лошадей к самому лучшему, светлому, нарядному дому возле мечети. Шесть окон глядят на улицу, и изо всех выглядывают домашние хозяина особняка.
У высоких ворот стояли в выглаженных кафтанах, с расчесанными бородами аксакалы, а впереди, в мундире и при сабле — сам Ильмурза, грудь которого украшали боевая медаль за взятие Измаила и медаль старшины юрта. Первым делом он отдал сыну генерал-губернатора честь, а затем поклонился. На его оплывшем от вольготной жизни лице сияла подобострастная улыбка.
— Милости просим, ваше сиятельство! Здравия желаю! — сказал Ильмурза осипшим от волнения голосом. Старики протяжно проговорили, почти пропели:
— Ассалямгалейкум!..
Молодой князь вылез из тарантаса, подал руку старшине, а старикам учтиво поклонился:
— Здравствуйте, господа!
На аксакалов вежливость князя произвела самое наилучшее впечатление.
На крыльце был постелен палас; первым на него ступил Волконский, затем старшина, вслед за ним — Кахым, а после него, отталкивая друг друга, повалили и старики.
Кахым давно не был дома и теперь с изумлением смотрел на пристроенную со двора светелку с мезонином: значит, отец здесь время даром не терял.
Ильмурза приметил удивление сына и шепнул с достоинством:
— Так вот и живем!
— Да-да, слава Аллаху! — поглаживая бороды, подтвердили старики.
В горнице Ильмурза еще раз попытался поклониться гостю, но высокое брюхо мешало, и он лишь качнул плечами, сказав:
— Счастливы, что сын такого большого турэ почтил нас своим посещением!
Аксакалы, гордясь, что их впустили в дом, хвастливо озирались, а у ворот и крыльца столпились не удостоившиеся такой чести мужчины: иные лишь сопели от зависти, другие ворчали, а худощавый высокий башкир с дерзкими глазами громко пожаловался:
— Да мы и не разглядели молодого князя!
Конюх старшины укоризненно заметил:
— Не лез бы ты, Азамат-кустым, в хозяйские дела.
— А у меня к сыну губернатора неотложное дело имеется! — не унимался Азамат. — Хочу с ним поговорить!
Волконский, услышав бурный разговор у крыльца, но не понимая по-башкирски, взглянул вопросительно на Кахыма, но тот, не желая вмешиваться в установленный отцом распорядок, быстро увел гостя в приготовленную комнату.
А у крыльца конюх терпеливо уговаривал смутьяна:
— Не нарушай благочиния, кустым! Уйди подобру-поздорову!
— А если не уйду? — артачился Азамат.
Старшина не выдержал, выглянул на крыльцо и велел позвать стражника.
Азамат смекнул, что хватил через край, и быстро ушел, сильно размахивая руками и бранясь.
Старики, допущенные в покои старшины юрта, единодушно осудили невоспитанного крикуна:
— Вечно он недовольный, хмурый! Это Буранбай его с толку сбивает.
— И правда, этот кураист портит наших парней.
— Дай ему волю, он и добродетельного юношу Кахыма собьет с праведного пути!
«Как бабы раскудахтались!» — поморщился Кахым и плотнее прикрыл дверь.
А Волконский с интересом рассматривал развешанное по стенам комнаты старинное оружие: здесь были лук и колчан с разноперыми стрелами, и сияющие сабли дамасской булатной стали, и неуклюжие тяжелые ружья, и кольчуга из медных колец, и кованый панцирь — изделие чуть ли не средневековых оружейников. Князю все было в новинку, в диковинку.
— А это что такое?
— Турхык, а в русском произношении бурдюк. С задних ног лошади сдирают кожу, шерсть опаливают, снизу, со дна пришивают еще кусок кожи, а горлышко затыкают пучком травы. Кумыс в бурдюке не портится даже в дальнем походе и становится еще слаще, ибо бултыхается от конского бега. Для путника или воина кумыс и услада, и пища.
Рядом висел кожаный сосуд побольше турхыка.
— А это хаба, — продолжал Кахым, — тоже для военных походов или торговых караванов. На привале подоили в нее кобылицу и тронулись в путь, молоко сболтается в хабе, — и кумыс готов.
— Все продумано и проверено вековым опытом, — похвалил князь.
Кахыму было приятно искреннее восхищение князя.
Прошли в соседнюю комнату.
Там сидела на нарах юная смуглолицая девушка лет пятнадцати-шестнадцати, которая при появлении Волконского вспыхнула, закрылась платком и убежала, шлепая босыми ногами по полу.
— Сестра?
— Мачеха. Молодая жена отца, — опустив глаза, сказал Кахым.
— Ребенок совсем! — возмутился Волконский.
Юноша пожал плечами в знак полнейшей беспомощности в этом деликатном деле.
— И все башкиры имеют по две жены?
— Богатые и четырех имеют. Они могут калым за невесту уплатить ее родителям. А бедняки и вовсе без жены маются.
— А велик ли калым?
— Смотря по невесте! Чем моложе и краше, тем дороже. Отец заплатил за нее тысячу рублей.
Волконский покачал головою.
Кахыму было неприятно откровенничать, но и скрывать это от князя он не хотел.
— Пойдемте, ваше сиятельство, вас ждут отец и аксакалы, — предложил он, указывая на открытые двери.
Пиршество в теплый денек было устроено во дворе, траву застелили паласами, а по ним разбросали подушки. Старики стояли в стороне и ждали особого приглашения.
— Вот сюда, ваше сиятельство, милости просим! — Ильмурза подвел Волконского к высоко взбитой подушке в пестрой наволочке. — Садитесь, ваше сиятельство!
Князь растерянно посмотрел на Кахыма, как бы ища помощи, но подчинился обычаю и опустился на подушку.
Тотчас аксакалы, толкаясь, оттирая друг друга, кинулись на палас, каждый норовил сесть поближе к знатному гостю.
— Садись рядом со мною, — попросил Сергей Кахыма.
Тот шагнул и словно наткнулся на забор или закрытую дверь — это он напоролся на осуждающий взгляд отца.
— Не по возрасту и не по сану! — строго, но еле слышно проговорил Ильмурза. — Сын, знай свое место.
Понурившись, Кахым побрел в конец праздничного табына.
— Что случилось? — не понял Волконский.
За сына ответил солидно Ильмурза:
— Молод еще, чтобы сидеть на почетном месте.
— Так ведь и я молодой, — сказал князь и хотел встать, но старшина взмахнул руками:
— Вы — наш долгожданный гость! Кунак!
— Кунак, кунак, — хором подтвердили аксакалы.
Князь безропотно остался восседать на пуховой подушке.
Рядом с ним справа занял место сам хозяин дома, слева мулла Асфандияр, возле которого пристроился мулла Карагош, молодой совсем, но уже осененный благодатью и потому заслуживающий особого почитания, затем расположились есаул, урядник, стражник, писарь и седобородые чванливые патриархи, а на самом краю табына — богатые крестьяне, с которыми Ильмурза был вынужден считаться, среди них затесался и Азамат.
Увидев его, Ильмурза остолбенел: «Ну и настырный!..» — но промолчал, чтобы не поднимать скандала. Кахым хотел было пристроиться там, на самом углу, но отец и это вольноуправство запретил:
— Ты — хозяин, а посему слуга моих гостей!
Молчание аксакалов означало, что они одобряют распоряжение Ильмурзы.
Кахым сперва взял у работника кумган с водою и обошел, начиная, естественно, с князя, всех гостей, поливая им на руки, а медный таз подставлял мальчик-служка. Чистые полотенца висели через плечи Кахыма и служки.
Свершив круг вокруг табына, Кахым передал заново наполненный водою работником кумган матери, низко ей поклонившись, и она принялась сама ополаскивать руки знатным женщинам, приглашенным в гости вместе с мужьями, но сидящим совершенно отдельно, в сторонке, перед скатертью, специально накрытой для женщин, — юноша не имел права к ним приблизиться.
Затем Кахым разложил на скатерти ножи, деревянные расписные ложки, солонки, чашки для бульона, для кумыса, — все гости, включая самого хозяина, хранили в это время церемонное молчание.
Летняя кухня под навесом на втором дворе — там на плите бурлили, клокотали, постреливали струйками пара котлы — казаны с мясом; разрумянившиеся от жара очага, от суеты молодухи, девушки, стряпухи встретили подошедшего Кахыма приветливо, с улыбочками, но с подковырками.
— Какое мясо варите? — деловито осведомился он.
Смешливая Танзиля сверкнула темными, словно крупные смородины, глазенками.
— Ах в городе забыл, каким мясом потчуют гостей в нашем ауле! Конское мясо варим, кайнеш, сладкое мясо молодой кобылицы, ни разу не просунувшей голову в хомут!
— Что ж, во всех котлах конина?
— Ах ты, оренбургский житель, брезгуешь кониной! — взвилась Танзиля. — Смотрите, девушки, отвык от конского мяса!
Со всех сторон посыпались на парня насмешки:
— Да он, наверняка, пристрастился к свинине!
— Приворожила марьюшка[17], того и гляди крестить, бедненького, поведет!
— И-иэх, джигит, отрекся от своей веры!
Кахым вспыхнул:
— Хватит балясничать, язычки чесать! Не о себе же пекусь — о князе. Русский гость конину не уважает.
— Так бы и сказал! — надула губки Танзиля. — А то расхаживает тут, принюхивается! Для сына губернатора барашка зарезали. Вот, в чугуне варится.
А молодухи и девушки насмешничали:
— Ах, какой у тебя, Танзиля, деверек серьезный! Ты еще вчера металась: кайнеш едет, ах кайнеш едет!.. А приехал и на тебя даже не взглянул.
— Да, милые, да, подруженьки, — притворно захныкала Танзиля. — Уф, ноет бедное мое сердечко — деверь, Кахым, после целого года разлуки не приветил меня нежным взглядом!
Раздался веселый дружный смех, но к очагу подошла старшая жена Ильмурзы Сажида, мать Кахыма, и все плутовки примолкли, словно воды в рот набрали.
«Вот трещотки!» — добродушно подумал Кахым.
Он взял деревянную чашу — табак с душистой бараниной и отнес, поставил перед князем:
— Милости прошу, Сергей Григорьевич!
Затем при помощи мальчика-служки разнес, расставил на скатерти деревянные блюда с кониной, ароматной, так и сочившейся янтарным жирком. При этом Кахым кланялся и учтиво просил гостей оказать честь его отцу — хозяину и отведать лакомого кушанья.
— Отец, ты сам разделишь мясо? — спросил он.
— Нет, поручаю тебе.
Опустившись на колени, по обычаю, возле князя, Кахым двумя деревянными ложками подхватил большой кусок баранины с костью и переложил на деревянное блюдо. Конину он брал прямо руками и раздавал гостям, неукоснительно соблюдая степень старшинства и звания.
Когда хозяин увидел, что гости щедро оделены мясом, то провел ладонями по бороде и произнес благоговейно:
— Бисмиллахир-рахманир-рахим!
Все гости повторили мощным хором за хозяином дома и трапезы благодарственную молитву Всевышнему и потянулись к мясу.
Ильмурза засучил рукава до локтей, разорвал кусок конины, оглядел, выбрал пожирнее, посочнее и протянул за спиною князя мулле Асфандияру.
— Возьми, хазрет, угощайся!
Мулла вдруг застеснялся:
— Князь-кунак познатнее меня!
— И ему окажем честь, но начинаем по обычаю со священнослужителя. — Ильмурза жирными пальцами положил кусок конины мулле в рот.
Асфандияр принялся уписывать за обе щеки сладчайшее мясо, но оторвал кусочки и вложил в рот хозяину и соседу справа, важному старцу.
И началось взаимное потчевание по всему табыну — гости угощали с подчеркнутой любезностью друг друга, с их пальцев капали жир и сок, щеки и бороды замаслились, они жмурились и громко чавкали от наслаждения.
Вдруг вскочил шальной Азамат, схватил кусок золотистой от жира конины и пошел к князю.
— Эй, сын генерал-губернатора, уважай наши обычаи! — И сунул мясо под нос отпрянувшего Волконского. — Наша махан хараша, смачный махан, язык проглотишь! — Парень чисто говорил по-русски, но сейчас из озорства коверкал слова.
Кахым поспешил на помощь, обратившись к отцу:
— Атай, князь не привык сидеть на подушке поджав ноги, он не умеет рвать мясо руками.
Ильмурза цыкнул на Азамата так, что тот отскочил, и велел принести стол и стул. В сторонке, у самого крыльца накрыли стол скатертью, принесли посуду, Кахым ножом нарезал баранину на мелкие кусочки, извинившись, что придется подцеплять ложкой — вилки в обиходе старшины юрта не водились.
Волконский с удовольствием занялся действительно наисвежайшей и вкусно сваренной бараниной, благо гости на него уже не обращали внимания, а урядник показал Азамату внушительного размера кулак, и тот стих, грызя кость, выбивая из нее мозги.
С женской праздничной скатерти, расстеленной по паласам, слышались веселые возгласы, смех, прибаутки, но князь Сергей пировавших там женщин не видел, — они сидели за занавеской.
Лишь старшая жена Ильмурзы Сажида показывалась время от времени, окидывала строгим взглядом трапезу, отдавала команды служке. И по ее сигналу, когда гости насытились, мальчик-служка собрал опустевшие чашки и миски, ложки, собрал скатерть. Невестка Танзиля с подружками вытряхнули скатерть, а кости из чашек и мисок собрали и раздали столпившимся за забором деревенским мальчишкам.
Но Азамат не желал отдавать кость, а обсасывал ее, кончиком ножа выковыривал из нее мозги, стучал о рукоятку ножа.
— Да он голодный! — сказал Волконский. — А мне совал мясо!
— Народный обычай! — заулыбался Кахым. — И голодный башкир преподнесет гостю лакомый кусок. Азамат сделал это неуклюже, извините… И кровного врага, пока тот в его доме, башкир потчует самыми жирными блюдами.
Кахыма позвала мать:
— Бишбармак готов!
Сын заторопился, и вскоре перед гостями появились деревянные миски, расставленные Кахымом и служкой, с крупно нарезанной лапшой-салмой, с кусочками вареного мяса, все это было перемешано и обильно полито тузлуком[18]. Гости брали яство пятью пальцами и клали себе в рот, чмокали от удовольствия, — жир стекал по рукам до локтей, они слизывали его и опять тянулись к мискам.
Князю подали отдельно приготовленное кушанье — из барашка.
— А ложка?
— Бишбармак! — поднял и растопырил пальцы Кахым. — Биш — пять, бармак — палец. И едят это кушанье пальцами. Обычай! — Он извинялся и настаивал на том, чтобы гость подчинился национальному обычаю.
Сергей Григорьевич вздохнул, отвернулся и стал осторожненько, пальцами брать кусочки баранины и салму. Жевал он бесшумно и непрерывно вытирал батистовым платком и рот и пальцы.
— Вкусно! Очень вкусно! — искренне признал он.
Кахым так и засиял, побежал сказать матери и Танзиле, что князю бишбармак понравился.
А на скатерть уже ставили чаши с наваристым золотистым бульоном.
Гости еще отдувались, вытирая рукавами масленые губы, а Кахым уже принес деревянный жбан с кумысом.
— О-о-о!.. — с восторгом простонали изнемогавшие от жажды и старики, и мужчины помоложе.
Ильмурза покрутил мешалкой, чтобы взбурлить игристый напиток, деревянным черпаком налил кумыс в чашку, глотнул, сладостно закрыл глаза.
— У-у-у шайтан, поспел, в самой поре!
Он разливал пенистый кумыс истово, торжественно по деревянным чашкам, а Кахым и служка разносили, гости с нескрываемой жадностью припадали губами к краям и сосали-сосали-сосали, а оторвавшись, переведя дух, требовательно смотрели на хозяина — надо, мол, подлить божественного нектара…
И Кахым еще приволок вместительные жбаны.
Князю он налил полчашки, для пробы. Волконский пригубил и вежливой улыбкой поблагодарил его.
Ильмурза осведомился:
— Ваше сиятельство, нравится ли вам наш башкирский кумыс?
— Очень нравится! — кивнул Волконский.
— А чего же до дна не выпил? И-эх, не понравилось? Ну поживешь с недельку и привыкнешь!
— Обязательно привыкну, — согласился князь.
Принесли величественный пузатый самовар. Гости приступили к чаепитию и тешили утробу китайским настоем долго и прилежно.
«Эдак и лопнуть можно», — подумал Волконский.
Однако никто не лопнул.
Неожиданно за воротами послышалось ржание лошадей, стук копыт, звяканье уздечек и стремян, и мальчишки с восторгом закричали:
— Буранбай приехал!.. Сам Буранбай пожаловал!..
А через минуту-другую во дворе появился статный джигит в военной форме, с окладистой бородою и выразительными задумчивыми глазами.
Его встретили с шумной радостью, гости вставали с паласа, кланялись, а иные и обнимали, возглашая:
— Ассалямгалейкум!
— Ваалейкумассалям!
— Милости просим!
Буранбай здоровался, расточал улыбки, сам обнимал старцев и пожимал руки мужчинам помоложе.
— Как поживаете, люди божьи?
— Мы-то, милостью Аллаха, живем пока благополучно, а ты как служишь там, на кордоне?
— Вашими молитвами, отцы, вашим заступничеством!
Ильмурза, не вставая, лишь улыбнулся ему:
— Айда, Буранбай, проходи, ты мой желанный гость!
— Рахмат, агай, большое спасибо!
Волконский заинтересовался приехавшим военным.
— Кто это? — обратился он к Кахыму.
— Начальник дистанции Буранбай, прославленный башкирский кураист и певец.
— A-а! Слышал… Как видно, любит его народ. Познакомь меня с ним.
— Сейчас. Пусть гости немного успокоятся.
А Буранбай, обойдя застолье, остановился возле молодого муллы.
— Впервые вижу на таком пиршестве.
— Карагош-мулла, — объяснил Асфандияр.
— Именно таким я и представлял себе внука знаменитого Киньи Арсланова, — уважительно сказал Буранбай. — Рад познакомиться!
— А я мечтал о встрече с вами, агай! — пылко воскликнул мулла.
— В честь кого собрали табын? — поинтересовался Буранбай у Кахыма.
— В честь сына генерал-губернатора князя Волконского!
— Если не ошибаюсь, он штаб-ротмистр? — Буранбай выпрямился и, чеканя шаг, подошел к Волконскому: — Ваше…
— Не надо, есаул, — остановил его князь. — Здесь я частное лицо, гость старшины юрта и его сына Кахыма. Так что называйте меня Сергеем Григорьевичем.
— Слушаю! — щелкнул каблуками Буранбай.
Хозяину шепнула старшая жена Сажида:
— Атахы, надо бы поднести угощенье Буранбаю.
— Мать, он хочет поговорить по душам с молодым муллою и с нашим сыном. Пусть делает, что ему угодно.
Кто-то из гостей неосторожно заметил:
— Что за пир без песни? Пусть Буранбай исполнит любимые нами мелодии.
Мулла Асфандияр строго остановил нарушителя обычая:
— Скатерть раскинута в честь молодого князя. Ради него мы сюда и собрались. Песням свое время.
Ильмурза угодливо подхватил:
— Справедливы твои слова, святой отец! Сейчас принесут чая погорячее со свежей заваркой!
Гости без лишних слов вновь занялись чаепитием.
16
Через две недели после пира из Оренбурга пришло письмо от Григория Семеновича: отец напомнил, что молодому князю пора возвращаться домой.
Сергей соскучился по отцу и по привычному укладу губернаторского дома, с размеренным бытом, поваром, лакеями, камердинерами, но и не собирался так рано прерывать путешествие, его все сильнее интересовали башкиры, их патриархальный уклад жизни, их воинственность и простодушие, ему хотелось поглубже узнать историю народа, его былины и сказания, песни.
Но ослушаться отца невозможно.
К молодому Волконскому в доме старшины привыкли, подкупала простота и учтивость его обхождения, его любознательность — Кахым переводил ему пословицы, прибаутки, слова песен, а князь записывал все в большую тетрадь в клеенчатом переплете.
Настал день отъезда.
С утра в дом старшины шли аксакалы, чтобы попрощаться с гостем. Женщины издалека бросали на него ласковые взгляды, но подойти ближе не могли по обычаю.
Разговоры велись степенные:
— Его отец, генерал-губернатор, с самим царем знаком, а сына воспитал в простом духе.
— Слава Аллаху, Кахыма с собою не увозит!
— Хороший, душевный молодой князь! С недельку бы еще погостил.
— С отцом не поспоришь — вызвал.
Тройка на рысях подкатила к крыльцу. На козлах — вездесущий Азамат. Как это он ухитрился стать кучером? Но непомерная гордыня Ильмурзы заставила его усадить молодого князя в свой тарантас, запряженный самыми неистовыми конями из табуна старшины юрта. На казенном тарантасе, на казенной тройке повезли в Оренбург подарки и Ермолаеву, и чиновникам губернской канцелярии, и закадычным дружкам Ильмурзы.
Князь со всеми пришедшими попрощался за руку, а женщинам, толпившимся во втором дворе, поклонился, приложив руку к блестящему козырьку военной фуражки, что их умилило.
Напоследок князь обнял и трижды поцеловал в щеки Ильмурзу.
— Спасибо за все, спасибо!
Старшина до того растрогался, что прослезился.
— Вам спасибо, ваше сиятельство! Следующим летом опять приезжайте, милости просим, вместе поедем на кочевье с табунами.
— Бог даст — приеду, — улыбнулся Волконский. — Кумыс приеду пить. Привык к кумысу, очень нравится, так и тянет глотнуть.
Аксакалы и Ильмурза так и засветились от удовольствия.
От летней кухни спешила запыхавшаяся старшая жена Сажида с увесистым бурдюком кумыса — подарок князю, но сама она передать князю не могла, а вручила мужу, и Ильмурза с поклоном поднес его Волконскому.
— Будь здоров, сынок Сергей, — сказала Сажида, прикрыла рот углом платка и отошла.
Старшина кряхтя, бережно положил бурдюк в тарантас, под козлы, объявил хвастливо:
— От девяноста девяти болезней кумыс исцеляет! Это — на дорогу, и в Оренбург еще пришлем, а к будущему лету, к приезду наготовим самого сладкого, самого полезного!
Кахыма князь обнял перед самым отъездом, поцеловал, а уже из тарантаса сказал таинственно:
— В Петербурге увидимся! — А затем и отцу обещал: — На следующее лето приеду к вам вместе с Кахымом.
Ильмурза ничего не понял, но на всякий случай расплылся в елейной улыбке.
Работники распахнули обе створки высоких ворот, Азамат дернул вожжи, звякнули, залились дорожной песенкой колокольцы, лошади плавно вынесли тарантас на улицу, а затем помчались во всю прыть. Позади, на некотором расстоянии мчались джигиты конвоя.
У домов, как и в день приезда, стояли жители, кланялись князю, на этот раз не по обязанности, а от чистого сердца.
Оглядываясь, Волконский помахал рукой старшине, Кахыму и аксакалам, стоявшим у ворот, а жителям аула он улыбался, прикладывая ладонь к козырьку. У него защемило сердце: придется ли еще приехать в башкирскую деревню, повидаться с такими бесхитростными, поэтическими людьми?..
А лошади несутся сломя голову — они застоялись в конюшне Ильмурзы, они могучие, выносливые. Азамат изредка, для порядка, поднимает кнут вверх и посвистывает. Позади, в клубах пыли летят во весь опор всадники.
Князь задумался о судьбе башкирского народа. Как помочь им? Иностранные купцы за бесценок скупают их земли, от них не отстают и наши отечественные помещики, заводчики, чиновники всех рангов. Что же останется через десятилетия башкирам? Горы и угрюмые леса. Поневоле взбунтуешься!..
— Господин князь! Бачка! — Азамат коверкал русское слово «батюшка». — Скажи мне…
— Да, что тебе? — спросил Волконский, как бы очнувшись от дремы.
Азамат перевел тройку на ровную рысь и повернулся лицом к князю.
— Ты живешь в Петербурге?
— Да.
— И царя видел?
— Конечно, видел, и много раз.
— О-о! — воскликнул потрясенный Азамат. — И царь тебя знает?
— Еще бы! Разговаривали наедине. Гуляли. Катались верхами.
— А меня царь не знает!.. — пожаловался Азамат. — Наверно, и не слышал обо мне. А встретил бы, узнал бы, глядишь, назначил бы тысяцким или дал бы званье зауряд-хорунжего.
— А тебе хочется быть начальником?
— Еще бы!.. Я же на войне был. Ранен!.. Если не веришь, смотри! — Азамат высоко задрал рубаху, чуть не на голову, и показал багровые шрамы. — Французов рубил! И никакого поощрения.
— Воинское звание и без царского волеизъявления дадут.
— О-о! — Азамат недоверчиво покрутил носом. — Без царского указа?.. Нет, с царским указом надежнее. Ты, бачка, приедешь в Петербург, замолви у царя за меня словечко. Передай царю мой салям[19], скажи, что Азамат храбро воевал. Скажи, забыли джигита.
«Вероятно, он и выламывается от обиды», — подумал князь Сергей.
— Объясни мне, бачка, — не унимался Азамат.
Урядник конвоя, горяча коня, догнал тарантас и напустился на кучера, бранясь по-башкирски:
— С чего ты привязался к их сиятельству с вечными своими жалобами?
— В кои-то веки и встретился с умным человеком! — вспыхнул Азамат.
— Эдак мы и послезавтра до Оренбурга не доберемся! От генерал-губернатора ведь мне попадет, не тебе! Погоняй!
Азамат бросил на начальника конвоя злой взгляд и хлестнул лошадей кожаным кнутом.
— Но-о, резвые!.. Но-о, лихие!
17
Проводив князя, Ильмурза пригласил сына в горницу, кряхтя опустился на подушку, лежавшую на нарах, и осторожно осведомился:
— Их сиятельство пригласили тебя в гости?
— Нет.
— Почему же князь упомянул о встрече в Петербурге?
— Он советует мне поступить в петербургскую военную академию, — сказал Кахым, стоя у дверей: без разрешения отца он не смел сесть на нары.
— Разве нашего брата башкира возьмут туда?
— С хорошими отметками возьмут. А русским языком я владею почти свободно.
— А князь поможет?
— Обещал!
— И когда ты хочешь уехать?
— В августе.
— Разве тебе недостаточно оренбургской военной школы?
— Отец, как можно сравнивать?! Там лучшие преподаватели из заслуженных боевых генералов! И учатся дети дворян, князей.
— Значит, тебе надеяться на прием нельзя! — Ильмурза смотрел на сына и с сочувствием, и со злорадством. — Пустые мечты! Не бывать этому.
— Князь обещал потолковать обо мне с отцом.
— Э-э, дешево стоят все обещания!.. Приедет в Петербург и забудет.
— Как можно не верить Сергею Григорьевичу? — возмутился Кахым. — Человек чести! Кроме того… — Он запнулся, но затем добавил, понизив голос: — Кроме того, князь сказал, что выхлопочет для тебя, ну и для меня, для всего рода дворянское звание.
У Ильмурзы от неожиданности едва не отвалилась челюсть.
— Дворянское-е?.. Ух-ух-ух!.. Аллах, повелитель! Ужели нам суждено стать дворянами?.. — Он бросился обнимать, целовать сына, гулко хлопал по спине, по плечам, но вдруг сник. — Нет, сынок, не для башкирского люда эти высокие звания. Чему мы с тобою обрадовались раньше времени? — Но, поразмыслив, почесывая реденькую бороденку, снова повеселел: — А впрочем? Кто знает? Генерал-губернатор князь Волконский в Петербурге имеет высоких покровителей. Захочет и облагодетельствует. Если бы не он, разве был бы я старшиной юрта? Аллаха молю о здравии и благополучии старого князя! Но… не станем торопиться. Офицером ты и в Оренбурге сделаешься, а выйдешь в полные офицеры, значит, в дворяне. Мне-то что! Ты и твои дети будут дворянами. Почет! Уважение! Слава! Но я старею. Ты — полный офицер, ты — дворянин, тебя назначат на мое место старшиной юрта. Я оставлю тебе богатство — стада, землю, дома. Неплохо? А?.. Подумай. Не спеши с ответом молодому князю. Здесь все свое, все привычное. Чем тебя манит тот далекий город? Не езди, улым.
Сам того не ожидая, Кахым растерялся, промямлил:
— Может, с Буранбай-агаем посоветоваться?
— И это разумно, — обрадовался отец — надо оттянуть решение. — Кордон не за горами, садись в седло, скачи!
— Сейчас он домой поехал, но скоро вернется на дистанцию.
— Чего это он зачастил домой? — подозрительно спросил отец.
Кахым знал, что Буранбай поехал на свидание с любимой Салимой — уговаривать, чтоб убежала от постылого мужа с ним на заставу, а потом и подальше, в ту же Уфу, но благоразумно промолчал: распускать язык со старшиной юрта рискованно.
— Что ж, время терпит, подождем, — сказал Ильмурза. — Успеешь и на кордон смотаться, но прежде надо решить со свадьбой.
— Это с чьей же свадьбой, отец?
— С твоей! — беспощадно отрезал Ильмурза и победоносно вскинул бороду.
У Кахыма затрепетали поджилки, он ухватился за косяк.
— Мне рано жениться! — с отчаянием завопил он.
— Нет, не рано!.. Лучше тебя знаю, когда тебе жениться. Ты в самой поре. Знаешь наши башкирские обычаи, идущие от предков? Чти отца своего. Отец, и один отец решает, когда и на ком жениться сыну. Если, не приведи Аллах, уедешь в Петербург, сноха в доме останется, а там, глядишь, и внук народится. Продолжение рода!
— Не торопи меня с женитьбой! — взмолился Кахым.
— Цыц! — вспылил Ильмурза и топнул ногой в шерстяном носке крупной вязки: сапоги он снял сразу после отъезда князя. — Вижу, у тебя одно на уме — принять в Петербурге чужую веру, жениться на русской и остаться там навсегда. Кому ты нужен в офицерском чине правоверным?
— Тебя же не заставили креститься, а назначили старшиной юрта, — возразил Кахым.
— Я?.. Гм, у меня боевые заслуги, я вместе с князем воевал, — хвастливо заявил отец. — Женись на Танзиле. Она вдова твоего старшего брата. По обычаю имею право женить тебя на вдове брата. А после свадьбы попрошу его сиятельство князя Волконского отправить тебя на военную службу в Польшу. А Танзиля тут родит твоего первенца.
— Атай!
— Да, я — твой атай, и как атай приказываю тебе жениться на вдове брата. Танзиля всего на три года старше тебя. А раньше, гм, женили и на сорокалетних вдовах; раньше овдовевших снох из семьи не отпускали, чтобы не тратиться на калым.
«Сам женился на юной девушке, а мне подсовывает вдову!» — подумал сын.
— Атай, проклинай меня, убивай, но на Танзиле не женюсь. Не люблю!
— Сейчас не любишь, а привыкнешь и полюбишь!
— Атай, у меня есть любимая девушка.
— Балхиза? И думать не смей, — беднота, голь перекатная.
— Н-нет, не Балхиза…
— Хватит, не зли отца! — гаркнул Ильмурза.
Кахым махнул рукою и, понурясь, вышел из дома, зашагал к реке. Недавно прошел мелкий дождь-косохлест, а сейчас выкатилось солнце, нежаркое, но светлое, и над рекою с прибрежных холмов перекинулся крутой мост разноцветной радуги.
На мелководье барахтались мальчишки, посиневшие от озноба, но шальные от радости жизни, — сияние радуги они встретили с восторгом, завопили, запрыгали:
— И-и-их, гляди-гляди, дуга до неба!
— А она холодная?
— Горячая, кипит огнем!..
Загоревшие за лето до черноты, ловкие, гибкие, длинноногие, они нравились Кахыму. Он словно глянул с умилением в свое детство и поверил, что еще не все потеряно, что судьба еще смилостивится над ним.
«Отец упрям, но я его переупрямлю. Не уступлю! И женюсь только на Сафие. С ее отцом, правда, не легко поладить, но попрошу Буранбай-агая похлопотать за меня, поручиться за мою порядочность!..»
По извилистой тропке быстро сбегала с ведрами и коромыслом задорно улыбающаяся Танзиля.
— Кайнеш, оказывается, гуляет один-одинешенек, — с переливами завела она. — Скучает, бедняга, без городской марьюшки! Подожди, деверек, наберу воды и вместе пойдем домой.
«Подкараулила? Нарочно выбрала момент!..»
И Кахым оледенел от злости.
— Ты чего это ко мне липнешь? — огрызнулся он.
Танзиля не обиделась, а удивилась:
— Ты почему так со мною разговариваешь, деверек?
— Высмотрела, что я на реке?
Нежная улыбка, светящаяся на смуглом личике, упорхнула, Танзиля до крови прикусила губки, чтобы не расплакаться.
— Нужен ты мне, как же! Хоть и живу без мужа, а вешаться на тебя не собираюсь.
Кахым был горячим до бешенства, но отходчивым, и ему сразу стало стыдно: отец же всему причина, а не беззащитная Танзиля.
— Ну не сердись, ну прости, енгэ, брякнул не подумав, — пробормотал он.
— Сержусь или не сержусь, тебя это не касается!.. — Она смахнула слезинки с длинных ресниц концом кашемирового платка, отбросила на спину сбившуюся было на высокую грудь косу с металлическими подвесками и монетами.
— Енгэ!
— Кайнеш!..
Кахым замялся, и Танзиля решила, что он не хочет говорить всерьез при мальчишках, поставила ведра на песок и замахала руками:
— Слушайте, ребята, слушайте!..
Мальчишки заинтересовались, перестали прыгать, галдеть, кувыркаться и подбежали ближе:
— Чего, апай?
— Слушаем, слушаем…
— Видите радугу? Аллах построил мост радуги. Если мальчишка пройдет по мосту радуги, то превратится в девочку, а если девчонка перебежит по радуге, то превратится в паренька. Пробуйте! Бегите!
Подростки были ошарашены, переглядывались, но молчание Кахыма как бы подтвердило слова Танзили, и они лишь осведомились на всякий случай:
— А обратно из девчонки в парня можно превратиться?! Мы же не хотим быть навсегда девчонками.
— Понимаю, что не хотите быть бабами, — с горькой усмешкой промолвила Танзиля. — Да, можно, для этого надо вернуться по радуге на наш берег.
Мальчишки улепетнули вперегонки туда, где якобы упиралась в землю одним концом цветная радуга.
Кахым с трудом удержался от смеха: «До чего она милая, какова плутовка!..»
— Пускай не подслушивают разговоры взрослых, — объяснила ему Танзиля, — а то залетит в ухо словечко, вот и загуляет по аулу сплетня. Ну что ты решил открыть мне, кайнеш?
Без утайки он поведал ей о намерениях отца.
Бедняжку то бросало в жар, то в холод, она и багровела и бледнела.
— Оттого и рычал на меня?
— У меня есть любимая девушка.
— Есть, значит, есть, и слава Аллаху, совет да любовь, а мне что до этого, кайнеш?
— Помоги… Если отец станет сватать тебя за меня, откажись наотрез, так и скажи — терпеть его не могу, противный, скорее повешусь, чем пойду за него.
Он говорил искренне, прерывающимся от волнения голосом, но на Танзилю это не подействовало:
— С чего это я буду врать? — фыркнула она. — Грех! Ты на что меня толкаешь, кайнеш, на клятвопреступление?!
— Если отец насильно поженит, то счастья нам не видать, ни тебе, ни мне. Станем жить как кошка с собакой!
— Кто же будет собакой, а кто кошкой? — хладнокровно спросила, овладев собою, Танзиля. — Согласна быть кошечкой, пушистой, ласковой, вкрадчивой, замурлыкаю, подвалюсь к тебе под бочок, вот ты меня и полюбишь!
«Что за бесовский нрав у женщины!» — невольно восхитился Кахым.
— Я согласна! — громче сказала Танзиля, раскинув руки, словно принимая в объятия долгожданного мужа. — Согласна быть твоей старшей женою, а второй, младшей, сватай свою любимую!
— Да тише ты! — зашипел Кахым.
— А чего мне бояться? Пусть все знают, что одного тебя люблю!
Она звучно проглотила комочек слез, подняла ведра, зачерпнула воды, подвесила их на коромысло и зашагала медленно вверх по тропинке, плечи ее сотрясались от сдерживаемых рыданий.
«Остановить? Догнать?»
Несчастная Танзиля! Осиротела, осталась малюткой без отца и матери, жила впроголодь у старшего брата, грубого, скупого. Продал ее братец-опекун девочкой по сходной цене за брата Кахыма, но и на этот раз судьба не сжалилась над нею — мужа призвали в башкирский казачий полк, ушел на войну, погиб в боях с французами. Ильмурза не выпустил из семьи трудолюбивую вдовушку, а теперь решил еще прочнее привязать к роду — выдать за Кахыма.
«Остановить? Догнать?»
Не остановил, не догнал.
Кахым взглянул на небо и замер, потрясенный, — теперь две радуги опоясали густо-синий купол: одна, пониже, тусклая, доцветающая, а та, что повыше, покруче, — широкая, жгучих красок. Никогда он не видел такого волшебного изобилия небесного живописного сияния.
Со стесненным сердцем он пошел к дому по тропинке, по дорожке, из ведер Танзили выплескивалась вода, темные пятна вели Кахыма, а куда вели — в Петербург или к свадьбе с милой?
18
Гордость переполняла Азамата, когда он вернулся из Оренбурга, подогнав к крыльцу дома старшины дымящуюся от пота тройку. Он вольно взбежал по ступенькам, велел мальчику-служке позвать хозяина.
Заспанный Ильмурза выполз, колыша брюхом, без предисловия спросил:
— Благополучно ли доставил молодого князя?
— В полном благополучии! — молодцевато доложил Азамат. — Велел передать тебе, господин старшина, большое спасибо. И господин губернатор доволен, прислал через своего офицера тебе благодарность.
Ильмурза весь лоснился от удовольствия. Конечно, он не ждал, что старый князь сам выйдет к Азамату, слава Аллаху, — через адъютанта передал салям!.. Но едва старшина спустился с крыльца, настроение его сильно испортилось: конюх, расхаживая вокруг ошалелых от усталости лошадей, громко ругался.
— Да ты чего? — спросил Ильмурза.
— Я же предупреждал, хозяин, не доверяй тройку Азамату! Гляди, как измотал лошадей!
— Лихой ямщик! — словно оправдываясь, сказал Ильмурза.
— На чужих лошадях — лихой!.. Своих не имеет, вот и лихачит на твоих, — язвительно заметил конюх. — Совсем доходяги, с тела спали! А кореннику хомутом шею натерло. Говорил же, сам поеду, так нет — «лихой»!.. — все злее и злее ворчал конюх.
Ильмурза вскипел:
— У лошадей языка нету, вот и молчат!.. Ты их в дороге не овсом, а кнутом кормил, нечестивый! Заикнись-ка еще — «поеду», я тебе, горлопан, покажу!..
— Хотел молодому князю угодить!
— А ты угождай с умом! Тьфу! Пользы от тебя в хозяйстве, как от козла молока. Марш со двора!
Азамата бесила не столько ругань Ильмурзы, как злорадные ухмылочки конюха и вышедшего из конюшни работника.
— Ты, агай, осторожнее, знай, с кем разговариваешь! — нагло подбоченился он. — Я тебе не какой-нибудь бродяжка, а такой же офицер, как и ты! Боевой офицер — хорунжий!
Ильмурза даже покачнулся от такого дикого хвастовства.
— Кто тебе поверит, вруну?
— Аллах свидетель, а вот, агай, приказ о присуждении звания! — Он вынул из-за пазухи аккуратно сложенную бумагу. — Теперь ты должен назначить меня сотником.
— Что сотник, из тебя, горлопана, и десятника не выйдет! — возмутился Ильмурза и пошел было в дом, но Азамат его смело догнал, остановил:
— Агай, поверь, не подведу, могу и тысяцким быть! Эх, какая во мне богатырская сила играет! — Он потянулся мускулистым телом.
— Да, сила имеется, — признал Ильмурза, — но ты бестолковый!
— Нет, я толковый, назначь меня пятидесятником и увидишь, сколько пользы я принесу и тебе, агай, и дому твоему.
— Чего ты пристал ко мне, как злая оса?
— Я о серьезном деле, агай, толкую — назначь меня пятидесятником и отдай за меня второй женою Танзилю!
Ильмурза задохнулся от ярости:
— С ума спятил?! Сейчас возьму плетку! У тебя же есть жена и дети!
Азамат оставался невозмутимым:
— Зря обижаешь, агай! Заботливым сыном тебе, старику, стану. Опорой дома. Кахым уедет в Петербург учиться, и останешься ты один-одинешенек, без подпорки.
— Никуда он не уедет! Не выдумывай! — резко оборвал его старшина.
— Уедет! Обязательно уедет! Это уж без тебя порешили в Оренбурге князья, старый и молодой, и вот тебе, агай, фарман генерал-губернатора!
Азамат вынул из-за пазухи конверт, прошитый суровой ниткой, заляпанный сургучными печатями.
К казенным пакетам старшина относился с религиозным почитанием.
Трясущейся рукой принял он от Азамата конверт, беспомощно опустился тут же на крыльце на ступеньку и потребовал, чтобы немедленно отыскали сына.
— Видишь! — торжествовал Азамат. — А ты меня обижаешь, мол, бестолковый!
Вышел запыхавшийся Кахым, долго, бережно распечатывал пакет, сперва прочитал про себя, шевеля губами, а затем вслух, твердо чеканя русские слова, и просиял, прижав приказ Волконского к груди, подпрыгнул от радости, как мальчик:
— Атай! Это приказ генерал-губернатора!.. Меня посылают учиться.
— А я что говорю! — подхватил Азамат. — В Оренбурге все про приказ знают. И башкиры, и русские рады за Кахыма.
Ильмурза совсем обмяк, силился осадить нахального Азамата, но лишь жалко улыбался и наконец пролепетал:
— Улым, оставайся!.. Заклинаю Аллахом! Я припаду с нижайшей просьбой к коленям его сиятельства, он сжалится над моими сединами и не разлучит сына с отцом. Единственного сына! Старший погиб на фронте, хоть младшего бы спасли.
Кахым испугался:
— Не губи, атай! Я же сам просил князя Сергея послать меня учиться! Раз в жизни выпадает башкирскому парню такая удача. Это же счастье неслыханное — учиться. Полковником стану, а отличусь на войне — и генералом!
— Убьют тебя на войне, — с безнадежной тоскою сказал старик. — А здесь не убьют, и станешь майором. Хе, башкирскому джигиту стать майором — достойно.
— А башкиры не люди, что ли?
— Люди-то мы люди, да ведь окрестят тебя там, обязательно окрестят, — вздохнул Ильмурза и вдруг перевел взгляд на Азамата, затопал ногами, зарычал: — Вон со двора! За верную службу спасибо, и — марш!..
С Азамата мудрено было сбить спесь:
— Из спасибо тулуп не сошьешь, агай! Выполни мою просьбу.
— Аллах всемилостивый, не сегодня же! — застонал Ильмурза и выразительно показал на Кахыма. — Приходи на неделе, поговорим.
— Если обещаешь, то обожду, — согласился Азамат с неожиданным добродушием.
Едва калитка за ним захлопнулась, Кахым спросил:
— Чего это он хочет?
— Окончательно обнаглел!.. Хочет, видишь ли, чтобы я назначил его пятидесятником и отдал за него вдобавок Танзил ю!..
Сердце Кахыма екнуло, выровнялось и забилось часточасто.
— Кем его назначить и куда назначить — твое право старшины юрта, но если Танзиля-енгэй ему по душе, отдай! — нарочито безразличным тоном сказал он.
— И впустить этого разбойника в нашу семью?.. Да? Скорее я сам… — Он понизил голос и сообщил таинственно: — Если хочешь знать, Танзиля словно рехнулась. Что Азамат? И от тебя отреклась. Рассердилась, глаза горят… «Не нужны мне никакие мужья! А кайнеш — брат родной. Останусь вашей дочерью».
Кахым возблагодарил великодушие Танзили и в то же время почувствовал горечь утраты.
— Значит, пусть живет пока по своему разумению, — сказал он задумчиво.
— И мать так же говорит. Обычай обычаем, а насильно отдавать сноху замуж не положено. Сын, может, ты сам уговоришь Танзилю? Сговорились бы без калыма…
«Для тебя самое главное — деньги из дома на калым не выпускать!»
— И свадьбу бы сыграли без проволочки! — Отец построжал и заговорил властно: — Пока не женишься, Петербурга тебе не видать как своих ушей. Не отпущу!.. Не отпущу!.. — Он заколотил кулаком по своей коленке. — Не отпущу, заруби себе на носу.
— Отец, у меня есть девушка на примете. Посылай сватов к ее отцу.
— Во всей округе нет достойной тебя и… меня девушки! — Ильмурза описал рукою плавный круг над головою.
— А Танзиля-енгэй?
— Танзиля — своя, она сноха, она вдова твоего брата, — терпеливо объяснял Ильмурза.
Но о калыме на этот раз отец умолчал.
— Не прикажешь ли послать сватов к дочери начальника кантона? — с нескрываемой издевкой спросил Ильмурза.
— К дочери не посылай, а к его падчерице Сафие шли сегодня же! — пылко воскликнул Кахым.
— Ты ее знаешь?
— И знаю, и люблю!
Ильмурза, поглаживая бороденку, тянул глубокомысленно:
— Да-а-а… Дела-а-а… Должности Бурангула и старшины юрта несходные. Да-а-а… А впрочем? Я богатею год от года, ты учишься в Петербурге… Да-а-а… С помощью Буранбая, с благоволения Аллаха… Седлай коня, скачи на кордон к Буранбаю за советом.
— Да он еще не вернулся.
— Значит, подождешь на заставе! — К Ильмурзе вернулось самообладание. — Иди не рассуждай, много воли взял!.. Велел отец ехать — скачи во весь опор.
— Куда ты сына посылаешь, атахы? — спросила Сажида, выходя на крыльцо.
— Пока не спрашивай, придет время — скажу. И знай свои женские дела, эсэхе.
Привыкшая к повиновению Сажида вздохнула и бесшумно удалилась в свои покои.
19
Вечером Кахым на резвом скакуне пустился в дальний путь, ночевал на хуторе у знакомого башкира, а на рассвете снова взлетел в седло. К полудню добрался до Сарыкской крепости, спросил казаков, где живет начальник дистанции. Те подозрительно взглянули на башкира, — хотя по-русски говорит чисто, да мало ли что бывает… Граница есть граница. И послали к уряднику. Урядник тоже досконально расспросил всадника — кто и что, оказалось, что в ауле Ельмердек он бывал, старшину юрта, почтенного Ильмурзу встречал.
— Кахым? Ну будем знакомы… Эй, Гаврила, Гаврилу шка, проводи джигита к есаулу Буранбаю Кутусову.
Рябой казак с зачесанным на глаза чубом влез на уже оседланного коня и молча поехал, крутя в руке плеть, по извилистой дорожке, утоптанной копытами до каменной твердости. Степь была волнистая, с холмами, с балками, уже по-осеннему рыжая. Восточная граница России. Здесь впервые Кахым ощутил величие безбрежной страны, за которую воевал с князем Волконским его отец, за которую, отражая наступление французов, погиб его старший брат. И он, Кахым, поступив в военное учебное заведение, навсегда свяжет свою судьбу с русской армией. Какова-то будет эта офицерская судьба? Милостивая или беспощадная?..
— Да вон и дистанция, — показал проводник плетью на низкие, сплетенные из сучьев, обмазанные глиной и навозом, бараки, как их здесь называли и русские, и башкирские казаки, на колодец с высоким журавлем, на стога сена. — Дальше не поеду. Там найдешь есаула. — Он свистнул, гикнул и поскакал обратно.
Кахым подъехал к летнему лагерю башкирских казаков, спросил, кто здесь пятидесятник, представился. Плотный башкир обрадовался:
— Из Девятого кантона? Знаю, слыхал! Как же, сын старшины! А мы идем на стрельбище.
— Можно и мне пострелять? — Кахым снял лук из-за плеча, потянулся к украшенному серебром колчану за стрелою.
— Стрельни, если так хочется! — Ясно было, что пятидесятник не шибко верит в уменье гостя метко стрелять.
Самолюбие Кахыма взыграло, он привязал лошадь к коновязи и пошел за джигитами на стрельбище. Мишень — тонкая широкая дощечка — была подвешена на веревке к дереву, расстояние — саженей сто, не меньше. Удачно, что безветренно, и все-таки цель трудная.
Джигиты из уважения предложили гостю стрелять первым. Кахым понял, что его осмеют, если промахнется: дескать, сам набивался… И он прикусил губу, весь напружинился, вышел на рубеж, прицелился, затаив дыхание. Тетива — тугая, натянулась с трудом, но метнула стрелу со страшной силой, могуче, и, свистящая, перистая, пронзила осеннюю тишину, сбила мишень и упорхнула за деревья.
Джигиты ахнули от восхищения:
— Молодец!
— Замечательный стрелок!
— Вот так глаз алмаз!
Один из джигитов пошел искать улетевшую далеко стрелу, а остальные вертели, разглядывали лук, качали головами, чмокали от восторга.
— Сделан на славу! Да, это — башкирский лук.
— У нас не такие, куда там, гораздо хуже!
— Ну и острый глаз у джигита!
Услышав радостные восклицания, гомон на стрельбище, из городка пришел молодой русский унтер-офицер. Кахым отдал ему честь.
Пристально оглядев лук, унтер-офицер спросил:
— А разве башкирские луки неодинаковые?
— Нет, ваше благородие, даже охотничий рознится от военного, — с охоткой сказал пятидесятник: еще бы, приятно погордиться своими народными умельцами. — Военный лук делают из двух деревянных пластин, приклеенных друг к другу, для крепости, упругости изнутри еще подклеивают роговые ленточки, а снаружи — бересту, это для того, чтобы древесина не промокала, не кисла, не гнила. Военный лук под рост джигита делают, под длину его руки.
Унтер-офицер потянул тетиву, покачал головою:
— Раньше я этого не замечал. О-о-о, крепкая, тугая, настоящая струна скрипки. Чтобы натягивать такую тетиву, надо много мяса съесть, а?
— За то мы, башкиры, и любим махан! — засмеялись джигиты.
— А из чего делают тетиву?
— Из среднеазиатского шелка или из сухожилий. — Пятидесятник вынул из колчана Кахыма стрелу, показал ее офицеру. — Глядите, ваше благородие, какой острый, твердый конец. Из железа. А на наших стрелах острие роговое. Слабее, крошится.
Когда унтер-офицер ушел, вежливо попрощавшись с Кахымом и кивнув дружески джигитам, пятидесятник мягко сказал:
— Душевный человек! Кудряшов. Закончил военное училище в Верхнеуральске, там и служит. К нам приехал по какому-то делу.
Кахым накормил коня, сам умылся и сел на скамейку около домика, в котором жил Буранбай, — пятидесятник сказал, что есаул скоро приедет с линии.
Он еще не увидел Буранбая, но вдруг заметил, как подтянулись джигиты на плацу, у коновязей, у балаганов, и понял, что начальник дистанции прибыл.
Есаул здесь, на месте службы, был не таким, как в деревне, — суше, строже, шагал в военном мундире четко, стуча плетью по сапогу.
Кахым быстро пошел навстречу, еще точно не зная, как ему вести себя — по-домашнему, по-деревенски или по-военному.
Но, на счастье, Буранбай издалека увидел Кахыма, заулыбался, помахал рукою, и юноша метнулся к нему.
— Каким ветром тебя занесло, кустым, на наш кордон? — обнимая Кахыма, спросил Буранбай весело, но веселость была излишне лихая, словно напускная, и юноша это почувствовал.
— Ты не рад моему приезду, агай?
— Да что ты, кустым? Наоборот!
— Так мне показалось.
— И зря! Действительно, у меня горе, сильное личное горе, но тебе я рад, и потому рад, что люблю. — Остановив проходящего джигита, есаул сказал: — Янтурэ-агай, у меня сегодня гости: их благородие Кудряшов и вот кустым Кахым, сынок старшины Ильмурзы. — При этом Буранбай положил руку на плечо юноши, как бы заверяя свое благорасположение к нему. — Поставь их лошадей в конюшню, присмотри, а потом и устрой нам чаепитие с ужином.
Домик есаула был тоже дощатый, но аккуратно построенный, чистенький. Усадив гостя на нары, Буранбай снял с портупеи саблю, поставил в угол, снял мундир и натянул бешмет, в котором, видимо, чувствовал себя уютнее. Он сел у стола, облокотился, закрыл глаза, и на его лице отразилась беспросветная усталость.
— Да что с тобою, агай? — осторожно спросил Кахым, и робея и страстно желая хоть как-то помочь любимому Буранбаю. — Или беда приключилась?
— Беда. Ты не обращай внимания, кустым. В моей судьбе очень мало счастья, но много-много горя, — с трудом сказал есаул, но вдруг словно плотину прорвало — и он заговорил порывисто, бурно, раскачиваясь на стуле: — Все, брат, пропало! Последняя надежда оборвалась. И не надо, выходит, мне было ездить в аул. Салима не пожелала меня видеть. У нее ребенок, сын! Чей сын? Мужа, бая? Или… Понимай как знаешь, кустым. А я до сих пор ее люблю. Безумно!.. Услышал, что родила сына, и еще дороже мне стала.
— Может, образумится, и все наладится?
— Нет, Салиму я знаю, ради счастья ребенка она на смерть пойдет.
«Уважать за это надо женщину!» — подумал Кахым.
— Э-э, хватит ныть! — круто оборвал Буранбай. — Что прошло, того не вернешь. Надо взять себя в руки, не хныкать. — Он болезненно улыбнулся. — Ты осуждаешь меня?
— Да что ты, агай! — вскочил Кахым. — Как я посмею?
Вошел Кудряшов, увидев, что Кахым у есаула, судя по всему, свой человек, щелкнул каблуками, отвесил церемонный поклон.
Пожалуй, Буранбай обрадовался, что появился посторонний, — при нем не разоткровенничаешься.
— Петр Михайлович из Верхнеуральска. Сочиняет стихи. Поэт.
— Вот и ты, агай, поэт, — подхватил Кахым. — У двух поэтов, русского и башкирского, всегда получится увлекательная беседа! Правда, ты еще и музыкант, и певец, — добавил он уважительно.
Кудряшов подтвердил серьезно, продуманно:
— Я то что — любитель! А наш есаул Буранбай и в песне, и в стихе, и в музыке — выдающийся мастер.
Вскоре ординарец-башкир принес невысокий, но пузатый кипящий самовар, чашки, раскинул скатерть, разложил тарелки с хлебом, сыром, маслом, вареным мясом, конской колбасой — казы. Хозяин и гости сосредоточенно занялись едою, но сразу после ужина и чаепития Кудряшов поблагодарил есаула и попросил разрешения удалиться, дабы не мешать разговору земляков.
Темнело. В домике было тихо, дремотно. Буранбай пересел на нары, к Кахыму, обнял за плечи и спросил участливо:
— А у тебя какие новости, кустым?
— Генерал-губернатор посылает в Петербург учиться.
Буранбай, казалось, позабыл о собственных бедах:
— Отлично, поздравляю!.. Не каждому русскому дворянскому сыну достается такое счастье. Петербург!.. А как отец?
— Отец-то согласен, но требует, чтобы я до отъезда женился.
— Ну и хорошо, женись, зови на свадьбу, — окончательно развеселился Буранбай.
— Сперва, агай, будь сватом, — попросил Кахым. — И просватай мне падчерицу Бурангул-агая.
— Сафию? Знаю. Красивая, благовоспитанная девушка, — одобрительно сказал есаул. — Но… — Он озабоченно призадумался, покрутил ус. — Но согласится ли отчим отдать за тебя Сафию? Начальник кантона хитер, да и алчный. Слышал я в Оренбурге, что он хочет отправить ее в Самарканд.
— Почему в Самарканд? Да разве Сафия из Самарканда? — растерялся Кахым.
— А как же, оттуда. Ее отец был богатейшим купцом. Бурангул-агай прослышал о его смерти от холеры, помчался в Самарканд, обольстил вдову и привез в Оренбург, а заодно с вдовою и ее деньги. Через ее капитал он и достиг должности начальника кантона.
— Ну а зачем теперь-то Сафию хотят увезти в Самарканд? — наивно спросил Кахым.
— Если он, Бурангул, разбогател, то, естественно, хочет породниться с еще более богатым и более могущественным — с самим великим визирем хана!
— И Сафия согласится уехать в Самарканд?
— Она подчинится отчиму.
— Несчастный я человек! — с отчаянием воскликнул Кахым, сжимая виски ладонями. — Все рухнуло, пропало!.. А я так надеялся на твою, агай, помощь. И отец говорил: «Согласится стать Буранбай-есаул сватом, дело твое, сын, выгорит!»
— Какой из меня сват? — криво усмехнулся Буранбай. — Себе-то не сумел жену просватать. Бурангул-агай — высокомерный. А впрочем… — Он задумался. — Надо попробовать!.. Рискнуть! — Он говорил все решительнее, все смелее. — И такие, как я, не лыком шиты. Если моя семейная судьба не удалась, так хоть тебя, кустым, осчастливлю.
— Отец и я — мы так верим в тебя, агай! — умоляюще сказал Кахым.
— Мне бы в самого себя поверить, кустым, вот тогда и увенчается мое сватовство свадьбой. Ну ладно, будем действовать!.. — Он встал, ударил изо всей силы шапкой по нарам. — Жми, кустым, прямым ходом в Оренбург! Постарайся встретиться там с Сафией, скажи ей открыто, что полюбил, что хочешь жениться. Ну а у меня, — он провел пальцем волнистую линию перед собою, — свои соображения и своя тактика. Значит, встретимся в Оренбурге. Только ты меня не торопи.
20
Сватовство Буранбая завершилось блистательным успехом: начальник кантона кряхтел, сопел, всячески отнекивался, уговаривал отложить окончательное решение до весны, но есаул наседал на него сокрушающе и тянуть с ответом не советовал… Были важные обстоятельства, о которых не говорили отчим Сафии и сват, но которые непрерывно вертелись у обоих на языке: Кахым отправляется по приказу князя Волконского в Петербург и вернется оттуда кадровым офицером; молодой князь Сергей всюду объявляет о благорасположении к Кахыму; сват Буранбай — есаул, начальник дистанции, но еще существеннее — знаменитый певец и музыкант. Вот как много у свата было неопровержимых доводов, которые не назывались, но подразумевались.
И Бурангул сдался на уговоры, на увещевания свата.
Не щадя коня, Кахым, полупьяный от радости, поскакал в аул и заставил отца тут же запрягать в тарантас тройку, уже отдохнувшую, вошедшую в стать после гонки ее Азаматом. Ильмурзу облачили в ватный бешмет, посадили на подушку, ноги укрыли пологом. Праздничный костюм, вычищенный, отглаженный, повезли в сундучке. Конюх Азамата на козлы не пустил, а сам лошадей берег, но тройка словно чуяла срочность поездки в Оренбург и неслась вихрем.
В городе Ильмурза велел сыну не показываться до поры до времени и ждать на квартире сигнала, а сам поехал к Бурангулу. Начальник кантона встретил старшину юрта и будущего свата достойно — вышел на крыльцо, обнял, приветствовал добрым словом.
В честь сговора они выпили из одной чаши по очереди кумыс, особо тщательно приготовленный к столь знаменательному событию, и Бурангул принял в свои руки обе руки Ильмурзы, крепко пожал и заявил:
— С этого мгновения мы — сваты, и твой сын — мой зять, а моя дочь — твоя невестка!
— Аминь! — набожно произнес Ильмурза. — Пусть Всевышний дарует нашим детям счастье, благополучие, изобилие!
Так закончилась церемония провозглашения ими друг друга сватами, и Ильмурза, отец жениха, по древнему обычаю завел деловой разговор:
— Спасибо, кода[20], большое спасибо тебе, что выходил, вырастил, воспитал такую красивую, благонравную дочь. По законам шариата полагается выкупить красавицу, заплатить за ее чистоту калым. Именно из-за этого я впервые переступил порог твоего дома, а ты любезно принял меня. Нам нужно сейчас договориться о размере калыма.
— Сам понимаешь, чего стоит дочь начальника кантона, — с непререкаемым достоинством, слегка в нос, сказал Бурангул.
— Назови свою цену.
— Сто лошадей, двадцать коров, пятьдесят овец, четыре шелковые рубахи, пару сафьяновых сапожек, платок самаркандский, шаль пуховую оренбургскую. Вот и ударим по рукам.
Ильмурза так и покачнулся.
— Не дорожишься ли, кода?
— Прошу по обычаю, по совести, как и положено, — высокомерно сказал Бурангул и пристально посмотрел на потолок горницы.
— Да ты меня разоришь, кода! — жалобно протянул Ильмурза.
— Ну, сват, тебя и две свадьбы сына не разорят, — хитро улыбнулся Бурангул.
Ильмурза, сам того не ожидая, самодовольно ухмыльнулся: значит, начальник кантона чувствует силу его богатства.
— Так-то оно так, но все-таки, — торговался он для порядка.
— Учти, сват, платья, рубахи, платок, шаль, сапожки вернутся в твой дом вместе с Сафией. Чья теперь Сафия? Твоя невестка.
— Скота, ой скота много требуешь! Скости!
— Скот пойдет на свадебное угощенье, а не в мои загоны.
— Но мы тебе, сват, и сватье подарим по лисьей шубе! Отменные лисы, зимнего отлова, волос крепкий, цвет — золото с янтарем!.. Коров хоть не требуй!
Торговались до седьмого пота, наконец Бурангул уступил:
— Быть по-твоему, кода, перебьемся без коров.
— Да благословит твою доброту Аллах! — просиял Ильмурза.
С калымом уладили, приступили вдвоем к чаепитию.
Начальник кантона, дабы показать свату свою образованность, завел разговор о свадебных традициях башкирского народа — вот и повод блеснуть историческими познаниями.
— В старину башкиры не женились на татарках, но когда царь Грозный покорил Казанское ханство, татары хлынули на башкирское приволье, охотно роднились с нашими родами, чтобы заполучить тучные кочевья. Белый царь татарам не доверял, подозревал их в коварстве, — это наши джигиты всегда честно воевали за Русь.
При этих словах Ильмурза многозначительно поджал губы.
— По царскому указу брак башкира с татаркой разрешал в особых случаях казанский губернатор. За такое разрешение джигит отдавал казне в драгунский полк лошадь. А кто женился без разрешения губернатора, тот отдавал три лошади. А если женился дважды на татарках, то подлежал ссылке в Сибирь.
— У-у-у! — с ужасом протянул Ильмурза.
— Запрет запретом, а кандрыкульские, альметьевские, мензелинские, пермские башкиры всегда женились на татарках. И правильно поступали! — солидно заметил Бурангул. — Вера у нас единая, обычаи одинаковые да и языки сходные. И земли пока хватает.
— Слава Аллаху, теперь запрета нету, — подхватил Ильмурза. — Заплати калым, женись на татарке, а дети от дальних по крови родителей — обычно крепкие и разумные.
— Согласен с тобою, кода! А в Коране велено соединять разные роды, чтобы плодить богатырское потомство! А наши предки? Сватали сыну невесту из самого-самого дальнего, за сотню верст, аула.
Глубокомысленный разговор не помешал сватам опустошить весь самовар. Пока кипятили заново, Ильмурза, как и подобает благовоспитанному гостю, опрокинул чашку вверх дном, а на донышко положил уцелевший кусочек сахару.
Таков незыблемый церемониал чаепития.
Принесли кипящий, бурлящий самовар.
Хозяин с укором показал гостю на опрокинутую чашку:
— Кода, кода, не рано ли?
— Напился досыта, спасибо, сватушка, спасибо!
— Кто же из башкир так мало пьет чаю? Как воробышек!.. И сахар вон остался. Ну одну-то чашку осилишь!
— Исключительно из уважения, сватушка! — Ильмурза положил в рот сахар и протянул хозяину перевернутую чашку.
Снова начались увлекательные разговоры, и гость уже не сопротивлялся и безмолвно протягивал Бурангулу очередную пустую чашку, а тот подставлял ее под кран.
Раскинувшись на подушках, Ильмурза сопел, потел, глотал душистый напиток и полотенцем вытирал шею и голову.
Служка унес на кухню и второй, до капельки выпитый сватами самовар.
Привычная Ильмурзе и Бурангулу игра продолжалась.
На этот раз гость спрятал чашку под полу своего нарядного бешмета.
Едва на праздничной скатерти появился третий, исходивший паром самовар, хозяин возобновил натиск:
— Кода, кода, еще одну!.. Мы еще и свах не поминали по-доброму, по-родственному!
— Не могу, кода, спасибо! Рахмат!
— Всего одну чашечку!
— Места в брюхе не осталось.
— Чай, известно, выходит потом!..
— Потому и полотенце хоть выжимай! — хихикнул Ильмурза.
— Значит, изрядно вспотел и место освободилось еще для одной чашечки!
— Совестно так упиваться.
— И совсем не совестно! Когда мы еще вот так посидим у самовара с душевными разговорами?
— И верно, жизнь проходит в суете, в хлопотах, в служебных делах! — завел Ильмурза.
— Вот видишь!
— Но только последнюю, кода!
— Ладно уж, последнюю!
Когда служка унес и третий самовар, ставший удивительно легким, сваты совершили приятное путешествие в дальний угол двора, а затем умылись, почистились, и в темных бешметах отправились к вечернему намазу.
21
Через неделю после заключения калыма начальник кантона пригласил к себе друзей, родственников и муллу оренбургской катайской мечети[21]. Усадив их на нары, застеленные паласами, вокруг парадной скатерти, он начал осторожно:
— Собрал вас, почтенные, чтобы сообщить важную новость.
Гости насторожились, а мулла, восседавший на самых мягких подушках и на самом почетном месте, возгласил:
— Заранее благословляю на святое дело, ибо ты, господин, замыслить неправедное дело не способен.
Бурангул поклонился мулле за столь лестные слова и продолжал:
— Моя любимая дочь Сафия, которую я лелеял и холил, вошла в брачную пору. Я отдаю ее достойному джигиту. Мы уже пили со сватом обручальный чай и договорились о калыме. Послезавтра милости прошу ко мне в дом на исяп кабул[22].
Собравшиеся радостно откликнулись:
— В добрый час!
— Из какого рода жених?
— Да сбудутся твои желания, хозяин!
А мулла благостно сказал:
— Всевышний благословит молодых счастьем, богатством, многочадием!
Теперь надо было рассказать о женихе, о его родителях, и Бурангул отважно пустился в пространные объяснения, чтобы хоть как-то оправдать, что отдает дочь в семью старшины юрта:
— Родители жениха из тамьянского рода. Отец его Ильмурза воевал против Турции вместе с князем Волконским и пользуется доныне его благоволением. Ильмурза-агай — богат. Зауряд-хорунжий!
За всех ответил мулла, а гости согласно кивали и улыбались в бороды:
— Мы видим с глубоким удовлетворением, что отец твоего жениха — добронравный правоверный. Нет сомнения, что он воспитал сына в строгих правилах веры и добродетели.
Бурангул после этого расхрабрился и продолжал пылко:
— С женихом Кахымом дружит молодой князь Волконский, он ездил с Кахымом в деревню и останавливался в доме Ильмурзы, старшины юрта…
«Удачно я вставил старшину, — и заметно, и незаметно!» — похвалил себя Бурангул и добавил самое существенное, прибереженное им напоследок:
— Именно по совету молодого князя их сиятельство генерал-губернатор посылает осенью Кахыма в Петербург, в военную академию.
Это сообщение, как и ожидал Бурангул, вызвало одобрительный гул:
— И мы не опозоримся перед таким сватом и таким женихом!
А родственники заверили:
— Да-да, и мы не ударим лицом в грязь!
Получив благословение муллы и утверждение высокого совета, Бурангул тотчас послал в аул верхового гонца с приглашением свата, сватьи и жениха на исяп кабул.
Ильмурза поблагодарил за честь и отправил со своим работником необъезженную раскормленную молодую кобылицу для забоя, но не в подарок, а в счет калыма.
Выехали в Оренбург затемно, чтобы не устраивать большого привала в пути.
В переднем тарантасе восседал один Ильмурза, глава семьи, старшина юрта, офицер, на козлах — личный кучер, Азамат наведывался к крыльцу, но его напоминание отвергли, тройка — звери, под дугою — колокольцы хрустального звона.
Во втором тарантасе — старшая жена Сажида, молодая жена, жених. Родственники помельче — в арбе. Свадебный поезд сопровождали молодые джигиты на разных скакунах.
Когда встречные мужики кланялись, Ильмурза лишь пренебрежительно шевелил усами.
На окраине Оренбурга гостей встретили всадники начальника кантона, размахивали саблями, кричали:
— В добрый час! Милости просим!..
На этот раз Ильмурзе пришлось ответить конвойным Бурангула:
— Здравия желаю! Спасибо! В добрый час!
Тарантасы теперь ехали по улице медленно, всадники держались позади кортежа, но гости были начеку, ибо, по обычаю, джигиты норовили сорвать с них лисьи шапки и ускакать со смехом и восторженными воплями. Как ни берегся Ильмурза, но у Хакмарских ворот крепости ловкий всадник ухитрился все-таки снять с его головы шапку и лихо ускакал, победоносно держа в поднятой руке пушистый трофей. Остальные джигиты, гикая, завывая, насвистывая, умчались за ним, и скачка оборвалась лишь у крыльца дома Бурангула.
Ильмурза с досадой морщился, но отдал серебряный гривенник выкупа за шапку.
На крыльце, в сенях, в горнице дома Бурангула начались бесконечные приветствия, объятия, пожелания счастья, моления Аллаху о заступничестве и покровительстве молодым. Гостей усадили у праздничной скатерти и тотчас подали бишбармак и кумыс. В дороге Ильмурза, и семейные, и родичи протряслись — потому оказали достойное внимание лакомому кушанью и прохладному пенистому напитку. После краткого отдохновения Ильмурза и его старшая жена Сажида от имени жениха стали оделять всех без исключения родственников невесты подарками: кому — рубаху, кому — шаль, кому — платок, кому — отрез домотканого сукна. Самые ценные подарки родителям невесты придержали до завтрашнего исяп кабула… Удостоенные подарка на все лады расхваливали подношения, даже если им и не угодили, кланялись…
— Какая прелесть! Где умудрились приобрести такой красивый платок!
— Ах, что за рубаха — из самаркандского шелка, нежная, легкая!
Вечер закончился длительным чаепитием, до изнурения, с пышками, с пряниками на меду, с пирожками на сметане. Ильмурза, жены, жених остались ночевать в доме Бурангула. Остальных приезжих развели по домам родственников невесты.
Утром на берегу Хакмара зарезали кобылицу, и женщины, девушки-приятельницы невесты с пением, шутками-прибаутками занялись мытьем кишок, осердия. Сразу же к ним приблизились джигиты — и деревенские, из свиты Ильмурзы, и оренбургские, из личного конвоя начальника кантона.
— Идите, идите сюда! — зазывали бойкие молодухи и девицы. — Полюбуйтесь, какая жирная конина, сало с ладонь толщиной!
Джигиты отлично знали, что за игра сейчас начнется, подходили осторожно, береглись, но миг! — и, размахивая нечищеными кишками, озорницы кинулись в атаку. Натиск был стремительным, и молодцы пустились бежать, но некоторые отчаянные парни бросились к нападающим, вырвали у них кишки и начали лупцевать красоток по плечам, по спине и пониже спины, валились с ними на песок, барахтались; все это сопровождалось неистовым визгом и смехом.
Наконец благоразумные молодухи, решив, что делу время, а потехе час, предложили мировую:
— Ой, хватит, удальцы, хватит!
— А выкуп?
— Говорите, чего желаете?
— Горячих поцелуев!
С кокетливым испугом девушки попятились к самой воде:
— Ах, среди бела дня, при народе!..
— Ну отложим платежи на вечер!
На том и порешили!
Вскоре в казанах забурлило, закипело, заклокотало и потянуло соблазнительным вкусным наваром, — до чего же нежна, сочна, благоуханна молодая конина! И началось веселое пиршество.
22
Через неделю Ильмурза пригласил ответно свата, сватью и всех родичей и домочадцев Бурангула к себе в гости. У околицы их встретили, гарцуя, джигиты старшины юрта, а у ворот дома — Асфандияр-мулла.
— С благополучным прибытием! В добрый час! С благословения Аллаха, — поклонился он.
Мулле и начальник кантона, и его добродетельная жена Гания-абей отвесили самые низкие поклоны, попросили помолиться за них.
Гания, будущая теща Кахыма, велела кучерам снять с телеги, замыкавшей обоз, сундук, обитый железными полосами, внести на женскую половину дома. Ильмурза и старшая жена Сажида встретили гостей на крыльце, обнялись, выразили благодарность за столь лестное посещение. Бурангул проследовал в самую парадную горницу, где раскинули скатерть исключительно для мужчин. Сажида пригласила Ганию в женские покои, за ними прошли туда женщины, и приехавшие и местные.
Застолье на обеих половинах дома началось одновременно и продолжалось долго.
После пиршества Бурангул, Ильмурза, мулла и самые почетные гости были допущены в женскую горницу.
Гания-абей, завтрашняя теща, восседала важно на взбитых подушках в пестрых наволочках, спросила властно:
— Что привело вас сюда, отцы?
— Наслыханы, что ты, сватья, привезла подарки, вот и захотелось посмотреть, — ответил за всех мулла.
Гания благосклонно наклонила голову и попросила Танзилю, стоявшую у самых дверей:
— Кодаса[23], открой-ка сундук!
Крышка белого от сияющей жести сундука поднялась, Гания, кряхтя, сползла с подушек, вынула шелковый, в алых цветах по синему полю платок и накинула, распахнув, на голову вспыхнувшей от удовольствия Танзили:
— За верную службу дому свата и сватьи!
— Спасибо, кодагый[24], за доброту! — Танзиля поклонилась.
Многие родственницы получили от оренбургской сватьи хараус — налобные повязки, украшенные бисером и серебряными монетами.
Старшей жене и молодой жене свата Ильмурзы ценные подарки были вручены тайно, наедине, без свидетелей.
А будущая теща Кахыма продолжала оказывать благодеяния — старушкам мотки черных и цветных ниток, мужчинам рубахи, полотенца.
Свату Ильмурзе она протянула бархатный кафтан.
— Спасибо, кодагый, и я в долгу не останусь, дарю тебе породистую телку! — нарочито громко, чтобы и в коридоре слышали, заявил с умильной улыбкой Ильмурза.
Богатые приглашенные ответно благодарили за подарки деньгами, а старушки-богомолки читали нараспев молитвы во здравие Бурангула и всего рода его.
— Не взыщите за скромные дары! — напоследок смиренно произнесла сватья, окидывая новых родственников оценивающим взглядом.
— Спасибо, кодагый, за щедрые твои дары! — ответствовал за всех Ильмурза и еще раз поклонился.
На этом церемония окончилась, и мужчин пригласили к праздничной скатерти, раскинутой тем временем в приготовленной для них горнице.
Сажида щегольнула баснословной трапезой, оно и понятно — у богатого старшины юрта и угощение богатое. Теснились тарелки, блюда, миски с топленым маслом, со сливочным маслом, с сыром из кислого молока — коротом, и айраном — кислым молоком, разбавленным водою, и кумысом, и оладьями, и баурхаком, и беляшами — пирогами с мясом и картошкой. Высокой стопою лежали только что испеченные, пышущие жаром лепешки из крупчатки. Сладостно благоухали соты бортевого меда, к янтарным каплям так и липли влетевшие в двери на густой запах осы и пчелы.
Знатных гостей Ильмурза потчевал китайской травкой — настоящим караванным китайским чаем, а в обычные дни посетителям попроще предлагался настой сушеных трав. Жирная пища, сладости вызывали жажду, и служки сбились с ног, поднося один за другим ведерные самовары.
Жениху, по обычаю, присутствовать на малой свадьбе запрещено, и потому трапезой руководил сам Ильмурза, — ни на миг не присел, настойчиво подсовывая кушанья, упрашивая:
— Дорогие родственники, не обессудьте за скудный табын, чем богаты, тем и рады, не обижайте хозяина и хозяйку — окажите внимание яствам, — говорил он с явным лицемерием.
А зачем гостей упрашивать? Они усердно уминали и мясное, и мучное, и жирное, и сладкое.
— То-то у меня нос эти дни чесался, — рассмеялся мулла Асфандияр, заталкивая в рот сочившийся растопленным маслом блин. — Все беспокоился, к чему бы это?
Молодые уже отвалились от скатерти, но старики, отдуваясь, пыхтя, сопя, вытирая полотенцами взмокшие шеи и лица, накачивали и накачивали в себя диковинный в эти времена китайский напиток, а пока они не поднялись, встать с нар нельзя, — на свадьбах свято чтились правила приличия.
Наконец мулла Асфандияр, изнемогая, опрокинул чашку вверх дном, прочел «Аминь», взглянул на Ильмурзу:
— Не пора ли прочесть молодым никах?
— Тебе виднее, святой отец! — покорно ответил отец жениха.
Мулла знал, что за освящение бракосочетания он получит десятую часть калыма, и потому сказал с восторгом:
— Значит, приступим!.. Но сперва возблагодарим Аллаха за обильную трапезу. Аллаху акбар!
Гости погладили лица, бороды ладонями и хором затянули:
— Аллаху акбар!
Мулла обратился к отцу невесты — начальнику кантона Бурангулу за согласием свершить никах.
— Читайте! — сухо сказал тот. То ли от высокомерия, то ли от неодобрения поспешного брака Бурангул угрюмо молчал за обедом.
Один из молодых гостей неосторожно спросил:
— Разве свершается никах без жениха и невесты?
Соседи затолкали его локтями в бок:
— И без тебя знают!
— Не суйся с советами!
Мулла грозно осадил дерзкого юношу:
— Ни стыда, ни совести! Есть, кажется, почтенные хранители благочестия. Никах — родительская клятва.
Старики молчанием одобрили это свидетельство служителя мечети.
Мулла взял Коран и внятно, отчетливо прочел суру о таинстве брака.
— Согласен ли ты взять в жены сыну своему Сафию, законную дочь начальника кантона Бурангула? — спросил он строго Ильмурзу.
— Согласен.
— А сын согласен?
— И сын согласен.
— Согласен ли ты отдать дочь свою Сафию за законного сына Ильмурзы Кахыма? — обратился мулла к Бурангулу.
— Согласен.
— А дочь согласна?
— Стану я ее спрашивать! — побагровел Бурангул. — В нашем роду судьбу дочери неизменно решал отец!
— Мы слышим голос достойного мужчины! — восхитились свидетели церемонии.
Записав в книгу имена сочетающихся браком, мулла Асфандияр прочел заключительную молитву, сказал «Аминь».
Гости рассыпались в пожеланиях:
— Да пошлет Аллах счастья новобрачным!
— И долгой жизни молодым!
Ильмурза и Бурангул поднесли собравшимся подарки: старцам — подороже, молодым — подешевле.
Мулла протянул Ильмурзе чашу с освященной водою.
— Окропи святой водицей сына и Сафию-килен[25]!
На этом обряд исяп кабула и никаха завершился — Кахым и Сафия отныне и до скончания века стали законными мужем и женой.
Сияющий от исполнения сокровенного желания Ильмурза хлопнул в ладоши, дверь открылась, служки внесли блюда с горячими, с пылу, с жару, кушаньями, бодро кипящие самовары, и пир возобновился с новой силой.
23
После малой свадьбы Кахым преподнес теще, теперь тоже вполне законной, лисью шубу. И получил право навестить молодую жену. Однако на пути к новобрачной возникло множество утвержденных обычаями преград. Калым еще не выплачен, и двери дома тестя и тещи на прочных засовах. И все же встретиться возможно, но как бы украдкой.
На коне, в праздничном бешмете, удалой джигит неспешно ехал по оренбургской улице. Вдруг на всадника накинулась ватага подростков.
— Пока не подаришь по ножичку, не пропустим к Сафие-апай!
— Хвост жеребцу оторвем, если не одаришь ножиками!
Кахым беспрекословно подчинился, вручив паренькам по маленькому ножику, после чего озорники расступились, пропустили его и даже некоторое время сопровождали с восторженными криками. Едва конь перешел на размашистую рысь, на дорогу высыпали девушки. Крепко сцепившись за руки, выстроили веселую, смеющуюся, приплясывающую изгородь.
— Эй-ей, молодожен, а где же твои дары?
— Вашим братишкам раздал ножички, а вам, красотки, ничего не привез! — попытался отшутиться джигит, горяча коня.
Но смелые девицы взяли всадника в кольцо, теснили, хватались за посеребренную уздечку.
— А где монеты?
— Без подарка не проедешь!
И запели хором:
Без выкупа, езнэкэй,
Не видать тебе Сафии, езнэкэй,
Не видать ее красы,
Черных глаз и косы.
Двери дома на замке,
Позолоти ключ, езнэкэй!
Кахым кинул на землю пригоршню монет и весело сказал:
— Ах, какие вы пригожие, ах, какие добренькие, сестрички! И далее не оставляйте меня, бедного, попечением и заботой!
Но девушки и ухом не повели на такие льстивые слова:
— Не велик же твой подарок, милый зятек!
— Если жадничаешь, то не скажем, где спрятана твоя Сафия!
— Скажи-ите, ради Аллаха, скажи-ите! — притворно жалобно заныл всадник.
— А вот и не скажем!
Самые бойкие, храбрые схватили его за сапоги:
— Стащим с седла, скупец!
Кахым с видом полного отчаяния поворачивал коня то вправо, то влево.
— Задавит вас мой скакун, сестрички!
— Если жалеешь, торопись с подарками, зятек!
Он вручил им кожаный кошель с деньгами и тронул коня, девушки расступились, но тотчас появились молодухи, раскинули поперек улицы цепь и шире, и плотнее.
— Мы давние подружки твоей Сафии! Путь тебе к ней заказан.
— А где же мне ночевать? — схватился за голову Кахым.
— Брачную ночь проведешь в клети Батыргарея.
— Где клеть Батыргарея?
— Отсюда не видать! — смеялись проказницы, продолжая игру.
— Укажите клеть Батыргарея.
— Ты же озябнешь в пустой клети! — заливались хохотом насмешницы. — Найди свою Сафию, и будешь молодец из молодцов, а не найдешь, позор тебе, недотепа!
— Зря лясы с нами точишь, новобрачный! Ищи скорее, иначе ее разбойники украдут!
Кахым спрыгнул с седла и, ведя коня в поводу, пошел из дома в дом, с крыльца на крыльцо, спрашивал униженно, где же спрятана его Сафия, но хозяева отмалчивались, и он давал им подарки.
А молодухи сопровождали его, осыпая упреками:
— Не трясись над рублем, зятек!
— Твоя женушка — сокровище, а тебе жаль подарков нам, ее закадычным и верным подругам! Срам!
— Сокровище? Да я ее еще не видел.
— И-и-их, бесстыдник, он нам не верит! Говорим же, что Сафия — красавица.
— И добрая, разумная!..
Карманы опустели, и пришлось Кахыму доставать из седельной сумы тяжелые серебряные монеты. Лишь после этого подружки Сафии смилостивились и довели до дома, где в самом потаенном углу двора, в сарайчике, спряталась Сафия.
Едва Кахым появился, она взвизгнула, выскочила из убежища и помчалась быстрее степной серны, закрывая на бегу платком лицо, а он припустил за нею. Подружки стояли у ворот и вопили на разные голоса, хлопали в ладоши, смеялись, подзадоривали и Кахыма, и ее, обреченную на закланье ярочку. Долго гонял он ее по двору, и наконец Сафия обессилела, зашаталась, вот-вот рухнет, тут-то удалец и принял ее в могучие объятия, и этим закрепил свои права на нее, и все свидетели убедились, что Сафия принадлежит ему, но лица своего она ему еще не открыла, и он не пытался поднять платок.
Кахым взял Сафию за руку и повел в дом ее отца Бурангул-агая. У ворот столпились женщины, и две, самые почтенные, натянули перед ними отрез белого ситца:
— Порвите завесу!
Кахым и Сафия с треском разорвали пелену и вошли в дом, а там первым их встретил старший брат Сафии Кахарман.
— Здравствуй, зятек!
Кахым низко поклонился и сказал:
— Здравствуй, кайнага[26]!
Фатима, жена Кахармана, подошла к ним и заявила:
— В доме тестя вам оставаться нельзя. Сейчас я отведу вас в предназначенное молодым помещение.
И увела в клеть соседа Батыргарея, где было уготовано им убежище.
Оставшись наедине, Кахым и Сафия вдруг застеснялись друг друга, забились в углы и притихли, но наконец молодой муж осмелился и потребовал:
— Сними платок!
— Нельзя! — И Сафия отсела подальше, к двери.
— Почему?
— Калым не выплачен.
— Мне-то что, калым — дело отца, — вспыхнул Кахым, — сними платок!
— Грех!
— Я же видел тебя весною, и не однажды.
— Тогда я была в доме отца.
Властно Кахым сорвал с нее платок, и Сафия покраснела до слез и дивно похорошела, молодожен залюбовался ею, но тотчас, напустив на себя строгий вид, приказал:
— Сними сапоги!
Сафия безмолвно подчинилась, стащила с вытянутых Кахыма ног фасонистые сапожки, размотала, встряхнула и повесила на веревку портянки.
— Обними меня! — он хотел приказать так же властно, но голос дрогнул, и он произнес робко: — Обними меня, я твой муж!
— Калым не выплачен, задарма, по обычаю, нельзя обнять.
— Понятно! — буркнул Кахым, помянул про себя недобрым словом нелепый обычай, вынул из кармана пригоршню серебряных рублей и протянул Сафие, а она аккуратно сложила монеты на лавке и, потупившись и краснея еще жарче от стыда, обняла его мягкими, нежными руками…
Утром он ушел дворами к себе на квартиру, а Сафия осталась в доме отца, и так продолжалось неделю — вечером Кахым крался в клеть, а на рассвете удалялся, но Ильмурза наконец-то управился, сполна уплатил калым, и молодожен представился тестю и теще впервые уже мужем их дочери и попросил у них позволения увезти жену к себе домой. Тесть и теща, тоже по обычаю, усердно отговаривали зятя:
— Да зачем торопиться? Подожди до зимы, до первопутка.
— Как же я расстанусь со своей ненаглядной! — всплакнула теща, но тоже по обычаю.
— Мне надо ехать в Петербург учиться, — твердо сказал зять.
— Раз нельзя — значит, нельзя! Сафия отныне твоя, ты и решай! — теща всхлипнула, теперь уже от печали.
Бурангул увидел, что тянуть неприлично, и назначил день большой свадьбы. Девушки пошли по домам оренбургских родных, друзей и знакомых начальника кантона собирать подарки на свадьбу — мясо, чай — китайскую травку, кумыс, сахар, мед и прочие необходимые продукты. Так как у начальника кантона родственников, друзей, знакомых было полгорода, то дары везли на арбах.
Большая свадьба в доме Бурангула бушевала, кипела, веселилась два дня от зари дотемна. На третье утро свадьба перекочевала на берег Хакмара, и туда явились не только приглашенные, но и горожане, иные из любопытства, другие из желания отличиться на состязаниях наездников, борцов, певцов, кураистов. Это был праздник молодости, силы, ловкости и песни, музыки, пляски, это был настоящий сабантуй, но осенний, ибо праздник плуга — сабантуй отмечался весною, в дни сева. Вдоль реки мчались наперегонки на лихих скакунах со свистом и неистовыми криками подростки — юные джигиты, на пригорке борцы, сцепившись, играя крутыми мускулами, одолевали друг друга, сэсэны слагали и сами же пели байты, славя красоту Сафии, мужество Кахыма, величие Бурангула и Ильмурзы, кротость матерей молодоженов, радушие и щедроты родственников обоих родов, кураисты зачаровывали слушателей любимыми народными мелодиями.
Да, это была свадьба на удивленье, на зависть, на восхваление, это был ликующий праздник Сафии и Кахыма!.. Упивалось торжеством надменное сердце Бурангула, и часто морщился от досады Ильмурза, все же утешаясь втайне: «На мой калым пируют!..»
По приглашению начальника кантона на большую свадьбу приехал с дистанции Буранбай и сразу стал душою праздника, да так и раньше всегда случалось на свадьбах и сабантуях — он и поэт, он и певец, он и музыкант, он и молодец из молодцов, не одна оренбургская молодуха бросала на него жгучие взгляды.
Ильмурза, сидевший на паласе среди аксакалов, попросил прославленного сэсэна:
— Братец, порадуй нас, стариков, песней.
— Почту за честь, — поклонился Буранбай и завел сильным бархатистым голосом:
Ходил по белу свету,
Нашел красавицу невесту
Другу джигиту Кахыму,
На его свадьбе гуляю
И славлю милость Аллаха.
Парни ответили ему дружным могучим припевом:
Хай-хай, на зеленом лугу,
Хай-хай-хай, при честном народе
Батыров проверим силу
И резвость коней.
Хай-хай-хай, играем свадьбу,
Хай-хай-хай, с плясками, с припевками.
Пусть Кахым и Сафия
насладятся счастьем.
Едва они закончили, Буранбай заиграл на курае известную всем «Песнь о кумысе», и джигиты грянули:
У стола четыре ножки,
На столе четыре чашки,
Чашки расписные.
Знают, ли, видят ли, слышат ли все,
Как мы гуляем, как веселимся!
Выпей-ка шипучего ледяного кумыса,
Остуди пламень своего сердца.
И верно, едва песня и игривый мотив кончились, гости потянулись к бурдюкам, бочонкам, бутылям с живительным, кровь будоражащим напитком, а горло промочили, жажду утолили и опустили пять пальцев в миски с жирным, сочным бишбармаком. И опять началось пиршество! Служки сбились с ног, поднося и поднося миски, деревянные чашки с очередными, еще более горячими и более вкусными яствами.
Начальник кантона Бурангул захотел, чтобы Оренбург ахнул от такого изобилия кушаний и напитков.
Ильмурза раскачивал бороденку: «Моим мясом потчует гостей!»
Сумерки опустились на реку, на берега, но свадьба-сабантуй гуляла, плясала, горланила песни, теперь уже и озорные, то умилялась безутешным жалобам курая, то смеялась до упаду от разухабистых мотивов. Вспыхнули высокие костры, рыже-багровые языки взрезали тьму, метались от проносящихся в стремительной пляске джигитов.
Но Кахым и Сафия не принимали участия в свадебном веселье, — их увели в войлочную юрту, стоявшую у обрыва, и оставили там как бы в заточении, но сладостном, жарком, а сторожа отгоняли любопытных.
Уже полночь отзвонили на колокольнях городских церквей, родители молодоженов, солидные родичи и гости уехали домой отсыпаться после гульбы и обжорства, а у костров еще сидели молодые и наслаждались песнями сэсэнов — и печальными, и безмятежными.
Но кто бродит по берегу, у самой кромки воды с заплаканным лицом? Танзиля… Свершилось таинство свадьбы, и Кахым окончательно и бесповоротно ушел от нее. Вскоре он уедет в Петербург, и жизнь его станет бесконечно далекой от аула, от стареющей Танзили. В просветах клочковатых облаков показалась луна, такая же одинокая, как Танзиля.
Внезапно она услышала приглушенные голоса, остановилась, притаилась.
— Я так истосковалась по тебе, — сдерживая рвущиеся рыдания, призналась женщина.
— У тебя ведь муж дома! — напомнил джигит, и голос его показался Танзиле знакомым.
— Тебя люблю.
— Зачем тебе чужой мужчина?
— Моя жизнь в тебе, Буранбаюшка! — выдохнула тоску женщина.
«Да это же Фатима с Буранбаем! — зажав рот, чтоб не вскрикнуть, сказала себе Танзиля. — Ах, потаскуха! А если Кахарман узнает?.. При таком-то муже зариться на есаула! И греха не боится. А ведь сама первая сплетничает о блудливых молодушках! Ах, лицемерка!»
— Не боишься, что муженек пошлет работников тебя искать?
— А тебе-то кого бояться? Ты свободный джигит!
— И ты не боишься?
— А мне хоть одна ночь, да моя! — развязно рассмеялась Фатима. — Иди ближе, обними крепче, как в ту встречу! Или на дистанции разучился?..
На цыпочках Танзиля отошла в кустарник, затем побежала, увязая в песке, споткнулась, упала и забилась в смертном отчаянии: «Бойкая чужого джигита приворожила, соблазнила, а я своего родича-кайнеша не удержала!.. Так и останусь бобылкой на всю жизнь! О-о-о…».
Отгремела-отшумела, отзвенела, отплясала большая свадьба, и пришел срок отъезда Сафии в дом мужа. Подружки новобрачной опять начали плести сети, чтобы подловить молодожена, — сперва уговаривали, умасливали остаться еще на недельку, но наткнувшись на твердый отказ, схитрили: припрятали приданое Сафии.
И дразнили Кахыма:
— Не послушался — проучим!
— Это как же?
— Увози молодую жену без приданого, налегке.
— А где же приданое?
— Найди!
— Вот и найду! — Кахым пошел кружить по чуланам, клетям, сараям, а девушки шли следом и хихикали:
— Ищи, ищи ветра в поле, джигит!
Но джигит вдруг ударил себя по лбу:
— Догадался!
Девушки тревожно переглянулись.
— А мы перепрячем! — подзудили они Кахыма.
— И в другом тайнике найду, мне помогут.
И верно, помогли!.. Старшие снохи за щедрое вознаграждение, как и велит обычай, подмигнули, кивнули на дальний амбар. Девушки завизжали от негодования, бросились с попреками и тумаками и на Кахыма, и на снох, но молодухи одолели, вручили молодому ключи:
— Пользуйся, зятек, нашей добротою!
— И сам не скупись, зятек!
Кахым не торговался, одарил рублями и снох, и подружек жены, велел работникам погрузить узлы, сундуки, ящики с посудой на арбу.
Девушки размякли от вознаграждения и завели переливчатыми голосами прощальную:
Пояс шелковый, золотом шитый,
Бешмет алый, бархатный.
В доме мужа твоя жизнь
Пусть проходит беспечально!
Бесчисленны стада в предгорьях Урала
Старшины Ильмурза-бая.
Приедем к тебе, Сафия, в гости,
Пусть сварит свекровь медовуху.
Когда тройка, звеня бубенцами, подкатила к крыльцу, вышла Сафия — и бешмет на ней был алый, бархатный, и пояс шелковый, золотом вышитый, и браслеты, и ожерелье, и подвески в косе из червонного золота, но глаза у молодой заплаканные — горько покидать родительский дом навсегда. С трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться, поклонилась она на все четыре стороны и, то и дело запинаясь, произнесла:
— Дорогие мои отец и мать, дорогие родственники, дорогие друзья, дорогие подружки детства и юности, прощайте! Спасибо за любовь, за заботу, за ласку. Прощайте!
В ответ заплакали женщины, свахи, подружки, иные — по обычаю, играя, другие — от души:
— Родимый дом покидаешь!
— Будь счастливой в доме мужа, милая!
— Живи богато, Сафия, со стадами, с табунами!
— И пусть богатство само плывет тебе в руки!
— Живи с мужем в добром согласии!
Сафия спустилась с крыльца, и четыре девушки подняли, растянули над ее склоненной головою кашемировый платок и хором, чеканно, заученно пожелали:
— Пусть дожди и ветры не омрачат твоего ясного личика!
Затем Сафия неторопливо, учтиво попрощалась с каждым из пришедших на проводы, оделяя памятным подарком: кому — полотенце, шитое шелками, кому — скатерть, а кому — мотки шелковых, шерстяных и суровых ниток. Родственники тоже не ударили лицом в грязь и преподнесли: кто — телку, кто — козу, а иные, победнее, — вещи домашнего обихода. Наконец обмен подарками завершился, и подружки повели молодую к тарантасу, наставительно приговаривая:
— Ты уже отрезанный ломоть, ты нам чужая, ты замужняя, поспеши к богоданному — истомился, наверно.
Сафия негромко вскрикнула:
— Не хочу уезжать из родительского дома! — И попятилась.
Так полагалось по обычаю, и никто из провожавших не придал ее крику серьезного значения.
Подружки строго отчитали ее:
— Поезжай, не гневи мужа!
— Да ты что, взбалмошная, надумала?
— Учись подчиняться мужу!
Сафия, зная, что обряд еще не закончился, вырывалась:
— Не хочу-у-у!.. В чью повозку сядешь, у того и вожжи в руках!..
Стоявшие до сих пор молча на крыльце с непроницаемыми лицами родители приблизились и протянули Сафие серебряный рубль, и она подчинилась, запричитала-заголосила:
Словно камень-сердолик,
Продал ты меня, отец.
Неужели стала в тягость
Я тебе, отец?
Дайте маменьке моей
Шубу теплую овчинную,
Закутается она в шубу,
Вспомнит меня, горемычную.
В зарослях тальника на берегу Хакмара
С обрыва брошусь в волны.
Далеко гонит меня судьба,
Не отпускай меня, маменька родимая!
Настала очередь вмешаться матери новобрачной, и она обняла Сафию, вразумительно сказала:
— Доченька, не плачь, не горюй, ты идешь в хорошую семью. И муж твой ласковый, любящий, не даст в обиду.
Молодую усадили в тарантас, прикрыли паласом ноги.
Кахым до сих пор не нарушал церемонии расставания и словно прятался за джигитами, но тут пришел и его час, и он соколом взлетел в седло, разобрал поводья, поклонился тестю и теще, всем провожающим:
— До скорой встречи у меня в доме, мать, отец, братья, сестренки, сваты, свахи, и родственники, и подружки, и приятельницы! Не оплакивайте Сафию — сберегу! А вам желаю всего самого доброго.
И тронув застоявшегося коня, первым выехал за ворота. Следом тронулся тарантас с Сафией, арбы с поклажей, повозки, а в конце обоза гнали скот, принадлежавший лично молодой.
Шумный, веселый, горланящий, переливающийся девичьим смехом и звоном бубенцов караван проследовал до Хакмарских ворот, и здесь Бурангул с женою и семьею свернули с колеи, остались в городе, благословляя дочь и зятя.
А за Хакмарскими воротами открылась бескрайняя степь, осенне заглохшая, но неизменно величественная.
24
Махальные, стоявшие по приказу старшины юрта на крышах дальних, у околицы, сараев и амбаров, пронзительно закричали, размахивая шестами с привязанными к ним полотнищами.
Широкая улица Ельмердека опустела — жители, тоже по распоряжению Ильмурзы, жались к калиткам и заборам.
Впереди каравана промчался на залепленном пеной от стремительной скачки жеребце Кахым — земляки кланялись джигиту радостно: его любили, им гордились.
Доскакав до дома отца, Кахым проехал на задний двор, там спешился и как бы растворился среди встречавших — к этому молодого тоже обязывал обычай.
Тройка лоснящихся от пота лошадей плавно подкатила тяжелый тарантас к дому Ильмурзы. Сваха, бойкая старушка, сидевшая на подушках рядом с Сафией, не по годам резво слезла с тарантаса, завела привычное послесвадебное:
— Э-эй, сватушки, привезла вам драгоценное чудо, способное продлить славный род Ильмурзы! Хотите приобрести?
Ильмурза и Сажида, важные, самодовольные, в парадных костюмах, шагнули шажок, спросили в один голос:
— Сколько же стоит твое чудо? Скупиться не станем.
— Цена известная: две овцы с ягнятами.
— Ради твоего драгоценного дара еще и корову с теленком не пожалею! — хвастливо, нарочито громко, чтобы все собравшиеся слышали, произнес Ильмурза.
— Щедрый сват! — заулыбалась сваха. — Мир и благополучие дому твоему! Принимай невестушку-красавицу, пуще глаза береги ее, и она принесет в твой дом счастье!
Молодая спустилась с тарантаса и низко поклонилась свекру и свекрови, а затем пала на колени:
— Я ваша килен!
— Встань, килен, встань, милая! — ласково сказал Ильмурза и поднял ее.
Но новобрачная — по обычаю — снова пала на колени перед главою рода, и ее снова подняли свахи, стряхнули пыль с подола платья.
На этом церемониал не завершился — килен и в третий раз пала на колени, и ее почтительно подняли, и только тогда она выполнила долг снохи, и свекор благословил ее.
Одарив подарками родных мужа, Сафия вошла в приготовленную для молодых горницу, где ее поджидал Кахым.
На рассвете килен разбудили: ишь разоспалась, не у отца-матери, а у мужа — пора трудиться по хозяйству! — вручили ведра и коромысло, повели к реке. Сопровождали ее деревенские, самые уважаемые старухи.
Наиглавнейшая из старух встала на берегу, истово прочитала молитву и, поклонившись реке, произнесла:
— Хозяин реки, услышь нашу просьбу! В богоспасаемый наш аул привезли сноху Сафию, дочь знатного Бурангула, начальника кантона. Теперь она каждодневно будет приходить к тебе за водою. Она отблагодарит тебя подарками. Она станет беречь каждую капельку твоей воды, хозяин. И ты прими ее, хозяин, как родную!..
Старушки слабенькими, дребезжащими голосами подхватили моленье:
— Исполни нашу просьбу, хозяин реки!
Наидревнейшая приказала Сафие:
— Дитя мое, килен, задобри хозяина!
Молодая бросила в речку заранее припасенную серебряную монету, произнесла благочестиво:
— Хозяин воды, прими мое чистосердечное жертвование! Моли за меня Аллаха, чтобы даровал мне в новом доме, в новой семье счастья и благополучия.
— Аминь! — И старушки вознесли сложенные ковшичком ладони к лицу. — Пусть ангелы услышат твою просьбу.
— Рахмат! — поклонилась Сафия и раздала им подарки.
Старушки и подошедшие тем временем женщины зачерпнули воды и неторопливо, с разговорами, с шутками, пошли в аул. Мальчишки только этого и дожидались — сбросили рубашки, штаны и с разбега, вздымая брызги, нырнули в воду, чтобы отыскать брошенную Сафией монету.
Молодую жену у крыльца встретил Кахым.
— Понравилась тебе наша речка? Правда, красивая?
— Очень понравилась, — ответила Сафия, краснея: впервые она разговаривала с мужем на виду у прохожих.
Во втором дворе старшая жена Сажида варила в казане корот, отворотилась от жгущего щеки огня, упрекнула сына:
— Легко ли ей стоять с ведрами на коромысле перед тобою? Ай-хай, сынок, все о себе думаешь, — теперь пора бы и о женушке позаботиться.
— Да я, кэйнэ… — смутилась Сафия.
— До чего мужчины недогадливые! — ворчала мать, следя, как невестка сняла, поставила на землю ведра, не расплескав ни капли: «Значит, аккуратная!» — и унесла ведра к летней кухне. Кахым, по обычаю, не мог помогать жене по хозяйству.
В горнице Сафия прильнула к мужу.
— Чем ты хочешь сегодня заняться?
— Готовиться к отъезду в Петербург, — деловито и уже как бы отчужденно сказал Кахым.
Сердце Сафии дрогнуло и покатилось в бездну.
— Так скоро?
— Надо успеть к началу учебного года. Дело военное, опоздать нельзя.
— Мне будет так плохо без тебя!.. — Пушистые ресницы Сафии потемнели от слез.
— И мне будет плохо, жена. — Кахым притянул к себе Сафию. — В новом огромном городе, и один!.. Потерпи, и мы будем вместе уже навсегда, станем жить счастливо, не ведая нужды.
— Мои отец и мать так же утешали, но они боятся…
— Чего боятся? — насупился Кахым.
— Оставят тебя на военной службе в Петербурге или назначат в полк в далеком городе.
— Тогда ты ко мне приедешь!.. — Подумав, он добавил: — Нет, меня назначат в Оренбургский край. В России и своих офицеров хватает, без меня. А здесь я нужнее.
Сафия, воспитанная в беспрекословном повиновении мужу, в последние дни перед разлукой не докучала ему жалобами и мольбами.
25
Быстрая тройка унесла Кахыма, первые заморозки сковали дорогу, и пыль не заклубилась следом. Разрыдалась Сафия не на крыльце, не при людях, а в горнице, повалившись на нары.
Тоскливо, студено жилось ей в доме свекра, среди людей и не чужих, но и не ставших еще родными. В семействе Ильмурзы свои порядки, может, они и не хуже тех, с какими она свыклась у родителей, но все же весь уклад иной. Вернуться бы обратно, к любящим отцу-матери, но замужней башкирской женщине обратного пути из дома мужа нет. Терпи, плачь беззвучно ночью, укутав голову одеялом, и жди, когда Кахым приедет из Петербурга.
Она крепилась изо всех сил, но зачастую ее охватывало отчаяние, и казалось, что Кахыма она не дождется, засохнет, умрет от тоски-печали по возлюбленному мужу. Да, сумрачно в доме Ильмурзы, а старшая невестка Танзиля так и пышет неприязнью к Сафие. За что это она невзлюбила ее, чем Сафия провинилась перед ней?.. Сажида, мать Кахыма, жалеет младшую невестку, по-матерински ласкова, однако у старшей жены дел — невпроворот, на плечах у нее семья, дом, хозяйство. Она лишь мельком приободрит ее доброй улыбкой и уйдет по срочным делам. А зловредная Танзиля тут как тут — и косо взглянет, и пренебрежительно усмехнется.
Дни шли, и Сафия уже почувствовала недомогание, в такое время молодая женщина особенно нуждается в заботе, в сочувствии.
Как-то утром она вышла во двор и ее скрутила тошнота. Сафия прислонилась к забору около каменного таштабака[27]. Тотчас с крыльца долетел пронзительный визг Танзили:
— Нечестивая! Поганишь священный сосуд!
— Чего это я поганю? — У Сафии от судороги глаза налились слезами.
— Таштабак!
— Какая же ты злая! — с трудом произнесла Сафия.
— И вовсе не злая, а благочестивая! — завела еще крикливее Танзиля. — А ты вот задаешься, дочка начальника кантона!
— Мне плохо, — застонала Сафия.
Старшая невестка ее не слушала, вопила еще громче:
— Кахым принес с горы этот священный сосуд! Это же не таз!.. А ты выворачиваешься наизнанку!
Заслышав брань Танзили, на крыльцо выскочила запыхавшаяся Сажи да.
— Чего ты к ней, бедняжке, привязалась? Ты же старшая! Тебе бы помочь младшей невестке, ведь она беременна!
Верно говорят в народе — доброе слово и камень размягчит… Услышав, что свекровь пожалела ее, Сафия расплакалась.
Танзиля поняла, что переборщила, и вильнула:
— Мне эта посудина не нужна! Но Кахым-кайнеш говорил, что в старину башкиры наливали в таштабак масло, зажигали светильник и молились перед этим святым огнем Аллаху.
— Пустые разговоры, килен, откуда это молодому Кахыму знать, что было сто — двести лет назад! Если преподобный мулла, вступая в наш двор, не говорил о святости таштабака, то, значит, ты веришь в детские сказки!
Невестка прикусила язычок.
— Вы обе, Сафия и ты, Танзиля, — мне дочери, любезные моему материнскому сердцу! — наставительно продолжала Сажида. — Хочу, чтобы вы жили душа в душу и не радовали ссорами деревенских сплетниц. И чего это вы не поделили?.. Я с младшей женою моего богоданного мужа живу мирно, не обращаю никакого внимания на ее капризы. А ведь я старшая и могла бы требовать повиновения!
Ехидная Танзиля смущенно потупилась, виновато завздыхала, а затем спросила с кротким видом Сажиду:
— Кэйнэ, сознайся, в девичестве ты заглядывалась на какого-нибудь удалого джигита?
Захваченная врасплох Сажида растерялась, а затем закинула голову, мечтательно улыбнулась:
— Да как сказать? Девчонкой вроде бы посматривала на парня-соседа, Ахмедом его звали… Забылось все, ох, с годами все улетучилось.
— А у Шамсинур, у молодой, и сейчас остался. То-то она и бесится!.. Не лежит ее душа к старому мужу.
Сажида испугалась, замахала в отчаянии руками:
— Т-с-с, килен, да как у тебя язык-то поворачивается такое говорить? Услышит отец, быть беде. — Она, по обычаю, называла Ильмурзу не мужем, а отцом своих детей.
— Да она сама проговорилась!
— Молоденькая дурочка, а ты и рада, подхватила!
— Шамсинур все едино не станет спать с твоим стариком, сбежит! — злорадно выпалила Танзиля.
— Т-с-с, закаркала!
— А вот сама увидишь!.. Она тянется к Хафизу, ну тому самому, из соседнего аула. По вечерам он так и крутится у нашего дома. Шепчутся через забор, милуются.
Сажида оглянулась — не подслушал ли кто, потрясла сухоньким кулачком:
— Заметишь негодника у нашего забора, зови сразу меня! Я стара, слаба, но проучу разлучника! — И засеменила к летней кухне.
Неожиданно Танзиля подобрела, улыбнулась Сафие.
— Не обижайся на меня, я ведь это с тоски, — попросила она.
— И у меня веселья немного.
— Значит, давай дружить. Хочешь?
— Еще бы! — радостно согласилась Сафия.
И с того дня невестки зажили полюбовно, жалели друг друга, делились и светлыми радостями, и печалями, вместе и смеялись и плакали. Всю работу, какую взваливала на них свекровь Сажида, делили поровну, а то и старались выполнять вместе, с разговорами. Но день ото дня Сафия становилась тяжелее, неповоротливее, а значит, и ленивее. На нее нападал страх: вдруг не разродится? И сына хотелось иметь, и самой жить хотелось, — ей же всего шестнадцать… Роды приближаются, и нет рядом с нею любящего мужа. А может, он и не любит ее? Любил бы, не умчался бы так скоро, с легким сердцем в далекий Петербург! И весточки давно уже нет. Утешается небось там со смазливой марьюшкой!.. И-эх, женская доля — горькая доля.
Эти сомнения, подозрения точили, грызли Сафию, она и пожелтела, и осунулась, и с тела спала лишь живот выпирал копной. Лежала на нарах днями и ночами, то скулила негромко, как побитая, то рыдала.
Ильмурза до поры до времени ничего этого не замечал, а как узнал от старшей жены Сажиды, то всерьез встревожился за судьбу внука, продолжателя рода.
О судьбе самой Сафии Ильмурза не шибко беспокоился, были б деньги, скот и калым, а приобрести и вторую, и третью жену Кахыму незатруднительно; конечно, он не сомневался, что родится мальчик…
Посему старшина пригласил в дом муллу Асфандияра, — в те годы мулла был и священнослужителем, и судьей, и лекарем, и знахарем.
Асфандияр незамедлительно пришел, поставил в угол посох, снял кожаные калоши, сдул с них пыль и в мягких кожаных сапожках проследовал в горницу, влез на нары и прошептал молитву. Затем погладил ладонями лицо и бороду: «Аминь!»
— Хэзрэт, беда стряслась с молодой невесткой. И не больна вроде, а тает на глазах, как льдинка на солнцепеке, сохнет, как скошенная трава.
— Аллаху акбар!.. И родился человек волею Аллаха, и болеет, и исцеляется, и умирает в свой срок волею Всевышнего. Не иначе!.. Мы, грешники, лишь уповаем на его неизреченные милости.
— Правда, хазрет, истинная правда! Твои молитвы и заклинания неизменно спасают болящих. Помоги и на этот раз.
— Где она?
— На женской половине.
— Проводи.
— Мне, свекру, нельзя видеть лицо килен.
Он проводил муллу до дверей. В горнице около спящей на перине Сафии сидели Сажида, младшая жена Шамсинур и Танзиля.
Они удалились по мановению руки Сажиды.
Асфандияр сел у изголовья, прошептал молитву.
— Давно спит?
— Только что задремала.
Мулла дотронулся до исхудавшей, с голубыми прожилками руки Сафии, и она пробудилась, испуганно открыла глаза:
— Я здоровая. Не надо мучить меня.
— Нельзя так, доченька, — мягко сказала свекровь, — хазрет поможет тебе, он наделен благостью и всемогуществом Аллаха.
Сафия успокоилась, с надеждой взглянула на муллу.
Асфандияр положил пальцы на виски Сафии, как бы прислушался, чмокнул губами и сказал не задумываясь:
— Да, положение опасное: в ее утробе рядом с ребенком шайтан — он и терзает ее, высасывает кровь.
— О-о-о!.. — застонала Сажида, заламывая над головою руки. — Спаси ее, хазрет, умоляю! Изгони шайтана! Спаси ребеночка и невестку.
Тряся бородою, мулла горячо, с присвистом, зашептал молитвы на изгнание шайтана и всей нечистой силы:
— Ямагшарар енни вел…
Сажида с благоговением взирала на хазрета и тоже бормотала подряд все молитвы, какие помнила.
Мулла плевками и взмахами рук отгонял шайтана, и капельки слюны падали на лицо Сафии, она вздрагивала, как от ожогов, и сердце ее бешено клокотало, а то и замирало.
— Терпи, доченька! Терпи, милая! — уговаривала добрая Сажида, всхлипывая от сострадания. — Шайтану невмочь противиться воле Аллаха — вот-вот вылезет, улетит.
И верно, режущая боль, опоясавшая живот и поясницу Сафии, отпустила ее, и она вздохнула облегченно, закрыла в блаженной истоме глаза.
Злой дух изгнан!
Торжествующий мулла Асфандияр повесил на шею Сафии чудотворный треугольный кожаный талисман.
— Слава Аллаху! — ликовала Сажида. — Теперь шайтан не осмелится и близко подойти к тебе, килен.
Но мулла еще продолжал шипеть, плеваться, бормотать заклинания. На клочках бумаги он написал кудрявыми арабскими письменами таинственные заговоры, приклеил над дверью, над окнами, по углам. Но и этим исцеление не завершилось: мулла хлопотал до поздней ночи: в ведро насыпал пшенной каши, а сверху уложил двух тряпичных кукол, а над ведром зарезал черного — обязательно черного, без единой белой крапинки! — петуха, окропил его горячей кровью и куколок и кашу; Танзиля унесла ведро на свалку.
— В петухе вся зараза, от него болезнь перешла твоей невестке! — объяснил мулла вздрогнувшей Сажиде.
Но и этого мало: ровно в полночь мулла проткнул шилом свежее куриное яйцо, завернул его в старое платье Сафии, покрутил над головою больной и велел служанке бросить до рассвета в речку. И лишь после этого священного действия отправился домой.
Ильмурза достойно проводил его до ворот, рассыпаясь в благодарностях; следом служка нес на плече мешок с посильными дарами.
Проследовав до горницы невестки, Ильмурза вызвал жену:
— Не пойму этого хэзрэта, чудотворца, — ворчливо сказал он. — Чего это возился до самой глухой ночи?!
Сажида так и взвилась от возмущения.
— Не кощунствуй, атахы! Асфандияр-хэзрэт — и мулла, и ворожей, и целитель.
— Как бы не испортил этой ворожбой и невестку, и внука!
— Как можно!.. Он ведь не колдун, он святой молитвой изгнал шайтана.
— Ладно, ладно, — смилостивился Ильмурза. — Придется утром отправить ему барана.
— Рука дающего да не оскудеет, — напомнила Сажида. — На мулле святость Всевышнего. Нашему семейству он полезный человек. Жаль, что муфтий переводит его в другой приход… Отец, попроси свата Бурангула, чтобы помог оставить его в нашем ауле.
— Какая разница — Асфандияр или другой мулла — и этот, и тот заведут молитву по-арабски: не поймешь ни слова, — неосторожно брякнул Ильмурза, но, заметив, что жена плаксиво отвесила нижнюю губу, готовая разрыдаться, быстро добавил: — Ладно, поеду в Оренбург и потолкую со сватом.
После этого он удалился в горницу молодой жены.
То ли вера в благословение и заступничество Аллаха, а Сафия была верующей, как и все мусульманки, то ли щедрые жизненные силы молодого тела, но килен быстро пошла на поправку. И притупилась тоска по мужу… Теперь она жила и помыслами и чувствами о том маленьком существе, которое зрело в ней, напоминая о себе требовательными толчками.
Что может быть святее этого предвкушения материнства?!
26
Ранним летом все чаще и чаще Сафия жаловалась свекрови:
— Ой, кэйнэм, поясницу ломит, ноги сводит… Неужели снова вселился в меня шайтан? Ой, горе!..
— Да что ты, милая, просто пришло время рожать! — обрадовалась Сажида.
— Не разродиться мне — умру!
— Глупенькая ты моя, не ты первая, не ты последняя. Не мучай себя такими предчувствиями. Эта боль сладостная.
Сафия успокоилась, прилегла, уснула, и так прошло несколько тихих монотонных дней, но однажды пронзительная боль скрючила ее, и она с протяжным криком выбежала из горницы.
— Ой-ой, кэйнэ, ой болит!.. Не могу терпеть! Ай, Алла, ай-ай-ай!
Не сказав ни слова, Сажида повела ее за собою в горницу за зимней кухней, заранее вымытую и выскобленную, застеленную паласами, уложила на нары, послала служанку за повивальной бабкой.
Старушка, прыткая, бойкая, скоро примчалась, — ей было велено Сажидой никуда не отлучаться из дома и ждать вызова.
— Вручаю тебе, инэй, судьбу моей килен! — торжественно сказала свекровь. — Пусть ангелы помогут тебе в святом деле. Если понадоблюсь, крикни. — И вышла на цыпочках.
Из горницы раздавались стоны роженицы, все громче и громче, послышался душераздирающий вопль. Богобоязненная Сажида, вздрагивая, неистово молилась:
— Дай ей Аллах терпения и силы перенести эти муки! Ах, как мучается бедняжка! Ах, женская доля горькая!.. Помоги, Аллах, благополучно разрешиться ей от бремени.
Все женщины собрались вокруг Сажиды, сидели молча, жалели Сафию, возносили молитвы.
Ильмурза находился один в соседней горнице, молиться не молился от лени, но не спал. И вдруг под утро крики роженицы оборвались, миг тишины, и ликующе пронесся крик младенца, возвестивший, что в сем бренном мире появился новый человек.
Ильмурза вскочил и просунул в дверь голову, завращал глазами.
Женщины столпились у горницы, а Сажида негромко спросила:
— Инэй, что там у вас?
Повивальная бабка ответила озабоченно, еще не отдышавшись, но весело:
— Заходи. Твоя килен жива-здорова. С внуком тебя!
От долгожданной счастливой вести Сажида всплакнула, следом за нею зашмыгали и остальные женщины.
— Поздравляю, ты стал дедом! — сказала она Ильмурзе и прошла в горницу.
Ошалевшая от радости Сажида засуетилась, но старушка деловито остановила ее:
— Помоги мне.
Они убрали роженицу, вымыли младенца в медном тазу, завернули в белопенные пеленки, посыпанные березовой трухою, растолченной в ступке. Повивальная бабка, выправила мягкую, словно из воска, головку ребенка, повязала белой косынкой. Деревянной ложкой вложила в рот новорожденному комочек меда и масла.
— Бисмилла! Будь батыром сильным, смелым. Пусть Аллах дарует тебе долгую жизнь, большую семью, богатство… — Старушка бережно подняла с нар белый кокон и понесла Ильмурзе. — Турэ! Радуйся, не скупись на подарок.
— А кто родился? — по обычаю спросил сияющий старшина.
— Нет, ты сперва скажи цену, — вела свою игру повивальная бабка.
— Цена разная, за внука повыше, за внучку тоже достойная, но пониже, — упирался Ильмурза.
— Кого же родит такая славная, такая здоровенькая, такая красивая невестка? Конечно, первенца, мальчика, твоего внука, — с гордостью, словно о личном счастье, сообщила старушка.
Все домашние встретили эту весть радостными возгласами, смехом, а то и слезами; во дворе работники, конюхи тоже шумели, предвкушая щедрое угощение.
Новоиспеченный дед так и светился, как медный таз:
— Дарю тебе за такую новость платье и барана! Дождался лицезреть сына моего сына! — Борода Ильмурзы тряслась, он хлопал себя по бокам, не мог усидеть на месте. — Еще могущественнее станет моя семья, и корни рода моего не засохнут. Слава Аллаху!
Все присутствующие тоже вознесли благодарственную молитву в честь родившегося мужчины — продолжателя рода.
— Покажи-ка мне внука, — Ильмурза протянул руки к белому свертку, но тотчас отдернул. — Нет, нет, еще сглажу!.. Никому не показывай, слышишь? — загремел он. — Сперва помажь ему лобик, на ручку повяжи тесемку.
Старушка и без его поучения все это отлично знала, но послушно кивала, чтобы не уколоть кичливого старшину.
— А на кого он похож? — допытывался тот.
— Да разве сегодня поймешь?
— Ты права.
Бабка прочитала молитву, поплевала на все стороны трижды, чтобы не подпустить нечистую силу, понесла младенца к матери на первое кормление.
— Сцедить первое молоко? — спросила изможденная Сафия, чувствуя безмерную нежность к бело-розовому комочку плоти, лежавшему рядом с нею.
— Корми, корми, молозиво полезное и сладкое, — сказала старушка.
Сафия и подремать не успела, а в дом уже пришли принарядившиеся женщины — ближайшие соседки и односельчанки с дальних улиц. Сначала они поздравляли деда Ильмурзу, затем бабушку Сажиду, а потом и усталую мать.
— С радостью вас, со счастьем!
— Пусть внук принесет в дом и славу и достаток!
— Да вырастет он храбрым, как батыр Салават!
Сажида и Танзиля, кухарки, служанки с ног сбились в суете и хлопотах: гостей надо угостить. На нарах вокруг праздничной скатерти церемонно расселись кумушки, а на самой высокой подушке — на красном месте — самая уважаемая в ауле старуха.
— Инэй, ай, инэй, начни табын, — обратилась к ней почтительно Сажида.
Надменная старуха прикинулась, будто не понимает:
— Чего ты от меня ждешь, хозяюшка?
— Да разве не знаешь?
— А вот и не знаю…
Соседки жарко зашептали:
— Сафия-килен родила, весь аул гудит.
— Правда? — с удивлением подняла реденькие брови старуха.
— Да мы сами толком не знаем — так по домам говорят!
Старуха строго взглянула на хозяйку:
— Ты от нас решила чаем отделаться? Хочешь скрыть сына своего сына? Да разве так поступают по шариату? Пока лично не увидим, какой батыр на божий свет народился, к чаю и угощению не притронемся, а встанем и уйдем!
Сажида не уклонилась от игры по шариату:
— Ох, гостьюшки, как прослышат что, так и учинят переполох!.. — заныла она и кликнула повивальную бабку, а когда та пришла в горницу с младенцем в руках, сказала с законной бабушкиной гордостью: — Инэй, покажи батыра, которому ты помогла появиться на белый свет.
— Задарма?! — попятилась назад бабка, спешно прикрывая лицо младенца концом своего головного платка.
— А сколько просишь?
— Со всех поровну на скаковую лошадь! — заломила старушка.
Женщины так и ахнули:
— Дорожишься!.. Хватит пока ему и кошеля[28].
Торговались долго, с упоением, и сговорились на кукле, на кошеле, на деревянной лошадке.
Лишь тогда бабка откинула платок, и все с умилением увидели сморщенное красное личико с бесцветными глазенками и бессмысленным взглядом. Внезапно новорожденный завозился, словно под давлением любопытных и вовсе не любящих глаз, сморщился и заплакал заливисто, жалобно:
— И-и-и!.. А-а-а-а!..
Женщины с удовлетворением переглянулись.
— Звонкоголосый джигит!
— Не иначе как муллой станет, хэзрэтом!
— Подымай выше — муфтием!
Младенца унесли в горницу матери, и гостьи, отдуваясь, будто совершили тяжкую повинность, накинулись с наслаждением на чай из китайской травки, а не из сушеных луговых трав, — Ильмурза сегодня расщедрился! — на угощение, на лакомства. Служанки уже пошатывались, таская самовар за самоваром. А кумушки были рады-радешеньки уйти из дома, посидеть вместе, поболтать, посудачить. Особо солидно давали Сажиде советы, как ухаживать за новорожденным внучонком:
— До сорока дней ни на миг не оставляй младенца без присмотра — шайтан подменит! Своего маленького шайтаненка подложит.
Стоявшая у дверей, но не помогавшая Сажиде угощать гостей молодая жена старшины Шамсинур фыркнула в кулак:
— Враки! Как это шайтан подменит младенца?!
— Стыдно спорить со старшими, — упрекнула ее Сажида, старшая жена. — Бестолковая!
— Сама ты бестолковая! — огрызнулась взбалмошная Шамсинур. — Не поверю, пока не увижу.
— Сперва сама роди! — внушала Сажида. — Нарушишь обряд, и придется вместо собственного дитяти вскармливать своим же молоком нечистого подкидыша.
Повивальная бабка бросилась унимать ссору старшей жены с младшей:
— Ты, Шамсинур, не прекословь старшим! Дитя шайтана, шайтаненок, до того похож на человеческое, что не отличишь.
Дерзкая красотка скривила губки:
— Скажешь, что твоего ребенка подменили?
— Да, подменили.
Гостьи — и старые, и в годах, и молодухи — так и застонали от нестерпимого любопытства:
— Бабушка, расскажи!..
Повивальная бабка не чинилась, со свистом выхлебала чай из большой чашки и начала:
— Вам-то что, а мне тогда не до веселья было!.. Совсем молоденькая была, шестнадцать лет, спелая, как ягодка.
…Ее первенец был слабеньким, плаксивым, вскоре перестал брать сосок, высох. Не помогли ни ворожба знахарки, ни молитвы муллы. Позвали колдуна из соседнего аула. Он заглянул в колыбельку, сказал:
— Это не ваш ребенок, это шайтана младенец. — И научил, как избавиться от подложенного отпрыска нечистой силы.
Муж Самсикамар беспрекословно поверил ворожею, созвал совет деревенских аксакалов.
— Беда у меня приключилась, почтенные!..
Старцы так и затряслись от страха, от возмущения:
— До чего коварный злой дух!
— Говорили же — нельзя новорожденного оставлять одного до сорока дней!
— Надо скорее избавиться от бесенка!
Лишь один мудрый и самый немногословный старик, усомнился:
— А может, твой сынок уродился хилым?
— Что ты! Мой был здоровым, крепким, как батыр! — обиделся отец ребенка.
— А жена что говорит?
— Она не ослушается своего мужа.
Самый злой аксакал, горбун с лохматыми седыми бровями, заявил:
— Надо осмотреть ребенка.
Принесли младенца, развернули пеленки, старцы затрясли над ним бородами, и несчастный заплакал, личико побагровело, он изогнулся дугою.
Мать не вынесла рыданий первенца, бросилась к нему:
— Отдайте мне сына-а-а!
— Стыдно тебе, ай, женщина, подходить к посторонним мужчинам, — пристыдил ее горбун.
Муж накинулся на нее с кулаками.
— Сама виновата — подпустила шайтана к ребенку! — И обратился к старикам: — Что же делать с чертовым отродьем?
Колдун велел отнести бесенка на развилку дорог. «Значит, неси!..» — хором вынесли приговор богобоязненные старцы.
А мальчик, то ли чувствуя беду, то ли от озноба, зашелся диким криком и плачем, засучил ножками, разрывая сердце матери, не смевшей перечить мужу и аксакалам.
Она кусала пальцы, рвала на себе волосы, но когда отец взял грубо ребенка и понес во двор, а старцы повалили гурьбой за ним, метнулась с неистовым воплем:
— Отдай моего ребенка!
Рассвирепевший муж ударил ее кулаком в зубы. Окровавленная, она поднялась, путаясь в юбках, и поплелась за ними.
Отец и старики в молитвенном молчании несли агнца на заклание, а обезумевшая от горя мать выкрикивала им проклятия:
— Жестокая кара Аллаха падет на вас, палачи! Дети ваши отрекутся от вас, звери! Руки-ноги отсохнут у вас, безбожники!
— Замолчи! — пригрозил супруг. — Разведусь!
— И разводись!
— Талак, талак, талак![29] — крикнул он и трижды ударил сапогом по земле. — Наш никах расторгнут. Я тебе не муж, а ты мне не жена.
Неожиданно мать обрела хладнокровие, видимо, переступила последний рубеж отчаяния.
— Если я тебе чужая, то и ребенок чужой. Отдай мне его.
— Это не твой и не мой сын, это дитя дьявола! — отрезал бывший муж.
Опьяненные святостью аксакалы гнали женщину, а горбун, самый набожный и самый яростный из них, велел позвать из аула старух, а когда явились святоши, кликуши, которых все жители сторонились, приказал привязать уже лишившуюся сознания мать к дереву.
А сам взял кнут, провозгласил в священном гневе: «Шайтан-шайтан, нечистый дух, забери своего дьяволенка!» — и с размаху врезал по нежному тельцу, положил кровавый рубец и снова впечатал багровую полосу.
Даже аксакалы и старухи — «святые души на костылях» отвернулись, не смея созерцать казнь, а горбун хлестал и хлестал, а когда положил руку на безжизненного ребенка, то крикнул: «Шайтан забрал своего ребенка, а нашего убил!..»
Старцы, отплевываясь от нечестивого, побрели домой, к самоварам, а горбун отправился к мулле, чтоб похвастаться своим деянием во славу Аллаха, в посрамление шайтана. Старухи отвязали Самсикамар, уложили на травке и удалились, искренне веря, что свершили богоугодное дело.
Безутешная женщина металась в горячке два месяца, а когда очнулась, то седые пряди струились в ее жгуче-черных косах. Собрав свои нехитрые пожитки, она ушла пешком к отцу-матери.
Через месяц-другой муж образумился, приехал за ней, сожалея, что сгоряча брякнул «талак».
— Вернись, пальцем не трону, стану беречь, — умолял он Самсикамар.
— Нет, после «талака» не могу лечь с тобою, — твердо сказала женщина. — И не прощу тебе смерти нашего безгрешного первенца. Ты, один ты убил нашего сынка!
От родителей она перешла в дом повивальной бабки Умукамал, ходила с ней к роженицам, помогала ей и училась святому умению принимать младенцев, а когда старушка умерла, сама начала помогать женщинам в их блаженных страданиях…
Гостьи были так потрясены, что оцепенело молчали, всем было страшно — вот до чего доводит людей суеверие. Оно погубило беспомощного младенца.
Наконец кто-то спросил:
— Так во второй раз замуж и не пошла?
— Так и не пошла.
Молодой женушке Ильмурзы, легкомысленной Шамсинур, все было нипочем:
— Инэй, скажи, а шайтан и правда подменил твоего ребенка?
— Аллах, он знает, — коротко обронила бабушка и быстро вышла из горницы.
Шамсинур, сгорая от любопытства, хотела ее догнать, выпытать, но старшая жена Сажида властно прикрикнула:
— Уймись!
Младшая жена обиделась на старшую, поджала губки, но при гостьях вступить с ней в перебранку не решилась.
Служанка принесла самовар, так и стреляющий парком в потолок, и Сажида запела, угощая старух:
— Да вы ведь и не попробовали бауырхака, а я его собственноручно готовила в честь рождения внучонка! Милости прошу!
По новому кругу гостьи погрузились в чаепитие, отведали и бауырхака, и прочих лакомств. Табын, устроенный в доме Ильмурзы в честь новорожденного, удался на славу.
27
На пятый день после родов Сафию повели в жарко натопленную баню, вымыли и пропарили березовым веником, одели в белые чистые одежды.
А в дом тем временем входили гости, теперь мужчины; самым последним, как и подобает по сану, неспешно, солидно вступил мулла Асфандияр.
Когда гостей рассадили по подушкам на нарах, согласно рангу, возрасту и богатству, Ильмурза первым обратился к ним с проникновенной речью, но не как старшина юрта и не как хозяин, а как дед новорожденного.
— Святой хэзрэт, добродетельные аксакалы, почтенные земляки, дорогие мои родственники! — плавно начал он, то и дело поглаживая усы и бороду. — Вы знаете, почему я пригласил вас… Да, у моего сына Кахыма родился сын. Аллах осчастливил меня рождением сына моего сына. Жаль, что сына Кахыма нет дома. Он, как вы знаете, учится в Петербурге!.. — Всем это было известно, но Ильмурза не упустил случая еще разок похвастаться. — От имени сына Кахыма прошу вас — пожелайте моему внуку, а его сыну здоровья, счастья, богатства, знатности.
Гости поднесли ладони к лицу, пробормотали молитву и хором, но нестройно пожелали внучонку всего, чего хотел дед, и даже сверх того.
После этого горделивая бабушка Сажида, так и светясь радостью, внесла внука. Дабы уберечь младенца от сглазу, на ручку ему повязали ленточки, на шею повесили талисман.
Мулла Асфандияр взял ребенка на руки, покачал, как будто ему надо было узнать, сколько новорожденный весит, спросил деда:
— Каким именем хочешь ты наречь сына своего сына?
— Мустафой.
Мулла прошептал соответствующую молитву и трижды сказал в ушко младенцу: «Отныне будешь Мустафа! Запомни свое имя: Мустафа, Мустафа, Мустафа!..»
Наречение ребенка завершилось, как и водится, продолжительной и обильной трапезой с чаепитием и преподнесением подарков.
На следующее утро, едва вернувшись из мечети после намаза, Ильмурза приказал Сажиде:
— Мать, быстренько ставь самовар и приготовь угощение.
— Опять? Это с чего же? — заохала задерганная суетой событий Сажида.
— По пути из мечети встретил Хафиза и пригласил его свершить суннэт[30] внуку.
Старшая жена так и обмерла: ведь с Хафизом тайно встречалась младшая жена Шамсинур. И впустить в дом такого ухажера, наглого соблазнителя?..
— Отец, — заныла она, — ой, говорят в ауле, у него рука тяжелая. Подождем, когда вернется из гостей добродетельный суннэтсе-бабай.
— Нет, все его хвалят, — хоть и молодой, а умелый.
— Так ведь внучок наш совсем еще крошечный. Зачем торопиться, атахы? Вот годик исполнится…
— О-о-о!.. Женщина, вдумайся, в какую ересь ты меня тянешь?! Грех, страшный грех до года держать мальчика без суннэта! Когда Мустафе год стукнет, я ему уже невесту сосватаю, с благословения Аллаха.
Но Сажида не уступала:
— Дождемся приезда его отца. Не вечно же будет Кахым учиться в том Петербурге.
— Не морочь мне голову! — прикрикнул Ильмурза.
То ли сама Сафия услышала разговор, то ли ей доложила Танзиля, но невестка решительно воспротивилась:
— Не подпущу Хафиза к моему сынку!
«Дочь богача! Вот себя и показывает! Из бедной семьи покорилась бы молча!» — подумала Сажида и, решив поддержать мужа, принялась ласково уговаривать:
— Не спорь, килен, с дедом, от волнения еще, не дай бог, молоко пропадет. Всем же мальчикам обрезают. Это все по вере, по велению Аллаха.
Сафия смирилась и отдала младенца в руки бабушки.
Когда обряд закончился и наплакавшийся, усталый младенец уснул, Сажида с утомленным, но довольным видом сказала Танзиле:
— Отец велел угостить суннэтсе Хафиза, ступай в горницу.
— Еще чего! — расфырчалась Танзиля. — Пускай свою молоденькую жену заставит прислуживать. От безделья дурью мается: все наряжается да прихорашивается, целыми днями валяется на перинах.
Сажида взялась за виски.
— Молодой женщине не пристало быть рядом с посторонним мужчиной.
— Так ведь и я не старая! — дерзко возразила языкастая Танзиля. — Не пойду!.. — И уселась на нарах рядышком с Сафией.
Клокоча от возмущения, Сажида удалилась.
— Видела Хафиза? — полюбопытствовала Сафия.
— Э, так, краем глаза.
— Какой он из себя?
— Э, вроде ничего, с носом!.. Да я его и раньше видела, на огороде, у плетня, когда шептался с Шамсинур. Она в него по уши влюблена!
— Нельзя молодым парням разрешать заниматься таким обрядом, — заметила Сафия.
— Это доходное дело переходит от деда и отца к сыну, к внуку.
Снова вошла Сажида, и снохи, переглянувшись, прекратили чесать языки.
28
Кахым приехал из Петербурга лишь в марте следующего года, когда его сын стал уже резвым мальчуганом. Кахым возмужал, отрастил усы и округлую бородку и в казачьем офицерском мундире производил впечатление уверенного в себе мужчины.
Спрыгнув с седла у ворот родного дома, он передал поводья сопровождающему его джигиту-ординарцу. Подъехала, гремя колокольцами, тройка с тарантасом, следом — арба с вещами.
— Как поживаете, сородичи?
— Твоими молитвами!.. Как сам-то?
— Слава Аллаху! — Кахым с каждым стоявшим у ворот земляком здоровался за руку.
Собравшиеся поодаль женщины из соседних домов, прикрывая платками рты, любовались красивым стройным офицером.
Подоспел смелый Азамат и, по обыкновению, не церемонясь, потряс Кахыма за плечо.
— Да, теперь ты, друг, настоящий военный! Ниса-уа!.. В городе и не узнал бы — так переменился.
— Времени-то сколько прошло, — напомнил Кахым.
— Да, порядочно, — вздохнул Азамат.
В доме Ильмурзы уже все знали о приезде Кахыма, и зарумянившаяся, пополневшая и похорошевшая от материнства Сафия с гулко бьющимся сердцем выбежала было во двор, но тут же оробела, замерла и лишь издалека, прячась за служанок, разглядывала мужа. А ведь как тосковала, ждала, плакала от горя, сколько раз представляла себе встречу, но теперь он показался ей чужим. То ли отвыкла за эти годы, то ли помнила Кахыма тоненьким юношей, совсем молоденьким джигитом. Вон он улыбается, разговаривает с земляками, и плечами в эполетах поводит иначе, не так, как, бывало, в Оренбурге, в доме ее отчима Бурангула.
— Иди поздоровайся с мужем! — подтолкнула ее Танзиля.
— Неловко при всем народе, — смущенно промолвила Сафия. — Он еще с отцом-матерью не здоровался.
— Это верно, — согласилась старшая сноха.
А родители еще не вышли на крыльцо, ибо Ильмурза решил, что встретить сына — блестящего казачьего офицера — он, старшина, должен в военном мундире. Наконец, запыхавшись, выпятив обширное чрево, он вышел на крыльцо, горделиво осмотрелся, вздыбил бороду, за ним, на полшага сзади стояла бледная от переживаний Сажида.
Кахым поднялся по ступенькам, звеня шпорами, поклонился отцу, затем матери. Ни объятий, ни поцелуев — все чинно, по обычаю.
— Проходи в дом, — позвал отец.
Сафия вовсе потерялась, не знала, то ли смеяться, то ли расплакаться от радости, и убежала через кухню в свою горницу.
Земляки — и по приглашению, и без приглашения — повалили в дом за Кахымом с громкими возгласами, с веселым смехом. Танзиля, Шамсинур, молоденькие служанки за последние месяцы и мужского духа не чуяли, а ворчливый Ильмурза им до смерти надоел, и теперь они, возбужденные наплывом бравых джигитов, приездом Кахыма, офицера не местного, не оренбургского, а столичного, проворно бегали с самоварами, мисками, тарелками, кувшинами, раскидывали на нарах парадную скатерть.
Кахым подошел к матери, спросил шепотом:
— А где твоя килен?
— Где ж ей быть? В горнице. Трясется от нетерпения тебя увидеть, а идти в мужскую компанию ей не положено. Тебя ждут вдвоем!..
— Вдвоем? — не понял сын.
— Да, с твоим сынком Мустафой! — рассмеялась с наслаждением, с гордостью бабушка.
«Сын!»
Материнские слова словно подтолкнули Кахыма, и он не прошагал, а пробежал до дальней горницы. Сафия, бледная, с кривящейся улыбкой, сначала попятилась, затем вскрикнула и повисла у мужа на шее:
— Мой долгожданный!
Черноглазый красивый мальчик безмятежно играл на нарах, но увидев, что родимую матушку сжал в объятиях незнакомый человек, испугался и за нее и за себя, сел, вытянул ножки и залился во весь голос.
Кахым, разумеется, давно знал по отцовским письмам, что сын родился, что нарекли мальчика Мустафой, но представить себе ребенка зримо, во плоти не мог и тоже поначалу растерялся, затем подхватил его, поднял:
— Так вот ты какой джигит! Ну, здравствуй, здравствуй, сынок!
Малыш заколотил ногами по мундиру, заорал, потянувшись к матери.
— Ты на него не сердись, привыкнет! — сказала виновато Сафия, ослабевшая, будто пьяная. И обратилась нежно к сынку: — Это твой атай, милый! Не бойся отца, глупенький!
Кахым притащил сундучок с игрушками, гостинцами, высыпал подарки на нары, на пол, и Мустафа постепенно успокоился, с сияющими глазенками хватал то деревянного, ярко раскрашенного коня, то саблю в кожаных ножнах.
— Расти, улым, расти, а вырастешь, куплю лук с калеными стрелами, пойдем вместе на охоту! — приговаривал Кахым.
А Сафия, опьяненная счастьем созерцания мужа вместе с сыном, заливалась смехом, но внезапно каменела в отчуждении: Кахым был и свой, желанный, любимый, родной, и чужой, не из-за мундира, а по взгляду, по манере говорить, слушать.
Предупредив стуком башмаков о своем приближении, дверь осторожно открыла Сажида, увидела улыбавшихся сына и невестку, притихнувшего внучонка, с облегчением вздохнула: «Слава Аллаху, все у молодых по чести, по любви». Но тотчас ее доброе морщинистое лицо приобрело строгое выражение.
— Улым, надо выйти к гостям, отец велит.
Кахым с разочарованным видом передал малыша жене и спросил:
— А что там за шум, крики?
— Да как же! Буранбаю сообщили из Оренбурга о твоем приезде, вот он и примчался с кордона, тебя ждет.
Миловидное личико Сафии омрачилось, губки плаксиво надулись: «Мужчины пируют и долго и лихо, пристанет муж к их скатерти и не вернется до утра!..»
Бросив взгляд сперва на сына, потом на приунывшую жену, Кахым сказал:
— Скоро вернусь!
И ушел, мелодично звякнув шпорами.
Праздничная горница бурлила весельем. Гости лакомились и кумысом, и мясом, и бишбармаком, и казы. Буранбай поднялся с почетного места, протянул руки Кахыму:
— Ай-хай, какой батыр! И в плечах раздался, и осанка, и солидность по чину.
Кахым опустился рядом с ним на подушку.
Гости, бросая на него одобрительные и восхищенные взгляды, продолжали усердно жевать, чмокать, вытирая полотенцами масленые пальцы и вспотевшие от старания лица. Кто-то поинтересовался:
— А царский дворец видел?
— Конечно!
— А царь тебя в гости не приглашал?
— Не приглашал.
Буранбай рассердился на наивного и дотошного гостя:
— Будто царю есть дело до каждого башкира, прибывшего в Петербург учиться! — И обратился к Кахыму: — Кустым, расскажи, начнется ли опять война, когда начнется и с кем — с французами или с турками?
Ильмурза хотел урезонить Буранбая: дескать, не ты, а я здесь хозяин, значит, не наводи порядок, но гости зашумели, едва есаул упомянул о войне, а потом притихли в ожидании ответа Кахыма.
— Положение, я бы сказал, как в облачный день, — подумав, сказал Кахым, — то тучи соберутся и все помрачнеет, то солнце выглянет, и люди повеселеют. Мир русский царь с французским заключил, а все военные в столице не верят, что этот мир надолго. Ждут от императора Наполеона новых диверсий.
Непонятное слово заставило гостей вздрогнуть: дело, похоже, нешуточное, если Кахым так изъясняется.
— А здешняя жизнь после столицы какой тебе показалась? — поинтересовался Буранбай.
— Сонная тишина, — быстро сказал давно уже продуманное, выстраданное Кахым. — В столице, да и в Москве люди задумываются не только о войне, но и о мирной своей жизни, о просвещении народа, о развитии искусства, а здесь по-прежнему тихо-тихо, дремотно, как на болоте.
— Мы своей жизнью довольны, — внушительно заявил мулла Асфандияр, и гости согласно закачали бородами. — Лишь бы Аллах был нами доволен!.. В Петербурге своя жизнь, а у нас своя. А кто пожелал учиться, иди в медресе.
— Аминь, — подтвердил Ильмурза.
Но Кахым, как видно, в Петербурге сильно переменился и от спора с муллой и отцом не уклонился.
— Что пользы человеку в жизни, если в медресе научат арабским письменам: альеп, бей, тей, сей? Ну зазубрит наизусть молитвенные суры! Пора открывать государственные школы — четырехклассные мектебы.
— Сын, ты бездумно повторяешь слова неверных! — покраснев от гнева, сказал Ильмурза.
— В Коране вся мудрость мира, — добавил мулла.
— О Коране не спорю, хэзрэт, — сказал Кахым, — но ведь теперь надо еще знать математику, физику, химию, географию, историю.
Мулла вонзил в него колючий, осуждающий взгляд:
— Грешно даже повторять такие богомерзкие слова! Вижу, учиться в Петербурге опасно. И сам набрался бесовских заблуждений, и земляков теперь сбиваешь с пути праведного, божеского.
Буранбай не согласился с Асфандияром:
— Новое время — новые песни, хэзрэт!
Мулла зафырчал, как кипящий самовар:
— И новые песни следует слагать в честь всемогущего Аллаха!.. Да ты сам портишь Кахыма.
Опасаясь, что стычка превратится в прямую перебранку, Ильмурза повернулся к сыну и осведомился:
— Встречался в столице с князем Сергеем?
— Да чуть ли не каждый день, — просто, как будто это само собой разумеется, ответил Кахым.
Ильмурза спесиво надулся: его сын дружески общается с молодым князем Волконским…
— Князь Сергей — душевный, — сказал Буранбай, — не кичится княжеским саном и положением отца.
— Молодой, а в высоких военных чинах! — с завистливой похвалой заметил Ильмурза. — Салават совсем молодым был, когда его произвели в полковники. Наверно, и ты, окончив ученье, получишь чин полковника?
Кахым пожал плечами: дескать, откуда ему знать.
— А жив ли Салават-батыр? — спросил кто-то из аксакалов.
Буранбай, прищурившись, закинул голову и начал прикидывать вслух:
— Пять лет прошло… В тысяча семьсот семьдесят пятом был Салавату всего двадцать один год. Сейчас у нас восемьсот десятый. Значит, Салавату всего пятьдесят шесть годков. Полдень жизни для мужчины!..
Ильмурза добавил с таинственным видом:
— Я ведь отца Салавата, Юлай-агая, в юности встречал. Величественный был джигит!.. Все мужчины его рода долголетние. И Салават вполне проживет лет восемьдесят — девяносто, не меньше!..
— Может, царь отпустит его из заточения по сроку давности, — робко предположил какой-то аксакал. Кахым заявил решительно:
— Никогда Салавата с каторги не отпустят!
Все гости тяжело завздыхали, но Ильмурза не хотел терять надежду:
— С чего так решил, сынок? Помыслы Аллаха неисповедимы.
Мулла усиленно затряс бородою: мол, милосердие Аллаха безгранично.
— Все генералы в столице считают батыра Салавата, Емельяна Пугачева, Степана Разина, батыра Кинью Арсланова самыми опасными бунтарями. Их они проклинают и по сей день!.. Как-то я неосторожно заступился за Салавата, так на меня напустились: «Ты, видно, такой же мятежник, как твой земляк!..» А потом предупредили, будто пошли разговоры: «Сколько волка ни корми, все в лес смотрит. Зря князь Волконский прислал сюда учиться этого волчонка».
У Ильмурзы затряслись руки.
— Каким же чудом ты уцелел?
— Не чудом, а дружбой с молодым князем Сергеем, — светло улыбнулся Кахым.
— Ты, сынок, не подводи и себя, и меня, — горячо зашептал отец. — Ежели начальник что сказал, соглашайся с ним, поддакивай. Станешь начальникам угождать, в большие люди выйдешь!
— Аминь! — скрепил это отцовское поучение мулла, а старики погладили бороды и этим выразили согласие со старшиной юрта.
У Буранбая было свое на уме:
— Каждый человек должен оставаться самим собою.
Ильмурза и мулла переглянулись, но промолчали.
Сидевший на самом углу скатерти Азамат обиделся:
— Назвать волчонком Кахыма!.. Башкира каждый может унизить.
— Они боятся обучать башкира военному делу, — примирительно сказал Буранбай. — Вдруг да возглавит бунт.
— Ты, брат, говори, да не заговаривайся! — разозлился Ильмурза. — С чего это мой сын начнет бунтовать?
— Аминь, — буркнул мулла. — Однако нельзя нам спускать глаз с молодых. Встречаются среди них дерзкие, неуступчивые. Усы, глядишь, не отрасли, а норовит жить по-своему. Мнят себя умнее отца-матери. — Асфандияр поднял глаза к потолку и возгласил: — Вразуми их, Аллах!
Двери распахнулись, служка внес самовар, то ли шестой по порядку, то ли восьмой, и чаепитие возобновилось к обоюдному удовольствию гостей и хозяина.
29
Мужчины пировали, спорили, сердились, а Сафия металась в своей горнице около безмятежно спящего Мустафы. Едва сынок задремал, она спешно начала переодеваться, чтобы муж увидел ее в полном праздничном наряде. Выбрала самое пестрое платье с широкими оборками по подолу, прикрепила нагрудник с крупными серебряными монетами. На голову надела меховую ушанку, всю в арабских, турецких и бухарских серебряных монетах. Тугие щеки, и без того-то румяные, покрасила, подвела глаза и брови. В маленьких ушках засияли серьги с драгоценными камушками, на руках зазвенели золотые браслеты. Перстни с алмазами были с трудом натянуты на беленькие пальчики.
Долго-долго любовалась она собой перед зеркалом. Красива и молода… Холеная и нежная… От неуемной радости Сафия вдруг пустилась в пляс, перебирая на месте мягкими суконными сапожками, расшитыми разноцветными шелками, а монеты мелодично отзывались на каждое ее грациозное движение.
Кахыма же все нет и нет. «Нас, женщин, считают болтливыми, а сами часами разговаривают Аллах знает о чем… Шумят, кричат. Может, кумысом упились?» Она беспомощно опустилась на нары, уронила руки на колени. Терпи, терпи, женщина, смирись с затворничеством, с одиночеством — такова твоя горькая доля по шариату, по обычаю, по всему укладу семейной жизни… И как мужу не стыдно — засиделся! Мог бы под благовидным предлогом встать и уйти. Видно, не соскучился по жене, не обрадовался первенцу. Поди, завел себе в столице красотку, вот и не истосковался по молодой жене, а она, неразумная, слезы льет… Так и еще два года пройдет в разлуке, и еще два, глядишь, Сафия состарится, огрузнеет. Ему-то что! — приведет в дом младшую жену, как привел его отец Ильмурза. А ей, старшей жене, он вручит ключи от кладовки, от амбаров, от сундуков, взвалит на плечи груз хозяйства, заставит следить за конюхами, за работниками.
В дальней праздничной горнице заиграл курай. Буранбай!.. Это его душа поэта и музыканта воплотилась в пленительной мелодии. Красивый полнозвучный голос Кахыма присоединился к мотиву и словно обогатил песню и вещим словом, и пронзительной удалью. Наслаждаются музыкой да песнями!.. Стало быть, не скоро соизволит облагодетельствовать Кахым свою благоверную.
Сафия расплакалась, разделась, привычно аккуратно уложила наряды и украшения в сундук и легла на перину.
«Пускай развлекается! Заявится, а я и не приголублю, ляжет, а я и не обернусь к нему, не раскрою объятий. И разговаривать не стану. Прикинусь, что устала, крепко уснула. Пока молодая, надо погордиться, повеличаться. Вон как Шамсинур выламывается, жучит своего старичка Ильмурзу!»
Легко мечтается, да с трудом сбывается… Едва дверь скрипнула и в темную горницу ступил муж, как Сафия ласточкой взлетела с нар, бросилась ему на шею, расцеловала… Молодость не злопамятна, а горячая кровь вскипела от прикосновения крепкого, словно выкованного тела Кахыма, рук его и губ.
Она была счастлива безмерно, головокружаще, но на следующий день нагрянули гости из соседнего аула, и опять полился в чаши из кувшинов пенистый кумыс, и опять захлопотали кухарки у очага, выпекая, поджаривая беляши, отваривая мясо. А как не принять хлебосольно гостей? Осудят!.. Прибывшие требовали от Кахыма подробных рассказов о Петербурге, о военной учебе, захотели услышать, как дивно он играет на курае, на скрипке, как сладкоголосно распевает и башкирские, и русские песни.
Приходилось подчиняться.
Наконец-то гости схлынули, и Кахым смог проводить все дни с женой и сыном.
Однажды днем, когда малыш заснул, он отправился вместе с Сафией покататься верхом на застоявшихся, раскормленных лошадях старшины юрта. Дочь начальника кантона была лихой наездницей, а конь, видимо, чувствовал ее доброту — подчинялся не кнуту, не окрику, а поглаживанию по шее нежной ручкой. Кахым и в столице постоянно занимался верховой ездой. И вот всадники на резвых скакунах стремительно помчались в гору, в рощу. Весна еще не осилила зиму, и в низинах, в лощинах лежал потемневший ноздреватый снег, но на вербах, на ивах уже набухли почки, и казалось, что деревья вздохнули раскованно, с упоением вбирая, втягивая родниково чистый воздух, радуясь синеве высокого неба и жарким лучам солнца.
Они углубились в лесную чащу. Деревья стояли здесь еще с прозрачными вершинами, черные от влаги, но березки уже красовались пушистыми сережками.
— Кахым, весна! — воскликнула Сафия, любуясь властной посадкой мужа, его молодцеватой осанкой, офицерской статью. — Хотя, с тобой мне и ненастье показалось бы светлым, безоблачным праздником.
— Весна всему живому в радость, — сказал Кахым и указал на извилистые следы на снегу: — Гляди, зайцы плясали! Весну почуяли! Начались звериные свадьбы.
— Фи, разве можно равнять человека с животным! — поморщилась Сафия. — Ты еще про собак вспомни…
— Ничего скверного тут нет, — пожал плечами муж. — Ты горожанка, а мы в деревне привыкли и к лошадиным, и к волчьим, и к собачьим хороводам-свадьбам. Все живое плодится, размножается.
— Да, конечно, — подумав, согласилась Сафия, — но хочется, чтобы у людей жизнь была почище, не такой звериной, как порой бывает.
Кахым пустил коня крупной рысью и крикнул задорно:
— А ну-ка, догони!
Сафия шепнула, пригнувшись, в ухо лошади: «Милый мой Ветерок, не подведи!», и конь понял, откликнулся, пустился вскачь, взвихривая снег и разбрызгивая лужи на солнцепеке.
Через минуту Сафия обогнала мужа, обернулась и захохотала, сверкнув зубками:
— Теперь ты догоняй!
Кахым орудовал и шпорами, и плетью, но его тяжелый жеребец уже притомился, потемнел от пота, а смелая всадница так и мелькала среди деревьев все дальше и дальше.
— Погоди! — смирился и попросил муж, а когда его жеребец догнал совсем свежего коня Сафии, сказал с восторгом: — До чего же ты, женушка, ловкая в седле! Ты красивее всех женщин и нашего аула, и Оренбурга, и всего мира.
Какая женщина устоит перед пылкими признаниями любящего мужа! Сафия вспыхнула, одарив Кахыма благодарным взглядом, и вдруг задумалась, вздохнула глубоко, с печалью:
— Даже представить себе не могу, как еще раз расстанусь с тобой.
— Не навсегда же, — беззаботно сказал Кахым.
«Да-а, ты уедешь, жизнь у тебя вольная, а я снова останусь в заточении, в опостылевшей горнице!.. Нет, видно, все мужья черствые».
Уж как не хотелось ей унывать при муже, но прикидываться беспечной она не хотела и не умела.
Позади раздался протяжный крик: «Ау-у-уу!..», Кахым и Сафия невольно вздрогнули, а лошади их приблизились друг к другу, прижались мокрыми боками.
— Кто это там? — свел брови Кахым, привстав на стременах.
На полянку вылетел Азамат на взмыленном, с ошалевшими глазами коне, замахал рукой:
— Вон вы где! А я обыскался, аж охрип от криков.
— Да что стряслось? Несешься, будто на пожар.
— Буранбай-агай тебя дожидается. Он в армию уезжает. Приехал, говорит, с братом Кахымом попрощаться!..
— В какую армию? — удивился Кахым. — Он и сейчас в армии, на границе, начальник дистанции.
— Сам его спросишь, а я не знаю. Откуда мне знать. Ильмурза-агай велел тебя разыскать.
— Ну, скакун, трогай! — сказал Кахым, и гнедой послушно, с места перешел в тяжелый карьер, широко разбрасывая ошметки влажной земли.
Сафию задело, что муж даже не оглянулся, не позвал с собою. Она вздохнула: «Привыкай, женщина!» — и похлопала ласково коня по шее, но догнать гнедого скакуна ей не удалось — жеребец Кахыма летел, почти не касаясь копытами дороги, грива и хвост полоскались по ветру.
У ворот отцовского дома Кахым легко спрыгнул с седла — работник подбежал, принял коня — и быстро взбежал на крыльцо, крикнул громко, перепугав отца с матерью и других домочадцев:
— Что случилось-то? Война, что ли?..
Ильмурза, не сползая с нар, зашипел:
— Тихо, тихо ты, Мустафу разбудишь! Какая война?
— А почему Буранбай в армию уезжает?
— А-а-а, вон ты о чем!.. Разве можно так кричать? Никакой войны, слава Аллаху, нет, а пришел из Петербурга приказ-фарман: сформировать два башкирских казачьих полка и отправить на западную границу. Первым полком, в тысячу джигитов, назначен командовать Буранбай, а вторым — сын нашего свата Бурангула — Кахарман.
— Где же Буранбай-агай? Спит?
— Да где там! Заехал накоротке, торопился в канцелярию генерал-губернатора, я разослал гонцов искать тебя, но лишь Азамат догадался поскакать на гору и в рощу. Буранбай успел попить чаю и поскакал в Оренбург с ординарцами.
— Давно? Я его догоню.
— Погоди, улым, не горячись. В Оренбурге он задержится, ведь ему надо собрать полк. Лучше бы тебе прихватить с собой жену и повезти ее попрощаться с братом. Ты поедешь на коне, а Сафия со служанкой — в тарантасе.
В Кахыме проснулось отцовское чувство тревоги:
— А как же Мустафа?
— Внук останется у нас, у бабушки. Зачем мучить дорогой ребенка? — рассудил дед. — Тебя твоя мать вырастила, значит, можешь доверить ей и своего сына.
Согласившись с разумными доводами отца, Кахым с легким сердцем оставил первенца на попечение бабушки. Сафия, наскучавшаяся долгим затворничеством, была рада случаю вновь побывать в отчем доме, повидаться с родителями и братом, побродить по улицам шумного, кипучего города, где полки в лавках ломятся от кип атласов, бархатов, шелков, а на восточном базаре торгуют бухарскими и самаркандскими пряностями, притираниями, благовониями, поболтать и посплетничать с подружками — да это же просто счастье для восемнадцатилетней женщины!
Кахым все же не утерпел и, велев жене срочно собираться, ускакал один на свежем коне.
Только в Оренбурге он Буранбая не застал — тот уже уехал в расположение своего полка.
А в доме тестя, начальника кантона Бурангула, царило благодушное настроение: Кахармана в полк не назначили, оставили в резерве, — значит, лелей старость отца-матери…
— Разве я виноват? — оправдывался он. — В самую последнюю минуту назначили командиром поручика Айсуака. Благо, я болею всю зиму.
Фатима зафырчала, как разъяренная кошка:
— Это он-то больной?! Ой, не могу!
— Хватит! — затопал ногами на языкастую женушку Кахарман. — Не встревай в мужской разговор! Чем трепать языком, прикажи самовар поставить, приготовить для зятя угощенье. — А когда Фатима, тыча во все стороны локтями, вышла, сказал, понизив голос: — От тебя, зятек, тайны нет: войною пахнет!.. Француз того и гляди пойдет на Россию. Вот почему велено двинуть к границе башкирские и калмыцкие полки. А вообще-то ух-ух, — он покрутил мясистым носом, — дело даже не в этом, а в том, что в полк хотели назначить тебя.
— Меня?! — Новость была до того невероятной, что Кахым лишь боязливо улыбнулся.
— Да, да, зятек, именно тебя! Подполковник Ермолаев ходатайствовал, но князь ограничился присвоением тебе чина поручика. Этим все и закончилось.
— Час от часу не легче!.. — Чего греха таить, Кахым был тщеславным, как и любой молодой офицер, и звание поручика по его годам — высокое, но командовать полком, тысячей джигитов, — это же головокружительная удача! — Что же произошло?
— А то, что мой отец поехал к князю Волконскому и выпросил разрешение закончить тебе учение в Петербурге.
…Кахым был взволнован, долго раздумывал, посоветовался с тестем и решил в Оренбурге не задерживаться, а быстренько съездил в деревню, попрощался с отцом и матерью, горячо поцеловал сына, жену — бегло, на ходу, и помчался на перекладных в столицу.