Северные амуры — страница 3 из 7


Кипел бульвар в Париже так

Народа праздными толпа́ми,

Когда на нем летел с нагайкою казак

Иль Северный Амур с колчаном и стрела́ми.

Н. К. Батюшков


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Русская армия заняла прочные позиции в Тарутинском лагере. Фельдмаршал Кутузов приказал: ни на шаг далее не отступать, старательно обучать пополнение, готовиться к решающей битве.

Главную квартиру Михаил Илларионович поместил в деревне Леташевке и сам поселился там в низеньком домике с тремя окнами. За дощатой перегородкой — спальня, а в горнице и столовая, и кабинет, и приемная.

В соседнем доме расположился генерал Коновницын с канцелярией. Дежур-генерал, он превратился в эти дни в верного, надежного помощника Кутузова, в его, как говорится, правую руку.

Начальник штаба Беннигсен захватил самый просторный дом, обставил его по-барски, сзывал на пиры друзей и усердно интриговал против Михаила Илларионовича.

Подлинный полевой штаб был в домике Петра Петровича Коновницына — там весь день кипела работа, а если среди ночи прибывал курьер со срочным донесением из дальнего корпуса, то генерал тотчас вставал с деревянной скрипучей кровати и лично прочитывал материалы, отдавал приказ адъютанту и не ложился до тех пор, пока все вопросы не были решены.

Кутузов определил задачи армии на ближайшее время ясно, твердо, непреложно: южнее и восточнее Москвы — непреодолимый заслон, усиленная дальняя разведка, неослабная партизанская война, сколачивание полков и дивизий, подвоз боеприпасов.

Ежедневно Коновницын обедал у фельдмаршала и после трапезы за долгим уютным чаепитием у добродушно гудящего самовара рассказывал Михаилу Илларионовичу военные новости, хвалил командиров партизанских отрядов Дениса Давыдова, Сеславина, Фигнера.

— Пленные, ваша светлость, признаются, что Наполеон весьма обеспокоен возникновением крестьянских партизанских отрядов.

— Да, крестьянские вилы и дубина императору не понравятся, — улыбнулся Кутузов. — Впрочем, и наш государь-батюшка побаивался вооружать крестьянское ополчение и башкирские полки. Кстати, как партизанят полки башкир и тептяр из корпуса князя Кудашева?

— Геройски воюют, сокрушительно бьют французов, ваша светлость! — радостно сказал генерал. — Башкиры выросли в лесах, среди гор, с малых лет скачут на неоседланных лошадях, замечательные стрелки. И тептяры отважно, умело воюют. Командира тептярского полка шеф-майора Тимерова, ваша светлость, справедливо было бы наградить.

— Согласен. Распорядитесь, голубчик, — кивнул фельдмаршал. — А где Первый башкирский полк, отличившийся на Бородинском поле?

— В Серпухове, в корпусе князя Кудашева.

— Вот что, Петр Петрович, — подумав, сказал Кутузов, — вы Коле Кудашеву не давайте поблажки — он мой зять, и с него особо строгий счет.

— Полковник Николай Дмитриевич никогда не кичился родством с вами, ваша светлость. Наискромнейший офицер… А корпус его дисциплинированный, смелый! У деревни Жохово башкирские полки знатно потрепали французов. И пленных взяли!

— Слава Богу, слава Богу, — перекрестился Кутузов. — А где башкирское пополнение?

— Между Нижним Новгородом и Владимиром, у деревни Муром. Вскоре туда придут три башкирских полка из Самары. Тогда всего соберется пятнадцать полков. Лобанов-Ростовский, ваша светлость, предлагает сформировать из них отдельный башкирский казачий корпус.

— Разумно, — наклонил фельдмаршал тяжелую, с копною седых волос голову. — А кого в командиры?

— Пока неизвестно. В начальники штаба, видимо, подойдет башкир, он в Петербурге учился в военной академии, а рекомендует его князь Волконский.

— Ну, Григорий Семенович осмотрительный, зря не отличит. Как его, башкира-то, величают?

— Ильмурзин Кахым.

— Пришлите потом ко мне.

— Слушаю.

— А сколько всего у нас башкирских полков?

— Двадцать восемь, не считая ремонтных в Арзамасе[40].

— Могучая сила! — И Михаил Илларионович потянулся, его клонило в дрему.

2

Кахыма вызвали в Главную квартиру, к генералу Коновницыну.

В пути он познакомился с молодым пылким офицером Бестужевым, и тот с удовольствием рассказал о Коновницыне: в его руках все вожжи — и приказы верховного, и формирование, и снабжение корпусов, и обучение новобранцев.

— А чем же занимается начальник штаба Беннигсен? — с изумлением спросил Кахым.

— Главным образом интригами, сплетнями, — улыбнулся в усы Бестужев, но тотчас спохватился и добавил более официально: — Под Смоленском Петр Петрович командовал Третьей стрелковой дивизией и проявил героизм, а его солдаты держались молодцами, бились насмерть с французами.

— В Нижнем Новгороде все хвалят генерала.

— Его и здесь хвалят, — душа-человек, умница, когда надо — строг, когда возможно — добрый… — Бестужев приложил руку к козырьку кивера. — Мне направо. Я из Семеновского полка. Будет случай, загляните.

И на окраине деревни, и на улице Кахыма останавливали часовые, спрашивали, кто да откуда, куда едет, и он уже начал сердиться.

Почти во всех домах окна были темными, свинцово-тусклыми, лишь в домике Коновницына слабо светились свечи. У ворот Кахыма опять остановили, и он спрыгнул с седла, передал поводья ординарцу и на негнущихся от непрерывной скачки ногах пошел к крыльцу, сказав дежурному адъютанту, что прибыл по приказу генерала Коновницына.

В низкой избе на столах горели свечи, иные в шандалах, а иные попросту поставленные в жестяные кружки; офицеры и писари писали, чертили на карте и не оглянулись на скрип двери. Генерал в расстегнутом мундире, могучий, в годах — во всяком случае, так подумал молодой Кахым о сорокавосьмилетнем Коновницыне, — не поднимая головы, спросил отрывисто:

— Кто?

— Ильмурзин Кахым из Мурома.

— А-а!.. — Генерал поднялся из-за стола, проницательно посмотрел на смуглое лицо Кахыма с полукруглой бородкой, усиками, бакенбардами, на его казачий бешмет. — Время военное, тянуть нечего, идите сюда, — и Коновницын сел на кровать, прикрытую серым одеялом, — расскажите о ходе подготовки полков, о маневрах. Атаку «конной лавой» применяете, отрабатываете?

— Да, ваше превосходительство, ведь у нас есть боевые офицеры, вернувшиеся в строй, они и обучают джигитов. Я тоже пригляделся, попрактиковался, и теперь вижу, что «лава» — победоносна.

Коновницын с удовлетворением улыбнулся.

— Со стороны «лава» кажется беспорядочной, хаотичной, но для нынешней войны против французов такого вида атака и сокрушительная, и наверняка успешная, сам видел под Смоленском… Но, конечно, казак должен проявить и смелость, и маневренность, и мастерство рубки. Офицеру за всем не углядеть, — значит, надо самому казаку действовать по обстоятельствам.

— Да, ваше превосходительство, я говорю всегда джигитам: на Аллаха надейся, приказ командира выполняй, но и сам не плошай!

— А еще какие приемы конного боя есть?

— «Маяк», ваше превосходительство, при этом методе сотня делится на группы, отряды по семь-восемь-девять человек с командиром, и вот ударили на бешеном разбеге по врагам и откатились, а следом вторая группа мчится, затем третья. Таранят шеренгу французских пехотинцев.

— Понимаю, — одобрительно сказал генерал, — а стрельба из лука?

— Обучаем, тренируем на каждом занятии! В бою всадник на полном скаку посылает в противника стрелу за стрелой, а приблизился и уже врубается в строй французов. Иногда и копье мечет.

— Знаете командиров полков? — вдруг спросил Петр Петрович. — А если знаете, то перечислите.

Молодая память Кахыма не ведала сбоя, и он, полузакрыв глаза, начал отчетливо, без запинки, перечислять:

— Командир Шестого полка майор Шайдаров… Седьмого — майор Аксенов… В Белебеевском уезде сформирован Двенадцатый полк, командир майор Чонов… Из двух башкирских кантонов Пермской губернии пришел Двадцать первый полк, командир майор Руднев…

— А из башкир есть командиры полков? — остановил его Коновницын.

— Нет. На основании давнего царского приказа башкирским казакам присуждаются звания зауряд-хорунжего, есаула, войскового старшины. Я пробился в офицеры только покровительством князя Волконского.

— А майор Лачин? — У Петра Петровича, как видно, тоже замечательная память.

— Крещеный башкир, Ваше превосходительство. Крещеных считают русскими и беспрепятственно производят в офицеры.

— Но башкирский язык-то он не позабыл?

— Ясно, не забыл, говорит отлично, да и многие русские командиры полков, особенно те, кто родом с Урала или Оренбуржья, прилично говорят по-башкирски. Князь Волконский отличает и чиновников, умеющих говорить по-нашему.

— Мудрый руководитель обширнейшего края.

— И очень добрый, ваше превосходительство! — с подкупающей искренностью воскликнул Кахым.

3

Коновницын, отпуская Кахыма, сказал, что завтра его примет Кутузов.

Однако ни утром, ни днем никто не вызывал Кахыма, и вечером он сам, не понимая причины промедления, пошел в домик Коновницына, но дежурный адъютант, не глядя ему в лицо, буркнул, что никаких распоряжений не последовало.

И в следующие дни никто не вспомнил о Кахыме, а когда он выходил на улицу, то встречные офицеры торопливо проходили мимо. Жил Кахым с ординарцем на постоялом дворе, забитом офицерами, то числящимися в резерве Главной квартиры, то прибывшими по вызову, как и Кахым, то ждущими назначения.

Кахым терялся в догадках: что стряслось?.. Или кто оклеветал? Но врагов у него, кажется, нету. Может, мстят за какую-нибудь обиду отцу?..

Наконец в середине второй недели унылого житья на постоялом дворе прибежал связной и пригласил незамедлительно к генералу Коновницыну.

На этот раз домик был пуст, генерал посмотрел на Кахыма рассеянно, словно впервые встретил, и без предисловия спросил:

— Конь у вас добрый?

— Лихой иноходец! — с обидой сказал Кахым, окончательно сбитый с толку.

— Возвращайтесь немедленно в Муром!

— А разве башкирский казачий корпус не сформируют?

Генерал поморщился: такие вопросы без разрешения задавать неуместно.

— Об этом поговорим в свое время, а сейчас надо скакать без передыху в Муром — в башкирских полках заваруха: не хотят идти на фронт, решили вернуться домой.

— Этого не может быть! — вскричал Кахым.

— И тем не менее это так. Скачите, меняя лошадей, — получите в канцелярии подорожную особо важного назначения. Подчиняйте себе и в дороге, и в Муроме любых офицеров и чиновников — в канцелярии получите об этом полномочия. Каждый день рапорт с надежными курьерами. Вернетесь сюда по вызову.

— Оправдаю доверие…

— Их светлости князя Кутузова… — подсказал Коновницын.

— Наведу порядок…

— Железной рукою! Ну, желаю удачи!

Кахым вышел словно в чаду. Если б кто из встречных заглянул ему в лицо, то наверняка решил бы, что молодой офицер болен, и тяжело, — глаза блуждают, не только щеки, но даже губы побелели… Лишь в дороге ветер, режущий лицо, отрезвил его: нет, это недоразумение, его соотечественники, его земляки-батыры не могли уклониться от долга, опозорить свою ратную честь, свои знамена славы и верности… Четыре раза он менял лошадей, бросив на первом же перегоне с ординарцем хрипящего от усталости, с безумно кровавыми глазами жеребца.

Верстах в двадцати от Мурома он заметил в низине у реки сидевших вокруг костра джигитов; рядом бродили лошади, пощипывая кое-где выглядывающую из-под снежного паласа озимь.

Кахым решительно направил к ним коня.

— Из какого полка?

— Из Двадцатого башкирского.

— А где майор Руднев?

— Руднеф-ф? — нахально засмеялся тощий парень, не вставая. — Пес его знает, где сейчас Руднеф-ф? Он нам отныне не указ!..

Джигиты злорадно, дружно захохотали.

— Что ты болтаешь? — привстав на стременах, закричал гневно Кахым. — Командир назначен оренбургским генерал-губернатором! Война!.. Французы в Москве!..

На него обрушился шквал злых криков, упреков, визга:

— Какие там х-французы? Вранье!..

— И про Ополеона-Наполеона вранье!

— Нас увели с Урала, чтобы бунт не подняли против властей!

Теперь все повскакали, окружили Кахыма, грозили кулаками, орали и бушевали:

— Царь Пугач, оказывается, жив и здоров. Он в Пензе собрал большое войско, пойдет на Москву!

— А Салават-батыр бежал с каторги на Урал и там собирает полки джигитов!

— Нас увели с Урала, чтобы мы не ушли к Салавату!

— Царь Пугач и Салават-батыр истребляют русских помещиков, башкирских тарханов, а мы здесь, скитаемся на чужбине!

Коню Кахыма словно передалась от всадника тревога, и он вертелся кольцом, скалил зубы, рыл копытом землю, а со всех сторон сбегались с саблями и копьями парни, угрожающе вопили, лезли вперед с перекошенными от ярости лицами:

— Слава царю Пугачу! Слава батыру Салавату!

— Вернемся на Урал, спасем башкир от кабалы!

Никто из джигитов Двадцатого полка из Пермской губернии Кахыма в лицо не знал. Конечно, он разговаривал с ними по-башкирски, но мало ли офицеров, свободно изъясняющихся как на башкирском, так и на татарском языках!.. А если бунт разрастется полымем, то удержать рвущихся в родные места джигитов будет невозможно. Вера в Салавата — священная, нерушимая. Но если полки уйдут, то страшно себе представить, какие реки крови прольются, — у правительства есть в резерве и драгунские полки, и донские казаки, и стрелковые дивизии, и батареи. Окружат, сомнут, истребят!

Кахым поднял руку.

— Потише! Выслушайте меня! — миролюбиво сказал он. — Я же вам не враг, я вам не чужой…

Дружелюбный тон офицера постепенно успокоил толпу, самые главные горлопаны замолчали, продолжая сверлить всадника свирепыми взглядами. Сотники уже покрикивали на ослушников, и те привычно вытягивались в строю.

— Я — Кахым Ильмурзин, — громче сказал он, — мой отец Ильмурза — старшина юрта, воевал с турками вместе с губернатором Волконским.

— О старшине Ильмурзе я слышал, — наконец заявил рябой всадник.

— А я о его сыне слышал, — вступил в беседу джигит с копьем, — говорили, что губернатор послал сына старшины в Петербург учиться на офицера.

— Так я выучился и теперь офицер, — засмеялся Кахым и коснулся руками эполетов на плечах казачьего кафтана.

Парни переглядывались, вполголоса совещались, но разом взорвались протяжным могучим криком, едва кто-то сказал, скорее вслух подумал, чем со злым умыслом:

— А царь Пугач живой в Пензе…

Кахыму опять пришлось поднять руку, призывая к молчанию:

— Нет, агаи, нет, парни, царя Пугача казнили. И в Москве сейчас французы. Я только что был у фельдмаршала Кутузова, он хвалил полк Лачина и Буранбая…

По толпе прокатился рокот — и пермяки слышали о знаменитом певце.

— И как же я гордился храбростью земляков! — с восторгом воскликнул Кахым. — Ни разу башкиры не бросали в военной беде русских! Вас нарочно взбаламутили пособники французов, чтобы помочь Наполеону.

— А Салават-батыр? — и снова заклокотала толпа, воспламенилась, будто кто-то швырнул в сухую степную траву головню из костра, и заплясали языки огня.

— Земляки! — горько сказал Кахым. — Салават на каторге, если живой. Разве убежишь из застенков? Похоже, что скончался от унижения, страдания. Лет-то сколько прошло, как попал в плен!..

Столпившиеся около него джигиты приуныли и призадумались — не по-командирски разговаривал с ними Кахым, не властно, а задушевно, с сердечной болью.

«Куй железо, пока горячо», — сказал себе Кахым и крикнул зычно:

— Сотники, пятидесятники, ко мне!

Справившись с нерешительностью, к нему подъехали и подошли, ведя лошадей на поводу, несколько человек.

— А где остальные?

— Арестованы вместе с майором Рудневым!

Кахым выбрал взглядом плотного, рассудительного, по первому впечатлению, всадника в синем кафтане.

— Назначаю тебя войсковым старшиной, заместителем командира полка. Собери своих джигитов, самых надежных, верных, скачи, освободи майора и сотников. Честнее самим повиниться в глупости, чем ждать, когда я с русскими драгунами их освобожу. А ты… — он повернулся к молодому джигиту, горланившему недавно, да и сейчас раздувавшему ноздри, — ты веди полк в Муром.

— Слушаю, ваше благородие! — молодцевато гаркнул парень, самодовольно подбоченясь.

— Да говори всем по дороге, что Кахым-турэ шутить не любит и разделается с крамольниками железной рукою.

— Слушаю, ваше благородие, — еще звонче отчеканил джигит, взмахнул плетью, лошадь рванулась, пошла боком, оттесняя толпу. — Станови-и-ись!

— Кураисты, вперед! Песню! — вдогонку сказал Кахым и когда услышал зажигательные переливы курая, дружный напев: «Хай-хай, Урал-тау…», то снял шапку, вытер рукавом лоб и долго не мог отдышаться, словно мчался бегом из последних сил, пот холодным кипятком залил спину, лицо.

«Кажется, все окончилось на удивление благополучно!»

И точно, в Муроме полки были уже разведены по привалам, на плацу, на улицах не шлялись джигиты, часовые брали ружья на караул, командиры полков, завидя Кахыма, подъезжали к нему и рапортовали с виноватым видом, что никаких происшествий не случилось…

Если бы не случилось!..

Кахым послал джигита за тестем Бурангулом, чтобы тот откровенно, вне служебных соображений, рассказал, как возникла смута, кто, по его мнению, зачинщики, почему растерялись и сразу не пресекли бунт командиры полков.

Но потолковать по-родственному не удалось, — подъехал командир Восьмого полка капитан Плешевцев и с унылым видом спросил:

— А что мне теперь делать?

Кахым так и залился темным румянцем от гнева:

— Не знаете, что делать, ваше благородие? Порядок в полку навести. Железный порядок.

— Это я понимаю, — вяло протянул капитан, — но полка-то нету, вот беда…

— Как это полка нету? А куда он пропал?

— Подожди, зять, не горячись, — сказал Бурангул, — вот какая вышла история… Стояли мы полком в Самаре, а затем пошли маршем в Нижний Новгород. И в пути вдруг пошел слух: царь Пугач в Пензе, жив-здоров, царствует, собрал войско, чтобы идти на Москву. А Салават-батыр на Урале бросил клич — джигиты, ко мне… Ну, дальше — больше, офицеров и сотников в шею, словом, две сотни целиком убежали на Урал. И угнали еще двести восемьдесят пять ремонтных лошадей.

— А остальные три сотни?

— Те, слава Аллаху, ушли вперед на перегон и ничего не знали о крамоле! А если б задержались…

— Кто зачинщики?

— Хорунжий Тимербаев, пятидесятники Тимербаев Ишимбай, Биктимеров Айсуак, Киньягулов Хайбулла и сотник Азамат Юлтимеров.

— У-у-у, Азамат, знал ведь я, что он баламут, задира, крикун, а тут расчувствовался и предложил его в сотники! — Плетка забилась по голенищу сапога, судорожно сжатая рукою Кахыма. — А хорунжий Тимербаев, он же умный, как поддался на такой обман?

— Тимербаев сперва не поверил, — сказал капитан, — а тут со всех сторон крики: Пугач в Пензе, Салават на Урале… Он и счел недостойным батыру не присоединиться к Салавату.

— Ты, зять, не тужи, твоей вины тут нету, — принялся уговаривать Кахыма Бурангул.

— Все мы виноваты! — яростно прокричал Кахым. — Послать погоню за беглецами! Поймать и судить зачинщиков! Ко мне командиров полков, войсковых старшин, полковых мулл.

Когда командиры всех званий и рангов собрались здесь же, на плацу, Кахым с седла строго отчитал их за развал дисциплины, то и дело приподнимаясь на стременах, он отрывисто выговаривал офицерам, которые годились ему в отцы:

— Не знаете, о чем думают, говорят, мечтают джигиты!.. Услышали подстрекателя — тут же расстрелять на месте! Муллы, намаз намазом, а надо душевно беседовать с парнями у костра.

Бурангул смотрел на зятя с восторгом — не ожидал от молодого офицера такой прыти и такой властности.

— В Тарутинском лагере русская армия переформировалась, отдохнула, подучилась, ждет не дождется приказа фельдмаршала Кутузова, чтобы ударить по французам. Завтра грянет сокрушительная битва. В корпусе атамана Платова овеянные славой башкирские казачьи полки. Что я скажу землякам, вернувшись в Тарутино, о ваших полках, покрывших свои знамена срамом? Как взгляну им в глаза?

Командиры полков наперебой убеждали Кахыма, что дисциплина будет восстановлена, что поддавшиеся бунтарям джигиты пристыжены, раскаиваются и клянутся воевать честно, храбро.

Вечером Кахым послал с нарочным генералу Коновницыну рапорт — порядок восстановлен, полки продолжат с утра ученье со стрельбами и рубкой. О себе ни слова не написал: вызовут — поеду, а промолчит Коновницын — буду служить в корпусе Лобанова-Ростовского.

Ужинать и ночевать он пошел к тестю. За вечерней трапезой Бурангул спросил осторожно:

— От Сафии приходили письма?

— Нет.

— А ты ей писал?

— Да понимаешь, ни минуты свободной, — сказал Кахым, опустив глаза.

— Я лично получил послание от твоей тещи. У Сафии все благополучно. Недавно сват Ильмурза, сватья Сажи да и Сафия с Мустафой приезжали в Оренбург, навестили ее, погостили.

— Слава Аллаху, — буркнул Кахым.

«Нет, суть не во времени, а в том, что я решил: если война, то надо забыть и о жене, и о сыне!..»

— Напиши Сафие письмо, — попросил тесть.

— Обязательно! Сегодня же! — горячо пообещал Кахым, но вдруг осекся: — Понимаешь, кайным, сейчас надо писать рапорт князю Лобанову-Ростовскому и в ночь послать с курьером в Нижний.

4

Две сотни Восьмого полка на рысях форсированным маршем шли на Урал, всадники подгоняли друг друга и лошадей, но кони словно чуяли, что возвращаются в родные аулы, и бежали неутомимо. Власть над обеими сотнями самолично захватил бурный Азамат, и хорунжий Тимербаев не перечил ему — видно, на все махнул рукою, одолеваемый мрачными предчувствиями.

На рассвете третьего дня беглецы подскакали к реке Иргиз у горы Байсур.

— И-эх, красивы, привольны родные просторы, — восхищался пятидесятник Ишимбай. — И осенью, и с ветрами, буранами, хороши! Слушай, сотник, надо свернуть в аул, устроим дневку, отдохнем, кумысу похлебаем…

У Биктимерова и Киньягулова в глазах заплясали плутовские огоньки.

— И кумысу, и молодух Иргиза надо отведать! Ха!..

Азамат так и взвился, загорланил свирепо:

— Торопимся к Салават-батыру, а у них на уме не борьба за свободу, а кумыс да бабы!

— Сотник, сотник! — заныл Ишимбай. — Зачем спешить?.. Салават-батыр поведет войско к Волге, значит, навстречу.

— А погоня?

— Да если русские казаки услышат весть о приближении армии великого Салавата, то оробеют и повернут обратно! — пообещал щедрый на посулы Биктимеров.

Всадники оглушительно, заливисто захохотали, но хорунжий Тимербаев с досадой поморщился.

— Скорее бы соединиться с войском Салават-батыра! — задорно выкрикнул молодой паренек из сотни Азамата.

— Ну тогда мы им покажем, царским правителям! — угрожающе подхватил его сосед.

Азамат неожиданно остановил коня, посмотрел по сторонам, пожаловался:

— Джигиты, тихо вокруг, тихо. К добру ли?.. Без башкирских полков Салавату придется туго, а мы вот плетемся словно с базара…

— Не каркай! Не накликай беды! — зло сказал Айсуак. — И без того лошади шатаются, вот-вот рухнут.

И все же беглецы построжали, подтянулись, не заикались о кумысе и молодухах.

— Песню! — скомандовал Азамат.

Кураисты завели напев, а всадники дружно, прочувствованно затянули походную героическую:

Конь Салавата

Могучий, крылатый,

Ветра быстрее мчится батыр,

Кличет Салават верных джигитов.

Скачет Салават зелеными долами,

Резвый конь играет иноходью.

Беспощадно громят извергов

Царь Пугач и Салават.

Стрелы батыра Салавата

Медноконечные, пернатые.

Много было великих героев,

Но Салават всех славнее.

Тимербаев вздохнул:

— Справедливо это, наш Салават — батыр из батыров. Такого уже не будет.

— Пока народ живой, и батыры народятся, — послышались голоса. — О-го-го, они еще покажут себя!..

— Так-то оно так, — еще сокрушеннее завздыхал хорунжий, — но пока я наследника славы Салавата не видел.

— А Кахым-агай?

— Да что Кахым! — подумав, сказал рассудительно Тимербаев. — Он и умный, и смелый, и с образованием. Но молод. А полководцу нужна мудрость. Фельдмаршал Кутузов — наимудрейший старец.

— К Кахыму тоже с годами придет мудрость.

— Вот тогда я его и признаю своим вождем…

Тимербаев еще сильнее помрачнел, ехал молча, кусая ус, лезущий в рот, наконец решительно мотнул головою и позвал к себе Азамата.

— Ехать наугад, вслепую рискованно… Мы ничего не знаем, не ведаем!.. А если в Оренбурге и Уфе прознали о нашем марше и выслали с границы, с дистанции русских казаков! Перехватят и вырубят… Я поеду в разведку в ближайший аул.

— Только возьмите охрану из надежных всадников, — сказал Азамат, — так будет поспокойнее. — Его самого пугала гнетущая тишина полей.

Беглецы разнуздали лошадей, пустили их по озими, степной ветер кое-где сдул снег, и на проплешинах зеленели всходы, а на меже и трава; нашли омет соломы и раструсили ее на охапки, чтобы каждому коню досталась хоть какая-то порция, а сами парни уныло пожевали черствые корки хлеба и кругляши корота.

Хорунжий вернулся темнее грозовой тучи — аул большой, два порядка, сотни три домов, ходил он из избы в избу — никто не слышал о возвращении Салавата; зашли к купцу — тот разъезжал по базарам, — и там разговоров о великом батыре не было… Пошел Тимербаев к мулле, но святой отец, едва услышал о Салавате, зашипел, как прокисший в жару кумыс, затопал ногами и прогнал хорунжего из горницы.

«Не зря у меня сердце ныло и левый глаз со вчерашнего дня дергается», — сказал себе Азамат, но и виду не подал, нарочно громко заявил:

— Здешние жители ужасно хитрые, я и до войны это знал, — если они и знают, то ничего не скажут. Поехали дальше!..

Но подбодрить всадников не удалось, они переглядывались, шептались, глаз не сводили с озабоченного лица хорунжего: Тимербаев — в годах, у него житейская сметка, рассудительность, Азамат же опрометчив, скор на шальные поступки.

Верстах в тридцати от Уфы наткнулись на башкирского казака из Уфимского полка, который ехал в родной аул на поправку — его отпустили по болезни. Служилый едва с седла не слетел от нежданной-негаданной вести:

— Какой Салават-батыр?.. О нем ни слуху ни духу. Гарнизон — Уфимский стрелковый полк. Купцы торгуют, готовятся к Рождественской ярмарке, ждут из Самарканда шелков, атласов!.. На базарах привоз богатейший.

И, боязливо поглядывая на заскрипевшего зубами от ярости Азамата, человек огрел плетью лошадь и поскакал по тракту, моля Аллаха о спасении от этой шайки то ли разбойников, то ли бунтовщиков.

Но его никто и не пытался задержать — все накинулись с попреками на Азамата:

— Ты нас погубил, сумасброд!

— Теперь нас казнят!.. На войне погибнуть не страшно — Аллах возьмет праведника в рай, а качаться в петле — позорно!

Тимербаев места себе не находил — то слезал с седла и быстро расхаживал по обочине, то плотно растирал ладонью лоб, то бормотал ругательства в усы.

— На старости лет поддался на такую удочку! — поносил он сам себя. — Не зная броду, полез в воду! Ведь меня бы вот-вот назначили войсковым старшиной.

Но Азамат не признавал себя обманутым, вертелся в седле вправо-влево, кричал до хрипоты, раздувая горло, как крикливый петух:

— Нас на испуг берут! Этого болтуна-джигита царские власти подослали, чтобы внести разброд! На Пермь пойдем — там Салават, там!..

Однако хорунжий сказал наотрез:

— Никуда не пойду. Нас подло обманули.

И благоразумные всадники потянулись к нему.

Взъяренный Азамат назвал их отступниками, палачами башкирского народа, погубителями великого Салавата, но эти исступленные вопли уже никого не сбили с толку, — хорунжий приказал негромко, без нажима, строиться и повел сотни в ближайшее село Нукут.

С Азаматом осталось всего шестьдесят забубенных головушек, то ли отчаявшихся, то ли издавна мечтавших поразбойничать, и он умчался с ними в горы, положившись на судьбу, надеясь на заимках подкормить лошадей, отлежаться и броситься с парнями на кровавую сечу за Салават-батыром.

5

Азамат все еще не верил, что его обманули. «Нет дыма без огня. Великий батыр на Урале, но прячется, ждет, когда к нему придут верные джигиты». И он беспрестанно посылал парней в соседние аулы — поразведать, выспросить, что говорят в народе о возвращении батыра. И сам ездил на поиски… Все напрасно! В аулах зимняя спячка, да и мужчин-то вовсе не осталось — ушли с башкирскими полками на войну. Надеяться ему не на что, остался Азамат в дураках.

Кроме того, некоторые хитрюги с удовольствием уезжали на розыски, но в лагерь Азамата не возвращались — значит, подались к родственникам в глухие уголки отсидеться до поры до времени.

Что делать теперь Азамату? Стыдно, нестерпимо стыдно стать дезертиром! Его земляки уже в бою на подмосковных рубежах, честно сражаются. И если бы убежал один, а то ведь сманил за собою две сотни всадников. Может, не заворачивать в Оренбург, мчаться с повинной в свой полк? Искупить вину храбростью в битвах, и тогда простят, обязательно простят. Но если в пути перехватят свои же башкиры и по закону дедов и отцов предадут суду аксакалов? Тогда — позорная смерть. Убежать за кордон, в немирную степь? Измена.

Наконец он решил: «Чужой не пощадит, а свой не убьет», распустил парней на все четыре стороны и один-одинешенек поплелся на коне — единственном своем достоянии — в аул Ельмердек, чтобы потолковать с отцом Кахыма, старшиной юрта Ильмурзою.

Ехал он не дорогою, а лесами, буераками, ложбинами. В безлиственном лесу было необычайно просторно, но уныло. В оврагах конь увязал в снегу по брюхо, выбивался из сил, скользил на оледеневших склонах — сломает ногу, и пиши пропало…

Часто он слезал с седла и вел коня в поводу, вполголоса напевая песенку:

Запряги в сани коня,

Уеду в дальние горы.

Дайте бумагу, перо,

Напишу завещанье.

Не всякая дорога прямая,

Не всякая птица певчая.

Всегда и всюду нужен друг,

Пропаду без друга.

Вот и околица Ельмердека. Рискованно ехать по улице, и он свернул к реке, чтобы пробраться к своему дому задами, по берегу, через огороды.

Стоял самый глухой час ночи, даже собаки отлаялись и забились в конуры.

Азамат взошел на расшатанное крылечко, дверь открыта, ступил в темную избу, и на него пахнуло могильной тишиною — ни жены, ни сына, ни дочки… Он долго стоял в оцепенении, даже застонать, расплакаться не было сил.

И зашагал к дому старшины.

Едва вошел во двор со стороны сараев, летней кухни, амбара, как собака вскинулась, загремела цепью, забилась в злобном лае. Азамат совершенно растерялся — то ли уходить, ждать рассвета, то ли звать работника, кучера.

Вдруг с порога кухни послышался испуганный женский голос:

— Кто там? Кто?..

— Танзиля!..

Азамат с трудом перевел дыхание, холодный пот заливал лицо. Всегда он был дерзким, самоуверенным, а тут трясся от страха.

— Это я, Азамат! Аза-ма-ат!.. — прошептал он еле слышно.

И Танзиля тотчас же успокоилась, словно предчувствовала, что он придет, ждала… Она отвязала собаку, увела ее и закрыла в сарае, та смолкла, видимо, решив, что свой долг выполнила и можно теперь поспать…

— Азамат, — сказала она вернувшись, глядя с осуждением и жалеючи на искаженное горем лицо джигита, — уходи скорее, беги из аула, тебя ищут драгуны и русские оренбургские казаки. Поймают — убьют на месте.

— Где же дети? Жена?.. Танзиля, голубушка, скажи скорее, ты же добрая, — умолял Азамат.

— И дочь и сын умерли от заразной болезни… Убегай скорее, агай! А жена рехнулась от горя, и тебя, беглеца, стыдилась, горевала и голодом себя уморила… Уходи, агай!

Азамат пошатнулся, заскрипел зубами, не зная, то ли рухнуть и грызть землю, то ли кинжалом распороть себе живот.

— Я не беглец… — выдавил он. — Танзиля, ты же добрая, добрая, верь мне…

— Ты трус! Испугался французов и сбежал.

— Нет!.. — Перед глазами Азамата плыли багровые пятна, он жмурился, отгонял их рукой, словно кольца табачного дыма. — Был бы трусом, не пришел бы сюда.

— Не беглец, не трус, так кто же ты? А?

— Меня обманули, Танзиля, злые люди! Верь мне, милая… Мне сказали, что батыр Салават вернулся на Урал и созывает войско, и я к нему поскакал, под его знамена… Выходит, я ошибался, я заблуждался, но я не преступник.

Танзиля бесцеремонно оборвала его жалкий лепет:

— Ты на Салават-батыра вину не сваливай, никто тебе не поверит, и я не верю! Ты свой народ опозорил, улепетнув из армии. От тебя народ шарахнется, как от зачумленного!

Азамат в бешенстве завопил:

— Баста!.. Замолчи, глупая! Беги, доноси на меня! Никого не боюсь! Уйду на войну и кровью спасу свою честь! Потому и пришел к старшине Ильмурзе! Иди подыми его с перины, скажи — Азамат явился с повинной!

Но у Танзили характерец был крутой, и она тоже взбеленилась:

— Ты на меня голоса не подымай! Ты не грози! Ишь разбушевался!.. Да как ты смеешь, прощелыга?.. У свекра забот полон рот — призыв в армию, посылка обозов с провиантом в Нижний! И вдобавок молодая жена сбежала с красавчиком Хафизом!

А в доме проснулись, свеча, лучась, поплыла из окна в окно, с кухни в горницу, заскрипел засов на парадном крыльце, вышел Ильмурза с посохом в руке, поддерживаемый служкою.

— Килен, ты с кем так разругалась? — спросил он ворчливо.

— Да как же не ругаться? В такую пору заявился Азамат и требует, чтобы я тебя вызвала.

Ильмурза помолчал раздумывая, почмокал губами, запахнул на груди теплый стеганый халат и произнес громогласно, словно на сходке:

— Путник, ступивший на порог дома, — мой гость, и я встречу его достойно! Заходи, кустым… — И обратился к Танзиле: — Килен, — отвел ее, зашептал в ухо, сквозь платок, и сноха кивнула, побежала к калитке. — Кустым, — продолжал старшина радушно, — проходи в горницу, мусульманам не годится беседовать стоя, на ветру, о серьезных делах. Сейчас прикажу поставить самовар.

— Да разве мне до чаепития! — без слез прорыдал Азамат. — Скажи, простят ли меня башкиры?

— Я послал килен собрать аксакалов. Придут старцы, вынесут справедливый приговор. Глас народа — глас божий!.. — Ильмурза широко развел руки: дескать, его власть не беспредельна. — Сам знаешь, сколь суровы башкирские законы о наказании беглецов с войны.

— Я не беглец! Не дезертир! Пойми, Ильмурза-агай, меня обманули, сказали, что Салават…

— Не надо, кустым, — остановил его старшина, — расскажешь о себе, о своем поступке аксакалам.

Вскоре прибежала запыхавшаяся Танзиля, а за нею приплелся мулла Асфандияр, стуча посохом о мерзлую землю, о ступеньки крыльца, а там, один за другим, пришли старцы, снимали у порога кожаные калоши, шептали молитву, гладя ладошкой бороду, и величаво шествовали в горницу, рассаживались на нарах, застланных паласом, подминая подушки.

Тем временем злая служанка — выспаться не дали — принесла, брякнула на поднос самовар. Сажиде, видно, тоже не хотелось подниматься с перины ни свет ни заря, но она подчинилась обычаю и с вымученной улыбкой расставляла чашки, тарелки с казы, с холодной вареной кониной и сыром.

Ильмурза пригласил в горницу понурого, бледного Азамата.

— Святой хэзрэт и вы, аксакалы, должны сейчас судить по законам мирским и божеским сотника, ушедшего на войну и сбежавшего оттуда. Вверяю вам его судьбу.

Но старцы со свистом хлебали душистый чай — только у Ильмурзы можно полакомиться китайской травкой, а дома приходилось довольствоваться настоями трав — и, казалось, Азаматом не интересовались.

А рассвет уже высветлил верхние стекла окон, лишь ниже и на подоконниках лежали рыхлые, словно шерстяные очески, тени.

Ильмурза и старцы ждали мудрого слова муллы Асфандияра.

— Надо сперва выслушать самого… преступника.

Азамат вздрогнул.

— Да, преступника, — твердо повторил мулла. — Пусть объяснит, как сбил с верного пути башкирских джигитов, ушедших на войну против врагов России.

Азамат заговорил медленно, тщательно подбирая верные слова, — он страшился, что его все станут именовать и преступником, и дезертиром:

— Святой хэзрэт, почтенные аксакалы! Я признаю, что увел две сотни Восьмого полка на Урал из лагеря под Муромом. Однако я повел их на помощь великому Салавату… Только здесь, по дороге в Уфу, мы узнали, что нас обманули.

Мулла дробно застучал посохом по половицам:

— Грех подбивать людей на бунт! Это от гордыни, а не от смирения!..

— Но, святой отец, Пугачева, Юлая, Кинью, Салавата власти проклинают, а народ чтит благолепно, — опрометчиво возразил Азамат. А спорить ему не надо бы.

— Нет власти, если не от Бога!.. — взвизгнул мулла. — И великие башкирские батыры не имеют отношения к твоему бегству.

Но Азамата уже понесло напропалую:

— Когда на Самарской стороне пошел слух, что Пугач в Пензе собирает войско, то русские мужики сразу оседлали барских лошадей и поскакали к нему. А тут говорят — Салават на Урале. Как можно отмолчаться, отсидеться? И мы поскакали к нему.

Рябой тощий старец неосторожно высказал то, о чем, пожалуй, втайне думали и остальные аксакалы:

— Азамат поступил как истинный башкир.

И мулла, и Ильмурза осуждающе взглянули на него, а Азамат подумал: «Теперь тебя, болтуна, со всеми аксакалами в дом старшины юрта не пригласят».

Ильмурза сказал разумно, как и положено старшине, доверенному лицу генерал-губернатора:

— Не спешите с приговором, дабы не свершить непоправимой ошибки. Все следует обдумать, обсудить всесторонне, глубоко… Башкирский джигит всегда садился в седло, брал в руки лук, стрелы, саблю, когда России угрожали враги. Это не нами началось и не с нами закончится. Это — от прапрапрадедов!.. Это из седой старины!.. Джигиты ушли, а башкиры Оренбургского края отправили в подарок русской армии четыре тысячи сто тридцать голов лошадей. Из стариков-башкир, не подлежащих призыву, сформировали двадцать башкирских полков для охраны восточного кордона России. Всю мужскую работу в аулах выполняют женщины и подростки. И вот теперь скажите, аксакалы, как отзовется о нас народ, если оправдаем Азамата?.. «Наши мужья, наши сыновья проливают кровь на войне, иные уже голову сложили на поле брани, а вы простили беглеца!» — с такими проклятиями обрушатся на нас женщины. А мой сын Кахым? — дрогнувшим голосом спросил Ильмурза. — Он на войне! И жив ли?..

Удар — отцовский! — был нанесен с предельной точностью, и аксакалы словно преобразились — метали на Азамата гневные взгляды.

— Да разве вернулся бы я на Урал, если б почувствовал, что слухи о Салавате — обман? — взвыл Азамат, но возмущенно заговорившие старцы его уже не слушали.

— Если б такой слух прокатился, то и мы бы услышали!..

— А почему из других полков не сбежали?

— Струсил, так и говори!..

Азамат уже не защищался:

— Э-э, делайте со мной что хотите. Значит, шайтан попутал.

Мулла предложил, и старцы единодушно с ним согласились, — отправить Азамата в Оренбург, в распоряжение генерал-губернатора.

— Если вы, земляки, меня не пожалели, то в Оренбурге и вовсе не пощадят, — горько усмехнулся Азамат. — Ладно, я готов. Закуйте в кандалы и везите в тюрьму! — и он протянул мускулистые руки.

— Не торопись, — успокоительно заметил Ильмурза, довольный, что не он лично властью старшины, а святой отец и аксакалы именем народа осудили беглеца. — Пока ты в моем доме, тебя не тронут. Иди на кухню, там накормят…

«А рядом с собой уже не сажаешь!» — смекнул Азамат.

— Поставь лошадь, если она у тебя еще имеется, в конюшню.

— Беглец не имеет права на гостеприимство старшины юрта! — крикнул в запале Азамат.

Аксакалы закачали бородами:

— Зря упрямишься, парень!

— Верно говорят: злого повесят, а смирного согнут еще ниже, но пощадят!

— Покорную голову меч не сечет!..

Но Азамат уже ошалел от обиды и ярости:

— И в Оренбурге перед губернатором шею не согну! Раз вы, отцы, меня сочли виноватым, приму любое наказание. Сам в тюрьму приду. Без конвоя!..

И он выбежал опрометью из горницы.

В сенях его поджидала заплаканная Танзиля.

— Прощай, красавица! И ты меня заклеймила! — едко сказал Азамат, заглянул в ее глаза и увидел, что она его пожалела.

— Нет, ты пострадал за святое дело!

— Спасибо! — голос Азамата дрогнул. — Спасибо! Всегда верил, что ты добрая.

Танзиля повела его на задний двор, за сараи.

— Там, за изгородью, лошадь тестя, я оседлала, набила тороки продуктами. У твоего дома солдаты. Скачи в горы, агай!

Азамат надменно скривил запекшиеся губы:

— Не сяду в чужое седло! Не конокрад я, не вор, не стану прятаться!..

Он оттолкнул всхлипнувшую Танзилю, вышел из калитки и крупными твердыми шагами направился к своему дому. Весь аул уже проведал о возвращении Азамата, но со срамом, а не с почетом. Из домов высыпали и стар и мал, расступились, пропустив вперед Азамата, и пошли за ним в глубоком молчании, как на похоронах.

Солдаты из Уфимского стрелкового русского полка, завидев Азамата, вскинули штыки, но он сам протянул им руки:

— Вяжите!

Его заковали в кандалы и пешего повели в Оренбург под охраной казаков. Те беспечно насвистывали, покачиваясь в седлах, Азамат же ожесточенно уминал сапогами заметенную сыпучим снегом дорогу.

На кухне дома Ильмурзы билась в рыданиях Танзиля, кусала себе пальцы, чтобы не завопить в голос:

— Дурень! Сам, по своей воле пошел в темницу! О-о-о!

Вышла из горницы Сафия, ведя за ручонку Мустафу, усмехнулась презрительно и кичливо:

— Стыд, сущий стыд убиваться из-за труса!

— Азамат не трус! Он под знамена Салавата ускакал с войны!.. А ты помоги спасти его, сверши божье дело! Твой отец — начальник кантона, сам князь не откажет Бурангулу. Напиши мужу Кахыму, чтобы он заступился за Азамата.

— Мне не подобает вмешиваться в мужские дела.

— Речь идет о спасении невиновного человека!..

— Да ты не влюбилась ли в этого Азамата?

Кухарки, служанки с таинственным видом заулыбались, прикрывая платками рты.

— Влюбилась! — отважно призналась Танзиля и с раскаленными горем глазами, с трясущимися синими губами пошла на Сафию. — Он клятву верности Салавату выполнил!

— Хвали, хвали смутьяна! — хихикнула, попятившись, Сафия.

— И Кахым от Салавата не отрекся!

— Ты моего мужа не равняй с этим босяком! — Подведенные сурьмой глазки Сафии щурились враждебно. — Мой Кахым в высоких офицерских чинах! Не станет он защищать беглого.

— Не знаешь ты своего мужа, оказывается, — устало вздохнула Танзиля, напоследок всхлипнула и резко ушла во двор, к колодцу, долго там швыряла в лицо пригоршни студеной воды, чтобы хоть как-то унять пламень тоски, рвущей душу.

6

Узнав о бунте башкирских полков в Муроме, о том, что две сотни ушли на Урал, князь Волконский был потрясен: «А я-то им доверял!..» Вместе с тем старик не на шутку перепугался — если две сотни обученных, отлично вооруженных мятежников начнут партизанскую войну, то как с ними совладать? Гарнизоны в крепостях — немощные инвалидные команды. Башкирские полки на границе — из старослужащих, и многие из них помнят Пугачева и Салавата, пожалуй, и помогали вождям восстания, но счастливо ускользнули от каторги. Сохранят ли они теперь верность России?.. Сейчас князь раскаивался, что торопливо отправил стрелковый полк Белякова из станицы Бакалы и оренбургских казаков атамана Углицкого в Петербург, а можно было бы их задержать — как бы пригодились!..

Успокаивало, что заводила мятежа сотник Азамат Юлтимеров добровольно явился с повинной и заточен в оренбургском каземате.

Азамата усиленно обхаживали оренбургские муллы и правитель губернской канцелярии Ермолаев, уговаривали, чтоб обратился к башкирам с пожеланием — бунтовать грешно, Салават-батыр не возвращался, в годину ратных испытаний надо по долгу чести и по примеру отцов, дедов, по заветам старины честно воевать против врага.

Сперва главарь смуты упирался, бушевал: «На казнь пойду, а не отрекусь от Салавата!», но постепенно смирился, сказал:

— Аллах наказал меня за отступничество, лишив жены и детей! Принимаю эту кару Всевышнего — виноват, сам заслужил.

И подписал обращение к народу.

Алексей Терентьевич Ермолаев сбился с ног — то мчался на тройке в тюрьму, то в кафедральную мечеть к оренбургскому имаму, то к переводчикам канцелярии, которые строчили под его диктовку сразу по-башкирски обращение, то к заболевшему от волнения князю.

Григорий Семенович хоть и прихворнул, но выползал на утренние прогулки, ковылял, опираясь на палку, по заснеженным тихим улочкам, а вернувшись в губернаторский дом, молился коленопреклоненно, со слезами о даровании скорейшей победы и над французами, и над мятежниками.

Намолившись, наплакавшись, старик опускался в глубокое кресло и дремал, а очнувшись, тянулся к колокольчику, приказывал лакею или служке послать курьера за Ермолаевым.

Правитель канцелярии старался успокоить и порадовать князя:

— Ваше сиятельство, какая счастливая весть из Петербурга! — И он взмахнул пакетом, как стягом. — По рапорту управляющего военным министерством Горчакова император Александр Павлович выразил высочайшее удовлетворение тем, что башкирские кантоны добровольно, от щедрот сердца послали в действующую армию четыре тысячи лошадей.

— Рад, что их величество знают о таком богатом даре башкирского народа, — улыбнулся князь. — Сообщите генералу Горчакову для сведения государя императора, что башкиры и мишари собрали русской армии восемьсот девяносто пять тысяч рублей.

— Слушаю.

— Все это очень приятно, но как обстоит дело с рассылкой обращения к башкирам сотника Азамата? — с плохо скрываемым раздражением спросил Волконский.

— Ваша светлость, переводчики переписывают без устали текст по-башкирски, курьеры увозят обращение начальникам кантонов.

Через день правитель канцелярии, едва ступил в кабинет князя, выпалил с порога, показывая пакет:

— Фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов, Ваше сиятельство, выразили вам благодарность за помощь башкирскими лошадьми армии.

— Что вы меня ублажаете всякими письмами? — вспылил старик. — Наступило успокоение в крае?

— Ваше сиятельство, — терпеливо заговорил Ермолаев, — Оренбургский край равен всей Франции! Посудите сами, когда прискачут курьеры в пермские кантоны? И ведь открытого мятежа нет — так, разговоры, незначительное дезертирство со сборных пунктов. На границе — тихо. Подождем еще с недельку.

Наконец настал день, когда правитель канцелярии с радушной улыбкой потряс перед князем пачкой рапортов начальников кантонов — полное и окончательное спокойствие на сборных пунктах и в аулах.

— Оренбургский имам тоже меня порадовал. Ваше сиятельство, муллы пишут, что их проповеди и обращение Азамата проняли верующих до слез — башкиры молитвенно желают скорейшей победы русской армии над французами.

Волконский перекрестился.

— Слава Богу, что смута закончилась.

— А что делать с заправилами смуты, ваше сиятельство? — осторожно спросил Ермолаев.

Григорий Семенович был умным, честным, но и он давно уже усвоил правила государственного правления империей, а здесь без изрядной доли ханжества не обойдешься.

— Сами распорядитесь, Алексей Терентьевич, — великодушно разрешил он.

— Я полагаю так, ваше сиятельство, хорунжего Тимербаева и его брата, пятидесятников Биктимерова и Киньягулова бить шомполами, заточить в тюрьму, а после благополучного окончания войны — на вечную ссылку в Сибирь. Рядовых мятежников, сбитых с толку главарями, под конвоем отправить в распоряжение командира корпуса Поволжского ополчения генерала Толстого.

— Быть по сему, — милостиво утвердил князь.

— А как поступить с Азаматом Юлтимеровым?

— Этот лихой башкир нам еще пригодится, — поразмыслив, сказал Волконский. — Наказать шпицрутенами! Сам пойду полюбоваться, как станет извиваться и выть под ударами. Если не подохнет, то выпустите из темницы.

— Слушаюсь.

7

Кахым послал в Главную квартиру генералу Коновницыну рапорт: зачинщики мятежа по его личному приказу наказаны. В башкирских полках восстановлена дисциплина. Идут регулярные занятия со стрельбами и рубкой. Положение с питанием конников и с кормами для лошадей налаживается, но с великими трудностями и, к сожалению, весьма медленно.

Через неделю курьер привез вызов от Коновницына.

Прискакав в Тарутино, Кахым бросил поводья ординарцу и поспешил к генералу, но там теснились офицеры.

Коновницын бегло взглянул на усталое лицо Кахыма, кивнул и безучастно сказал:

— Утомились? Идите отдыхайте, в баню сходите. От имени главнокомандующего за наведение порядка в башкирских полках объявляю вам благодарность.

Кахым звякнул шпорами.

— Уставать мне в мои годы преступно, ваше превосходительство! Отпустите скорее в Муром. Меня там ждут.

Коновницын поморщился:

— Вопрос о создании башкирского корпуса не решен. Собственно, это дело не срочное… — И обратился к дежурному адъютанту: — Устройте их благородие Ильмурзина на постой и на довольствие.

Адъютант вызвал вестового, и тот повел Кахыма на все тот же постоялый двор — там было еще грязнее, чем до отъезда Кахыма, а постояльцев — офицеров резерва заметно прибавилось, да еще появились клопы… Через день-другой Кахым не выдержал и переселился в утепленную палатку с железной печуркой, стоящую тут же во дворе.

Каждый день он наведывался к Коновницыну, но генерал приветливо улыбался и утешительно говорил:

— Да вы отдыхайте, отдыхайте…

«Ничего не понимаю!.. Или мне не доверяют? Настрочил какой-то подлец донос, что я сам посматривал на Урал, за Волгу, и ждал вести от великого Салавата?!» — размышлял бессонными ночами Кахым, шагая по улице и поглядывая на крупные, хрустально чистые звезды.

Денно и нощно по улице скрипели колеса военных фур, визжали полозья саней, разъезжали на исхлестанных лошадях курьеры, перекликались часовые, пылали костры, и все это напоминало Кахыму башкирское кочевье на яйляу.

Как-то прибежал вестовой и позвал их благородие Кахыма к их превосходительству генералу Коновницыну.

На этот раз Коновницын был один в избе, лицо его от недосыпа пожелтело, щеки ввалились. Без предисловия он указал Кахыму на табуретку и сухо сказал:

— Вы, Ильмурзин, остаетесь здесь, у нас, офицером связи Главной квартиры с башкирскими полками.

— Позвольте…

— Приказы не обсуждаются, а выполняются, — строже напомнил генерал.

— Виноват, ваше превосходительство, но имею же я право спросить, будет ли сформирован Отдельный башкирский казачий корпус?

— Нет.

— Из-за событий в Муроме?

— Вы, ваше благородие, имеете право задавать мне такие вопросы? — скривив плоские губы, спросил Коновницын.

— Виноват.

— Да, виноваты. Покамест делаю вам замечание… Обойдусь без выговора. Запомните, что в Муроме ничего не произошло. Ни-че-го не случилось. И раз и навсегда забудьте о Муроме. А Восьмой полк получил пополнение и приступил к нормальным учебным занятиям. Признано целесообразным оставить башкирские полки из Муромского лагеря в составе ополчения Третьего округа генерала Толстого.

«Понимаю… Доверие потерять легко, а вернуть трудно! Две сотни Азамата кое-кого перепугали, а если в Отдельном башкирском корпусе вспыхнет мятеж?! Сколоченный, сплоченный корпус! Вот и побаиваются… Но я решительно против любой неурядицы. Пока Наполеон в Москве, пока французы на русской земле, башкирский джигит должен служить верно и сражаться бесстрашно! Я завтра, если придется, лично беспощадно расправлюсь с мятежниками!..» — говорил себе Кахым, возвращаясь в свою палатку.

Настроение у него было отчаянное. Коновницын не давал пощады ни себе, ни подчиненным — работал и днем и ночью. Это, конечно, похвально, Кахым не лентяй, но ведь обязанности офицера связи неопределенные, а быть мальчиком на побегушках Кахыму не хотелось. То ли дело в полку — все яснее, проще. И — по уставу!

Вечером к нему зашел полковник Толь с молодыми штабными офицерами Сашей Голицыным и Пашей Развоем.

Потолковали о разных новостях Главной квартиры и далекого Петербурга, юноши рассказали несколько соленых анекдотов.

Посмеялись.

— Разведчики князя Бадбольского взяли у Вереи в плен французского капитана, — сказал Толь. — По словам французика, положение Наполеона во всех отношениях плачевное. Зима. Подвоза продуктов нет. Едят конину.

— А что ж тут такого? Молодое конское мясо — сладкое, — заметил Кахым.

— Разве башкиры едят конину?

— Да. И очень любят. Степная кобылица, не изведавшая упряжки, отменного вкуса! — воскликнул Кахым.

— Откуда же у французов степные молодые кони? — разумно возразил Голицын. — Режут обозных и кавалерийских лошадей, тощих, костлявых.

— А что Беннигсен? — спросил Паша Развой.

— Да что Беннигсен!.. — выразительно пожал плечами Толь. — Строчит доносы на фельдмаршала. До сих пор не понял гениального маневра Михаила Илларионовича, отрезавшего Наполеону путь в хлебные южные губернии. А время-то идет!.. Французы в Москве слабеют, а мы в Тарутино крепнем.

— Что же все-таки произошло в Пензе? — поинтересовался Кахым.

— Ратник ополчения объявил себя полковником Емельяном Пугачевым!.. — засмеялся Толь. — Но дело-то не в нем, а в том, кто его подучил!.. Не иначе французский агент. Искра упала в сухое сено, вспыхнул пожар. Слава Пугачева не забылась.

«И Салавата не забылась, — подумал Кахым. — Но относительно французского агента-подстрекателя полковник Толь прав!»

— Ратники ополчения в городке Инсар взбунтовались, арестовали офицеров, — продолжал Толь, — но перепились, разнесли магазины и лавки… Так что генералу Крайнову в тот же день удалось подавить мятеж. Уральские казаки действовали лихо. Кстати, полусотня башкирских казаков из Пензы тоже сохранила дисциплину и крепко расправилась с бунтовщиками, — полуобернулся он к Кахыму.

«Я бы тоже расправился!» — сказал себе Кахым.

— А как же поступили с новоявленным самозванцем? — спросил Голицын.

— Да как поступили… Повесили! — вяло сказал Толь. — Многих бунтовщиков повесили.

— От пензенской искры, значит, полыхнуло и в Муроме, — сказал Кахым.

Толь кивнул:

— Да, и в Саранске, Чембаре…

8

Через день Кахыма вызвал фельдмаршал.

С волнением Кахым смотрел на рыхлое, отечное лицо Михаила Илларионовича с доброй, всепонимающей улыбкой; на толстом, неповоротливом Кутузове был походный длинный, до колен, сюртук.

— Благодарю, голубчик, за образцовое выполнение приказа — по-старчески добродушно произнес фельдмаршал. — Григорий Семенович тебя аттестовал похвально, и вижу теперь — не ошибся! Из Мурома пишут, что там порядок и спокойствие. Молодец! А сегодня поезжай-ка в корпус князя Кудашева. Там и ваш Первый башкирский полк. Надо проверить ход обучения новобранцев из пополнения. Ну и прочие дела… Петр Петрович Коновницын тебя, голубчик, проинструктирует. Ну, с Богом! — И старик опустил голову с копною белых волос, погружаясь в дремоту.

После обеда, получив пакеты от Коновницына, Кахым в сопровождении донского казака и ординарца на своем иноходце, нагулявшем за эти дни в Тарутино стати, выехал в корпус Кудашева.

Ему казалось, что едва он минует околицу, то очутится среди снежного покоя, безлюдья, но вскоре он признался в наивности — окружающие Тарутино перелески, овраги, лощины были плотно набиты артиллерийскими, интендантскими складами, батареями, стрелковыми полками, эскадронами гусар и драгун, полками казаков. Всюду проходили учения, отрывисто слышались команды, скакали и по дорогам и по тропкам связные.

На утоптанной поляне шли строевые занятия пехотинцев. Новобранцы то и дело путали шаг, наступали друг другу на пятки, роняли тяжелые ружья, спотыкались, а унтер — из старослужащих, с медалями — метался перед ними и неистово кричал:

— В ногу! Ать-два, ать-два, так-то вас растак! — и сыпалась дикая ругань.

Дальше проходили учебные стрельбы — ружья, видно, обледенели, жгли руки, а ветерок задувал в слезящиеся глаза — разгляди-ка мишень в снегу, ухитрись врезать пулю в яблочко… И тут надрывался унтер, сулил новобранцам всякие беды и страхи, не скупясь на брань.

«Слава Аллаху, что у нас подростки учатся метко стрелять из лука, ходят с отцами и старшими братьями на охоту!.. — подумал Кахым. — Джигит приходит в армию, по сути, обученным — он и ездит верхом в седле и без седла, он и стреляет с коня. Русскому крестьянину труднее… А в Тарутино мне говорили, что наши пули тяжелее французских, а значит, и убойная сила выше!..»

Через версту Кахым остановил жеребца, чтобы полюбоваться, как артиллеристы сноровисто, ловко выкатывают пушки на позицию, насыпают порох в ствол, забивают пыж, кладут чугунное ядро, миг — и гулко бьет выстрел, дым встает завесой, а пушка вздрагивает, подпрыгивает, откатывается…

«Вот она где, новая армия, кутузовская! — с восторгом думал Кахым. — Старик дремлет в кресле, но все замечает, всем распоряжается!.. И чувствуется твердая рука Петра Петровича Коновницына. Эх, горе, нет с нами Багратиона! Скончался от ран еще в сентябре, а какие победы он бы одержал с этой новой могучей армией!..»

Чем ближе приближался Кахым к лагерю корпуса Кудашева, тем чаще его останавливали казачьи пикеты, спрашивали, кто таков, да откуда, да куда следует. И это нравилось Кахыму: без строгого порядка армия расползется по швам, превратится в табор, в кочевье.

Князь Кудашев незамедлительно принял Кахыма, приказал поместить его в офицерском доме, а казака и ординарца в комендантском взводе, на полном довольствии. Бумаги, письма из Главной квартиры князь отложил: ознакомится вечером.

— Первый башкирский полк? Сейчас вас туда проведут, а ночевать возвращайтесь — поужинаем вместе… И побеседуйте дружески с джигитами, взбодрите их — вот-вот грянут зимние решающие битвы!

Темнело, в лагере Первого полка жарко пылали костры, стреляя в низкое мутное небо искрами; джигиты беседовали, хлебали салму, на Кахыма никто и не оглянулся.

Перекликались часовые.

Но поднялся, отошел от костра степенный воин, вгляделся в подошедшего Кахыма, козырнул на всякий случай, еще раз всмотрелся и вдруг ликующе воскликнул, широко раскрывая объятия:

— Кого вижу! Кахым? Кахым-турэ? Ну, здравствуй, господин начальник!

И Кахым не сразу признал его, но, убедившись, что перед ним сиявший Янтурэ, тоже обрадовался:

— Агай!

Они обнялись.

— А старшина Буранбай?

— И он в полку, не беспокойся — жив-здоров, побывал в кровавых схватках, любимец джигитов!

— Еще бы не любить воина-поэта! — порывисто произнес Кахым.

Услышав имя Кахыма, башкиры вскочили, кто по-военному отдавал честь, а кто и, улыбаясь до ушей, тряс ему руку, хлопал по плечу.

Наконец Кахым их успокоил, с каждым дружески поздоровался, усадил к костру и сам присел рядом с ними на войлочную кошму.

— О чем беседовали, земляки?

Все промолчали.

— О чем, спрашиваю, говорили?

Башкиры взглянули на Янтурэ — на старшего, если не по воинскому чину, то по годам, и тот хмуро, нехотя признался:

— Да вот срамили парня, оплошал, оробел в первой схватке!

Он кивнул вправо, и Кахым заметил в пляшущих языках огня бледного, с трясущимися губами юношу, безусого, почти подростка.

— Полюбуйся-ка на него, Кахым-турэ! — кивнул Янтурэ, и парень вздрогнул, словно от удара. — Опозорил славное башкирское войско!

Со всех сторон посыпались попреки:

— Одна гадливая корова все стадо испортит!

— Хорошая слава лежит, а дурная молва бежит! Кто да что?! И скажут люди — э-э, джигит Первого башкирского полка!..

— Нам такой горе-вояка не нужен!

— Гнать его в шею!

А парень все глубже и глубже втягивал шею в плечи от стыда:

— Простите меня!.. Верьте, теперь не струшу! Аллахом клянусь!

— Не поминай имя божье понапрасну! — строго оборвал Янтурэ, но дальше заговорил иначе, не так, как ждал Кахым: — Башкиры, Зулькарная тоже можно понять — он ведь убежал на сборный пункт кантона, прибавил себе лет, по призыву бы его не взяли — недомерок. Что он знал о войне? По песням о Салавате, по рассказам и побывальщине старых казаков, воевавших с турками… А тут пушки загрохотали, ружья затрещали, дым, крики, стоны раненых! Вот и растерялся. Надо его пожалеть. — И он вопрошающе покосился на сидевшего рядом Кахыма.

— Вполне с тобою согласен, агай! — кивнул Кахым. — Осторожно согнешь молодой ствол, и получится тугой лук. А переломишь на колене, то получишь две палки!.. Лаской покори необъезженного жеребчика, и выйдет из него тебе верный боевой конь. А ударишь молодую лошадь со зла кулаком в зубы или плетью по брюху опояшешь, и выдастся конь злым шайтаном, сбросит тебя в бою… Так что не губите Зулькарная. Он не трус, он совсем еще юный!

С минуту все молчали, пристально разглядывая бушующее пламя.

— Молод Кахым-турэ, а мудрый, — плавно повел ладонью в сторону Кахыма Янтурэ.

— Нет, агай, нет, — чистосердечно не согласился тот. — Это ты научил меня сейчас не горячиться, не торопиться! А я бы действительно с пылу с жару разломал бы ствол для лука на мелкие палки.

Джигиты с облегчением вздохнули — свалилась с плеч ноша… Верно рассудили Янтурэ-агай и молодой турэ. А Зулькарнай бросил на Кахыма благодарный взгляд, всхлипнул и убежал, чтобы выплакаться тайком и поверить, что беда миновала.

И весь следующий день, на учениях, он издали смотрел на Кахыма с благоговением, но подойти, заговорить не отважился.

Видимо, кто-то из джигитов сбегал в штаб полка, сообщил начальству о прибытии Кахыма.

И вскоре к костру подошли, выступили из тьмы майор Лачин, войсковой старшина Буранбай, полковой мулла Карагош.

— Вы — представитель Главной квартиры, а так неофициально… — с укоризной сказал майор.

— Ну извините, сразу вот попал в объятия земляка и забыл о служебном распорядке, — улыбнулся Кахым, указав на Янтурэ.

— Да мне-то что… — Лачин тоже заулыбался, крепко пожимая руку гостю полка.

— А ты где сейчас? В Муромском лагере? — спросил Буранбай. — Что там стряслось?

— Нет, я в Главной квартире, — быстро остановил его Кахым: совсем, дескать, не требуется заводить разговор о той смуте при джигитах. — Офицер связи у генерала Коновницына Петра Петровича.

Заслышав о приезде земляка Кахыма-турэ, со всех сторон лагеря торопились башкиры, сгрудились, жадно разглядывали его мундир, и эполеты, и саблю на портупее — каждому не терпелось пробиться сквозь толпу поближе, чтобы потолковать, порасспросить о родичах в Муромском лагере, о новостях с Урала.

— А главного начальника русской армии Кутуса видел? — спросил кто-то из джигитов, выговаривая на башкирский манер фамилию Кутузова.

— Видел. И даже разговаривал с фельдмаршалом.

— О-о-о! О-о-о! — пронесся в толпе восторженный гул.

— Высокая честь служить при самом Кутусе!

— Князь Михаил Илларионович хвалил ваш полк — храбро, умело бьете французов! — продолжал весело Кахым.

— О-о-о!..

— А Кутус не приезжал к нам, — заметил недоверчивый хмурый рыжебородый всадник, опираясь на копье.

На него напустились со всех сторон:

— Не может самый главный начальник побывать в каждом полку!..

— Старик!

— Ему докладывают офицеры, такие, как наш Кахым!

— А князь Кудашев — зять Кутуса, значит, шлет ему письма!

— Фельдмаршал просит меня передать вам благодарность! — сказал Кахым.

— О-о-о!..

Кураист Ишмулла попросил:

— Ты скажи нам, как по-русски говорил начальник Кутус?

— А разве тебе мало похвалы на башкирском языке? — удивился Буранбай.

— Конечно, мало, агай! Мне надо слышать, как это звучит по-русски.

Кахым обронил улыбку в бороду:

— Фельдмаршал сказал: «Благодарю любезных башкирских казаков — славно рубились с французами!»

— О-о-о!..

Даже те джигиты, которые плохо понимали по-русски, радостно хохотали, обнимались с соседями.

— Ура турэ Кутузову! — провозгласил майор Лачин, и джигиты в упоении загремели крепкими голосами:

— Ура-а-а!..

— Знаешь, Кахым-турэ, на душе посветлело, как услышал похвалу Кутуса, — сказал восторженно Ишмулла. — Сочинить бы песню о Кутусе!

— А ты сочини, — сказал Кахым. — Ты же не только кураист, но и певец, сам слагаешь песни, бывальщины! Пригласим тебя в Главную квартиру, и ты исполнишь свою песню перед Кутузовым и его генералами.

Ишмулла заулыбался сперва недоверчиво, а через мгновение — от всего сердца.

Майор пригласил Кахыма поужинать, отдохнуть.

— Мы живем в селе Молиди, это недалеко. А делами займемся завтра.

У невысокого бревенчатого дома стояли джигиты, держа в поводу дымящихся парком лошадей, возбужденно переговаривались, то и дело смеясь.

— В чем дело? — спросил Буранбай. — Кого ждете?

— Тебя ждем! Их благородие майора ждем!.. — бойко ответил низкорослый джигит с зажившим, но еще багровым шрамом на щеке. — Да как же, агай! Пошли в разведку и на дороге захватили двадцать «хрансузских» солдат и двух ихних офицеров. И не отстреливались — руки подняли! Вот мы и грохочем, жилки трясутся у горе-вояк, едва увидели семерых джигитов — и амана просят. Привели в лагерь, ведем мимо котла с салмой — так на колени пали, плачут — значит, наголодались. Ну, конечно, мы хлеба дали и салмой угостили.

— И офицеры не отстреливались? — спросил Кахым.

— Какое! Первыми в плен запросились, а у котла так плечами солдат отбрасывают прочь. И какие-то дикие: ни по-русски, ни по-башкирски не понимают, лишь балакают: «амур! амур!»

— Это они нас, башкирских казаков, называют «амурами», «северными амурами», — объяснил Кахым, а Лачину и Буранбаю добавил со вздохом облегчения: — Плохи дела у Наполеона, если офицеры начали сдаваться…

— А где пленные? — спросил Буранбай.

— В сарае.

— Приведите. Я по-французски немного понимаю — поднаторел в Петербурге, — сказал Кахым.

Французский майор, видимо, был до похода в Россию с брюшком, а сейчас отощал — мундир висел мешком. После салмы его клонило в сон, он ронял голову на грудь, затем встряхивался, бодрился. А лейтенант был и помоложе, и покрепче — щурился, высокомерно ронял слова… Оба офицера сначала наотрез отказались отвечать на вопросы, но Кахым им пригрозил: «Расстрел!», и они сникли, залепетали, что в Москве голод, среди солдат — французов, немцев, австрияков, итальянцев — начались раздоры, драки, мародерство. И своих генералов, случается, обворовывают!.. От дисциплины не осталось и следа.

— Утром отправить в Главную квартиру, — распорядился Кахым. — Фельдмаршала обрадуют такие вести. — Когда пленных увели, он взволнованно сказал: — План великого Кутузова полностью осуществился. Близок день нашего торжества! Вскоре страна будет освобождена от захватчиков.

Мулла Карагош вступил в разговор.

— Верные твои слова, турэ! И я в проповедях каждодневно внушаю джигитам: святое это дело — биться с врагами. Аллах благословил нас на ратный подвиг.

— Пошли в дом, поужинаем, — предложил Лачин.

На широкой лавке у окна спал сидя, прислонившись к стенке, Зулькарнай.

— А он-то как сюда попал? — удивился Кахым.

Буранбай, растроганно улыбаясь, поднял его, перенес за печку, опустил на кошму — паренек и не очнулся, лишь, как теленок, зачмокал губами.

— Сирота! Сбежал на войну. Мать от горя померла — как же, единственный!.. Пожалел я его и усыновил. Ему едва пятнадцать стукнуло. И нарекли его Зулькарнаем Буранбаевым. Ему сегодня сильно досталось от старослужащих воинов.

— Да, я слышал, как его стыдили.

— Что поделаешь, закалки нету. А привыкнет — и станет смелым воином, мы ведь тоже робели в первой схватке!.. Нет, стреляет он метко, а для сабли рука еще слабовата.

— Ишь, хитрец, не женился, а уже заимел такого большого сына-казака! — необдуманно пошутил Кахым.

По обветренному лицу Буранбая скользнула тяжелая тень, но он заставил себя улыбнуться, правда, улыбка получилась тоскливой.

— Ты, вероятно, слышал, как мне сильно не повезло… А я однолюб! И сейчас война, — значит, думай о войне и ни о чем ином. Вернусь живым — женюсь, может, по разуму, а не по любви. Пусть моя суженая станет матерью Зулькарнаю. Я его выращу, обучу уму-разуму, найду невесту. А впрочем, чего толковать о будущем, на войне надо жить сегодняшним днем. Давайте спать укладываться.

Утром Кахым с майором Лачиным и Буранбаем присутствовал на занятиях полка. Старослужащие, побывавшие в боях конники блеснули отменной выучкой, сноровкой в рубке лозы, метко стреляли с седла. Лошади за эти недели отдыха поправились, нагуляли и жирка, и силы, так и рвались с места в карьер.

Кахым чистосердечно заверил Лачина и Буранбая, что передаст фельдмаршалу Кутузову и генералу Коновницыну самые наилучшие отзывы о боеготовности Первого башкирского полка.

— Такие всадники как ударят по французам, как пойдут на запад, так не остановятся до Парижа! — воскликнул он, вовсе не подозревая, что его слова окажутся пророческими.

— Передай и князю Кутусу, что башкиры не оплошают! — засмеялся Буранбай.

— Так и передам.

Вечером Кахым пришел к землякам, отыскал у костров и Янтурэ, и Ишмуллу. Джигиты уже управились с ужином и занялись песнями. Ни мотив, ни слова Кахыму не были знакомы, и он остановился в темноте, за шалашами, с интересом прислушался.

Запевавший сиплым от зимних ветров голосом Янтурэ часто сбивался, и тогда Ишмулла подсказывал ему нужное слово и снова прикладывал к губам свой певучий, полнозвучный курай.

Урал-отец вручил сынам

Сабли и коней.

Благословил на битву

Со злыми французами.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Припев Янтурэ и джигиты дружным хором исполнили по-русски:

Мы и молодцы,

Мы и любезные!

От самого Кутуса

Получили рахмат.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Выйдя к костру, Кахым сказал громко, с восхищением:

— Ну вы и шустрые! И когда же успели сочинить?

— Да все вместе… Слово к слову подбирали, — объяснил Янтурэ. — А у нашего музыканта, — он указал на Ишмуллу, — курай волшебный, словно все мотивы в нем хранятся до поры до времени. Да и о тебе, Кахым-турэ, песню складывать начали.

— Обо мне-то с чего?

— Ну не скажи… — И Янтурэ подал знак, курай зажурчал, зазвенел родниково-чистой струею; джигиты, подбадриваемые и голосом, и жестами запевалы, грянули:

Белорыбицей вьется конь Кахыма,

Посеребренное седло блестит.

Привез Кахым-турэ фарман[41] Кутуса,

В бой зовет тот фарман джигитов.

— Рахмат, земляки, но все же больше обо мне таких песен не слагайте, — попросил растроганный Кахым. — Не заслужил!.. Расскажите-ка лучше, как несете караульную службу по дорогам, как перехватываете французские обозы, пикеты, как партизаните? Казаки атамана Платова и башкирские джигиты рождены для партизанской борьбы — вылететь вихрем из засады, ошеломить, перестрелять стрелами, порубить, захватить пленных, трофеи. Фельдмаршал интересуется этой «малой войною».

Джигиты, воодушевленные вниманием посланца фельдмаршала Кахыма, с жаром рассказывали о самых удачных стычках, торжествующе говорили, что уже под Смоленском французы не выдерживали конной лавы с градом смертоносных стрел, пускались наутек. «Партизанить» — слово было и непонятным, и не выговаривалось башкирами, но суть-то «малой войны» они отлично усвоили и законно гордились, что сейчас воюют малой кровью, почти без потерь, — все решают внезапность и натиск.

В Тарутинский лагерь Кахым вернулся глубоко удовлетворенным: Первый полк был действительно готов к наступательным боям в самых суровых зимних условиях.

Коновницын внимательно выслушал Кахыма, велел написать подробное донесение фельдмаршалу, выделив наиболее успешные, оправдавшие себя приемы «малой войны».

— Пойдете в другие башкирские полки с инспекцией, передадите им опыт полка Лачина — Буранбая. Фельдмаршалу читать все донесение некогда, ему напишите выводы коротко, на страничку. Зимою партизанить ведь станут не только платовские и башкирские казаки, но и гусары, драгуны.

Через несколько дней, покончив с докладными, с большой и малой, отдохнув, Кахым поехал в дальние башкирские полки.

9

У Янтурэ день ото дня учащались раздоры с женой Сахибой. Он то умолял, то увещевал, то бранился, топая ногами, — ничего не помогало: Сахиба оставалась непреклонной.

— Пойду с тобою в разъезд, — твердила она, — не хочу оставаться здесь без тебя.

— Останься, женушка, потерпи. Глядишь, война скоро окончится.

— Нет, атахы, ни на шаг от тебя не отстану. Что суждено, то и сбудется. Погибнем вместе, и в рай Аллах возьмет неразделенно.

— Да ты рехнулась, эсэхе! — сердился Янтурэ. — Ты же понесла.

— А как же в старину башкирские всадницы рожали в седле, обмывали новорожденного в степном ручье, заворачивали в палас и ехали верхом дальше?

— Так то в старину!..

— А я не слабее их!

И когда джигиты собрались у штаба, рядом с Янтурэ горделиво восседала в седле Сахиба. На Янтурэ поверх кольчуги чекмень, сапоги с суконными голенищами, белая остроконечная шапка, на боку колчан со стрелами, к поясу подвешена сабля. Задорная Сахиба в суконном камзоле, шапка лисья, огненно-рыжая, через плечо переброшен лук и перевязь колчана.

В дальний разъезд Янтурэ взял пятерых джигитов на резвых лошадях.

Всадники, увидев Сахибу, заулыбались в усы, но подсмеиваться над отважной батыршей не рискнули — уважали Янтурэ за справедливость, и, в конце концов, это его личное дело, брать или не брать с собой жену в пикет.

Янтурэ велел джигитам не переговариваться и зорче посматривать по сторонам, а сам поскакал впереди, за ним трусила на смирной кобыле Сахиба. Тропа в лесу была извилистая, но торная — копыта мерно стучали по мерзлой земле.

Справа открылась полянка, светлая, тихая, но вдруг Янтурэ вздрогнул: из зарослей выбежал высокий статный жеребец, заседланный, с оборванным поводом. Сердце закоренелого лошадника Янтурэ дрогнуло, а конь, охорашиваясь: «Вон я каков!», фыркнул, огляделся и остановился словно вкопанный.

— Ждите здесь! — крикнул Янтурэ своим, спрыгнул с седла, пошел к коню, широко раскинув руки, зазывно чмокая губами.

«Седло, кажись, русского фасона, но не казацкое, возможно, гусарское. Неужели французы подстрелили всадника, повели в поводу коня, а он вырвался и ускакал? Значит, неприятель близко, на тракте…»

Жеребец сделал шаг-другой к Янтурэ, но вздрогнул всей кожей, шарахнулся и побежал прочь. Янтурэ, будто опьяненный его красою и статью, уже ни о чем не думал, а быстро пошел за ним, ласково уговаривая:

— Да подожди, глупый, подожди, куда ты?

Сперва Янтурэ увидел, как жеребец метнулся в кусты, и лишь после услышал гулкий выстрел, пуля протянула над самой его головой звонкую струну. Через минуту послышались в лесу хриплые, грубые крики, и Янтурэ скорее кожей напрягшегося тела, чем ушами разобрал, что это на него скачут конные французы.

Он побежал что есть мочи к тропе, оцарапал ветками кустарника лицо и руки, задыхаясь, закричал:

— Эге-ге-ей! Тревога! К бою!

И что-то тяжелое, с хрустом, ударило по голове, он захрипел, из горла хлынула кровь, и Янтурэ упал в черную глубокую яму забвения.

Очнулся он не скоро, от нестерпимой боли череп буквально раскалывался, перед глазами плясали багровые пятна. С трудом поднявшись, он увидел разбросанные по поляне трупы французских драгун, услышал стоны своих джигитов.

«А где жена?..» Но Сахибы нигде не было. «Ведь предупреждал, умолял, не послушалась, вот и захватили в плен!»

Спешившиеся драгуны собирали трупы своих, беспощадно добили трех стонущих джигитов, а двух, видимо, контуженых или оцарапанных в рубке, подняли пинками, связали и повели к дороге. До Янтурэ они еще не дошли, а если 6 заметили, то ясно, что не пощадили бы.

«Сколько ж было французов? Да, пожалуй, полусотня. Мои храбрецы славно рубились, но ведь их было всего пятеро… Сахиба, милая, жива ли ты?..»

С большой дороги громово донеслось «ура», и земля задрожала от мерного рокота скачущей, со свистом, с улюлюканьем, казачьей лавы.

Впереди скакала с развевающимися по ветру косами, выбившимися из-под шапки, женщина с искаженным от горя и ожесточения лицом.

Но Янтурэ этого не видел — через день-другой то ли увидел во сне, то ли представил по рассказу Сахибы.

Атака сотни платовских казаков была стремительной, всесокрушающей, уцелевшие от стрел и сабель джигитов французы и не думали сопротивляться: те, кто побойчее, бросились наутек, но казаки их мигом догнали и пронзили пиками, а благоразумные вскинули руки и сдались на милость победителей.

Сахиба наткнулась на лежавшего навзничь Янтурэ и зарыдала, ломая руки:

— Атахы, не умирай! Атахы!

Янтурэ открыл глаза и сказал слабым, но странно спокойным голосом:

— А с чего мне умирать? Ты-то жива ли, бисэкэй?

И опять потерял сознание, не откликался на голос, на слезы Сахибы.

Казаки снимали с убитых французов оружие, стаскивали их в овраг, чтобы зарыть позднее: похоронить врага — долг чести. Трех убитых джигитов они закопали отдельно, в стороне, и сделали на дереве метку: позднее мулла Карагош приехал и свершил поминальный обряд… Казаки догнали и спасли уведенных в плен двух джигитов.

— И чего ты убиваешься? — укорил Сахибу казачий офицер, плотный, в черном полушубке. — Слышишь, стонет? Значит, оклемается…

Но Сахиба плакала, как маленькая девочка, с придыханием, со всхлипами, со стонами, осыпала лицо мужа поцелуями, баюкала и лелеяла, положив голову Янтурэ на седло.

— Ну баба, герой-баба! — восхищались казаки, глядя на Сахибу.

— Прискакала к нам, говорит: французы, и сама повела сотню за собой в атаку!

— Не зря, выходит, башкиры везут на войну жен!

Офицер велел сделать носилки, привязать их между двумя лошадьми. И Янтурэ поплыл в люльке, плавно покачиваясь, иногда с усилием приподнимая веки, видел серое низкое небо, а затем опять погружался в блаженный сон: жив… и Сахиба жива… И ребенок жив…

Сзади шагали без привязи два коня, Янтурэ и приблудный, из-за которого и загорелся сыр-бор.

…Через неделю командир корпуса князь Кудашев приехал в полк и перед строем вручил Сахибе медаль за отвагу.[42]

10

Кахым возвращался из партизанского отряда Сеславина, где был два дня по поручению Коновницына. Его сопровождали девять казаков — Сеславин настоял на усилении конвоя: леса так и кишели французскими фуражирами, которых голод гнал на отчаянные поиски продовольствия и кормов для дохнувших лошадей.

Он испытывал блаженную усталость после бурного боевого дня, инспекция уже закончилась, необходимые материалы собраны, и он уже готовился попрощаться с Сеславиным, как примчались разведчики и сообщили, что по тракту движется большая колонна неприятеля: кавалерия, батальон пехоты, батарея легких пушек.

— Видите? Я же вам говорил! — воскликнул Александр Никитич. — Наполеон вынужден посылать за продовольствием не только мелкие отряды, но и крупные силы. Костлявая рука голода сжимает горло французам. — И крикнул горнистам: — Трубить сбор!

Через минуту лесной лагерь заклокотал ржанием коней, звяканьем уздечек и стремян, властными покрикиваниями вахмистров.

Кахым упросил Сеславина взять его с собою в дело.

Александр Никитич Сеславин был артиллеристом, окончил военное училище, служил в гвардии, за героизм и отвагу в Бородинской битве был награжден орденом Георгия, но военный талант его раскрылся с исключительным блеском в партизанской борьбе. После падения Москвы, когда наступило как бы временное затишье и артиллерия безмолвствовала, он создал из своих батарейцев, из казаков, из кавалеристов партизанский отряд и начал изматывать, громить, уничтожать французов со смелостью беспредельной, с тактической хитростью, с изворотливостью в маневре. К нему тянулись добровольцы из кавалерийских и казачьих полков, хотя он был командиром строгим, беспощадно требовательным, но как же радовались партизаны, получив от отца командира доброе слово благодарности!..

Именно Сеславин первым обнаружил, что армия Наполеона покинула Москву и движется к Малоярославцу.

Сейчас он быстро прикинул: надо отсечь батарею от пехоты, а кавалерию атаковать с ходу, из засады, пока еще она не развернулась. Младшие офицеры и вахмистры понимали Сеславина с полуслова, с намека.

Кавалерийскую атаку он возглавил сам, и с ним пошел в бой Кахым — унизительно было бы джигиту отсиживаться в лагере, когда рядом кипит кровавый бой.

На полном разбеге коней партизаны вырвались из леса и врубились в ряды мерно трусивших по дороге на исхудавших лошадях французских драгун. Безмолвие рубки изредка нарушалось предсмертными стонами, ржанием мечущихся без всадников лошадей. Задние ряды французских кавалеристов, не слушая команды, повернули и поскакали назад, смяли пехотинцев.

Кахым яростно рубил саблей, проверяя и свою выучку рукопашного боя, и смелость.

Тем временем партизаны искромсали лихо, стремительно батарейную прислугу, отбили пушки.

Но пехота устояла — ощетинившись штыками, сомкнув ряды, французы мерно, в порыве злого отчаяния, замаршировали по дороге.

— Нет, легкая кавалерия их не осилит! — сказал Сеславин и велел трубить сбор. — Кавалерию мы изрубили, а пехота уплелась без провизии. Пусть щелкают зубами, как голодные волки! А вы, ваше благородие, славно работали саблей, — похвалил он гостя.

Кахым вспыхнул от радости: Сеславин был скуп на похвалы, это все в армии знали.

— Знал бы, лук и стрелы с собою захватил, — сказал он. — У башкирского казака своя сноровка — на карьере вонзить одну-две метких стрелы, а затем крошить врага булатом!

Сеславин, собрав отряд, отправив раненых партизан в Тарутинский лагерь, сразу же перекочевал на новое место. «Незыблемое правило партизанской войны — не оседать в постоянном лагере, непрерывно менять место расквартирования», — объяснил он Кахыму, и тот отметил это в памяти, чтобы доложить Коновницыну — опыт пригодится и башкирским полкам, и другим партизанским отрядам.

К Сеславину подъезжали изможденные, с потными от боевой страды, но сияющими лицами офицеры и вахмистры, докладывали о трофеях, о числе убитых французов.

Кахым знал, что партизаны Сеславина пленных не брали. Положим, французы их тоже в плен не брали. «Око за око, зуб за зуб! — всегда внушал подчиненным Сеславин. — Прикиньте, сколько городов, деревень сожгли эти наполеоновские орды, скольких детей осиротили!»

За ужином в небольшой деревушке, затерявшейся в лесной чаще, Сеславин с упоением рассказывал Кахыму о командирах партизанских отрядов Дорохове и Фигнере:

— Я-то что — из середняков.

«Мне бы стать таким середняком на войне», — подумал Кахым.

— Но Дорохов, Дорохов! У-у-у!.. — Александр Никитич аж зажмурился: — Нет такого подвига, на который бы он не рискнул. И все удавалось! Завороженный! Ни пуля, ни клинок не берут… А Фигнер?! Беннигсен его недолюбливает за непочтительность. Да и кого, собственно, их превосходительство жалует? — ядовито спросил Сеславин. — Хе-хе! Шаркунов, блюдолизов! Холуев!.. Фигнер — талантливый разведчик. В мундире французского офицера он едет в лагерь противника, чувствует себя там как рыба в воде, со всеми мил, приветлив, но все запомнил, намотал на ус. Драгоценные разведывательные данные.

— Я обязательно передам ваши отзывы о Дорохове и Фигнере, Александр Никитич, Коновницыну. Но добавлю, — Кахым с удовольствием рассмеялся, — добавлю, что вы никакой не середняк, а выдающийся мастер партизанского боя.

— Ну-ну, не преувеличивайте! И скажите генералу Коновницыну, разумеется, секретно, что мы — значит, я, Дорохов и Фигнер — объединяем свои отряды, чтобы в ближайшее время напасть на лагерь корпуса генерала Орнано.

Писарь принес боевое донесение, Сеславин проглядел его, с удовольствием усмехнулся в пушистые лихие, истинно гусарские усы, прочитал вслух:

— «Уничтожено двести восемьдесят пять французов. Среди них одиннадцать младших офицеров и два полковника. У меня потери сравнительно небольшие, сорок человек, из них убитых двенадцать, остальные раненые». Баланс, как видите, в нашу пользу. Передайте донесение генералу Коновницыну.

— Обязательно, Александр Никитич, — сказал Кахым, спрятал бумагу в сумку и поднялся.

— А зря вы собрались на ночь глядя, — заметил Сеславин. — Мало ли что…

— Нет, Александр Никитич, не уговаривайте, надо торопиться.

В сумеречном лесу было неправдоподобно тихо, и уже не верилось, что днем неподалеку кипела сеча, сбивались грудью кони с безумно-багровыми глазами, кусали в ярости и друг друга, и французских кавалеристов, дробили копытами упавших с седла, казаки и конники Сеславина разваливали напополам клинком, от плеч до бедра, всадников неприятеля, прокалывали пиками; крики, стоны, ругань и по-русски, и по-французски гремели зычно, сливаясь в зловещий гул.

Кахым, задумавшись, не понукал коня и мурлыкал под нос песенку, то ли сложенную только что, то ли припомнившуюся:

Урал-гора, Урал-тау,

Родимая сторонушка,

Разлучили меня с домом

Ненавистные французы.

Эзум-гора, Эзум-тау,

Синеглавая вершина.

Живы ли, здоровы ли родные,

Сам-то я жив-здоров.

Заболоченные низины клубились густыми испарениями, ветер засвистел в костлявых сучьях деревьев. Неприветливо, зябко в лесу.

— Да не сбились ли мы с дороги? — обернулся Кахым к старшему казаку.

— Какая же это дорога! — с привычной беспечностью ответил тот. — Дорога, ваше благородие, правее версты две, а мы наугад едем.

— Почему?

— Безопаснее.

Но спокойствие партизана продолжалось всего мгновение — выехали на рысях на поляну и наскочили на французов, строившихся в ряды, — драгуны выравнивали лошадей, высоких, но тощих, офицер командовал срывающимся простуженным голосом.

«Их никак не меньше полусотни, — сказал себе Кахым, оглянувшись, — а у меня девять, я десятый».

И казаки, и французы сперва внимательно разглядывали друг друга, даже не вынимая клинков.

«Успеем ли вернуться, нырнуть в чащу?..»

Но неприятельский офицер, заваливаясь назад, вонзил шпоры в бока своего коня, вздрогнувшего от неожиданной боли, и лающим криком словно подстегнул драгун, и те, обученные славно, развернулись, полетели в безмолвной, но от этого еще более роковой лаве на Кахыма и казаков.

«Как Аллах пожелает, так и сбудется».

— Ребята, прорываться! Только вперед! Задержимся — сомнут! — с молодым задором крикнул Кахым, и мерный рокот копыт мчавшейся на них лавы французов, к счастью, не заглушил его команды.

Французы были крепко обучены, закалены боями, но у казаков хватка была покруче. Драгуны чувствовали себя уверенно в строю, и справа и слева — свои, а казак был рожден для одиночного боя, на низкорослой, но выносливой лошади он кидался очертя голову на врагов, свистел так пронзительно, что у французов кровь стыла в жилах, а сердце колотилось с перебоями.

Десять всадников прорвали строй неприятеля, успев нанести и колющие, и рубящие удары саблями. Драгуны не ждали такой дерзости и слегка расступились, но эта сумасшедшая дерзость как раз и спасла Кахыма и казаков. Степные казачьи лошади распластались, словно вытянулись на полголовы, и пронырнули между массивными неуклюжими конями французов.

Офицер в диком исступлении заставил своих драгун повернуться, колошматил палашом плашмя по спинам и плечам, подгонял бранью и угрозами расстрела.

Кахым, полуоборотясь, следил, как драгуны, выгнувшись подковой, догоняли и окружали его и конвойных. Конь Кахыма, фыркая, расшвыривая пену, скакал медленнее — за весь день не отдыхал, из боя в бой. «Нет, не догонят!» — сказал себе Кахым, но вдруг перед ним темной расщелиной открылся глубокий ров. И поводьями, и шпорами, и коленями Кахым послал иноходца в прыжок: «Либо расшибусь, либо спасусь!..» — и конь перемахнул ров, но зацепил задними ногами за каменистый край обрыва и покатился по снегу, придавив всадника.

Кахым с налета ударился о мерзлую землю и потерял сознание. Очнувшись, он увидел, что сидит у дерева в расстегнутом мундире, денщик усердно растирает снегом ему лицо, грудь.

— Ваше благородие, испейте! — Казак поднес к его губам флягу, Кахым глотнул жгуче холодной водки, такой крепкой, что дух захватило, но в глазах все прояснилось.

— Наша кизлярка!

— Ух сильна! Ну спасибо! — говорил Кахым медленно, с трудом выговаривая ставшие какими-то черствыми слова. — А все наши вырвались?

— Егорка в ров скатился, лошадь ногу сломала. Придется пристрелить. А Егорку вытаскивают. Да еще Сидорову саблей кисть левой руки отсекли.

— Все ж живой!..

— Знамо дело, ваше благородие, и без руки мужик не пропадет, слава богу. Ну царапины и ссадины не считали. Главное, уцелели!

…Конвойные благополучно проводили Кахыма до Тарутинского лагеря. Там их по распоряжению Коновницына накормили, по чарке поднесли, и лошадям овса насыпали.

О ночной стычке Кахым, естественно, не обмолвился, но, видимо, казаки не утерпели, вернувшись в партизанский отряд, рассказали, во всяком случае через неделю Коновницын, добродушно смеясь, сообщил Кахыму, что Александр Никитич Сеславин простить себе не может, что отпустил гостя без полусотни конвоя.

— Так ведь ничего не случилось, — простодушно молвил Кахым, — так, мелочь.

11

Майор Лачин ежедневно высылал разъезды для перехвата и уничтожения шаек французских фуражиров, бродивших по окрестным деревням и нещадно грабивших крестьян.

Однажды отряд джигитов повел Буранбай не только для разгрома мародеров, но и для глубокой разведки. Из деревни Саве ловки французов выбили без труда, смелым налетом, вырубили их вчистую в поле и на дороге. Буранбай велел собирать трофеи, гнать в деревню, вернуть мужикам угнанный фуражирами скот, а сам поехал в Савеловку: надо бы выбрать дома попросторнее, чтобы перевести туда на постой две сотни полка. Князь Кудашев приказал постепенно, осмотрительно продвигаться полку вперед, занимать удобные позиции, пока, до срока решительного наступления, выдавливать французов подальше от Тарутинского лагеря.

В Савеловке с сотнями хотел находиться и Буранбай.

На повороте к речке он остановил коня, прислушался: «Почудилось или вправду кричат?» Дверь соседней избы распахнулась, на крыльцо выбежала девушка с растрепанными волосами, за нею гнался, гремя сапогами, французский офицер.

Но соседи либо забились в погреба и сараи от мародеров, либо убежали в лес.

Мигом Буранбай успокоил обезумевшего негодяя, успокоил навсегда.

Девушка рыдала, ее колотила мелкая дрожь, напрасно успокаивал ее Буранбай, проводив в дом.

— Да как тебя зовут?

— Таня.

Наконец Татьяна поверила, что спасена, рассказала, всхлипывая, что, пока в деревне и за огородами шла схватка джигитов с французами, прятались в бане, а мать с маленьким братиком убежала к родне за реку. Тишина обманула Таню — она беспечно прошла в избу, и вдруг дверца подпола подалась, вылез «нехристь» весь в пыли и паутине, значит, там прятался, а тут выполз и осмелел, накинулся на нее.

— Ах, Таня, Таня, — упрекнул ее, как маленькую девочку, качая головой, Буранбай, — и не осмотрелась, не подождала… Аллах меня послал, а быть бы беде.

— Ну откуда я знала, что он в подполе?! — И снова Таня залилась в три ручья. — Ваше благородие, не уезжайте, не бросайте! — Она судорожно вцепилась в кафтан Буранбая.

— Теперь тебе, Таня, бояться некого и нечего, — ласково уговаривал ее старшина, — мы здесь останемся гарнизоном, я тебе в дом поселю двух смирных джигитов.

Девушка услышала незнакомое слово, и ее снова забило:

— А они… православные?

— Ах, Таня, Таня! — Буранбаю хотелось и посмеяться, и заплакать, сколько горя принесли на русскую землю наполеоновские орды. — Да какие же они православные? Башкирские казаки.

— Значит, «нехристи»? — И Таня рухнула с воплем лицом в подушку.

— Ладно, Таня, я сам в вашей избе остановлюсь. Мне-то ты веришь?

Еще б не верить ему, ее спасителю! И Таня посмотрела на него застенчиво и кротко.

С того дня Буранбай неузнаваемо изменился: дела делами, разъезды, караулы, полевые заставы, провиант, и на это все уходили силы, время, но в сердце запала светловолосая девушка, которую он так счастливо вызволил из беды.

— Не предзнаменование ли это божье? Ах, Таня, Таня, — растроганно бормотал войсковой старшина.

Выпадет вечерком свободная минутка, и он беседует с девушкой, а то и наигрывает ей на курае, напевает песенку:

Выйди, милая, к роднику,

Скажи заветное слово.

Не горюй, что уезжаю,

Разгромим врага — вернусь.

     Заплети золотую косу,

     Пошли благословенье вослед.

Останешься, ах, милая, в деревне,

Сплети пуховый шарф

Молочно-белыми рученьками.

Вернусь — мне подаришь.

     Заплети золотую косу,

     Пошли благословенье вослед.

Уехал я, ах, милая, на войну,

Далеко-далеко от Урала.

Железо гнется, честь джигита не сломится,

Вернусь с победой к тебе.

     Заплети золотую косу,

     Встречай у околицы.

— Слов не понимаю, — жалобно сказала Таня, — а напев душевный.

— Сейчас я тебе, Таня, по-русски скажу. — И, с трудом подбирая русские слова, Буранбай перевел песню. По военным делам он свободно изъяснялся с русскими офицерами, но о любви попытался объясниться по-русски впервые в жизни.

Через неделю-другую постоялец спросил хозяйку, казалось бы, случайно, но на самом деле обдуманно и взволнованно:

— Таня, тебе хорошо со мной?

— Очень хорошо! — не задумываясь, сказала Таня.

— А если хорошо, так выходи за меня замуж.

Буранбай никогда не предполагал, что так трудно будет ему вымолвить такие роковые слова. До чего же легко было слагать песни о чужой любви и, оказывается, как мучительно признаться в своей, — сердце гудело колоколом.

Девушку словно опахнуло пламенем из печи — вся зарумянилась, засияла от счастья, но тотчас испугалась:

— Как же я за тебя пойду? Я православная, а ты…

«Нехристь», — усмехнулся Буранбай.

Усмехаться-то он усмехнулся, но совсем невесело, до сих пор и не задумывался, что он и Таня разной веры.

— Ну, башкир… конечно, вы свои… — запнулась Таня.

— Свои, а нечестивые… — подхватил Буранбай.

— Ну, конечно, ты человек надежный…

— Так о чем же говорить?

— А я и говорю, крестись в христианскую веру, обвенчаемся и заживем в совете да любви.

— Джигиты мне не простят, если крещусь. Лучше ты переходи в мусульманство.

— Хы! Меня мать проклянет. После войны ты останься в нашем крае. В Москве, да и в Туле сколько крещеных немцев!

— То немцы… Урал без меня не пошатнется, но я без Урала прожить не смогу, — твердо сказал Буранбай.

— Значит, ты меня не любишь!

— Люблю! Сильно люблю, но и Урал люблю. Что теперь делать? Поедем со мною без свадьбы.

— Меня мать проклянет и от позора руки на себя наложит.

— У нас в полку много жен джигитов.

— Они законные, а я кем буду? Гулящей?! — Таня обиделась, отвернулась, смахнула жгучую слезинку с ресниц.

Пришлось Буранбаю обнять, целовать, пылко уверять, что любит, жалеет, уважает, дорожит ею, и постепенно Таня повеселела, заулыбалась. Договорились, что после войны Буранбай приедет в Савеловку.

А Салима? Салиму в эти дни Буранбай забыл и забыл, как ему казалось, навсегда, бесповоротно. Сердце его заполонила золотоволосая русская девушка. Ею любовался, о ней мечтал в седле на марше, ей слагал любовные песни.

— Приеду в Савеловку, тогда что-нибудь придумаем!

— Да что тут думать-то! Иди к барыне, выкупай, я ж крепостная, меня за деньги надо купить. Это вы, башкиры, татары, калмыки — вольные, а мы вот здесь крепостные.

— Ну и выкуплю! Или украду… Лишь бы война кончилась.

— А когда война закончится?

— Французов выгоним из России, и тогда — мир!

— Да ты меня к тому времени забудешь!

— Нет, это ты, Таня, меня забудешь!

Они целовались смеясь.

12

Пожар в Москве был не праздничной иллюминацией в честь великого полководца, а траурным салютом. От радужных упований Наполеона не осталось и следа. Император попал в тупик. Продовольственные московские склады сожжены. Добывать провиант в подмосковных селах — невозможно: партизаны истребляют начисто целые батальоны, а уцелевшие солдаты превращаются в мародеров, грабят и своих, и русских. Зимовать в Москве? А если отпадут и без того-то ненадежные союзники — австрийцы, пруссаки, баварцы? Испания не покорена.

Надо предлагать русскому царю мир, почетный, не обремененный контрибуциями, требованиями территориальных уступок.

И Наполеон то через генерала Тутолмина, то через московского барина Яковлева, отца великого Александра Ивановича Герцена, будущего неистового бунтаря, посылает Александру заискивающие намеки на возможность немедленного и неунизительного мира.

Ответа не последовало.

Отчаявшись, Наполеон послал в Тарутинский лагерь, к Кутузову, маркиза Лористона, бывшего французского посла в России перед самой войною, с непреложным требованием: «Мне нужен мир, лишь бы честь была спасена».

Маркиз поехал неохотно, заранее не надеясь на удачу, вернулся через два дня с унылым лицом и мрачным сердцем.

— Встретились с Кутузовым? — нетерпеливо спросил император.

— Встретился, ваше величество. Свыше часа беседовал!

— И?..

— Кутузов тоже не согласен даже на кратковременное перемирие. — Маркиз прятал глаза, страшась испепеляющего взгляда взбешенного Наполеона. — Фельдмаршал возликовал, прочитав ваше письмо, — догадался… Держался уверенно, достойно. Я попросил от вашего имени прекратить действия партизан, варварски нарушающих законы войны, законы, принятые между цивилизованными народами. Кутузов рассмеялся и пренебрежительно отмахнулся, сказав: «Наша война только начинается».

Одутловатое, с желтизной на жирных обвисших щеках лицо Наполеона побелело, лоб покрылся испариной. Он резко махнул рукою, и маркиз плавным плывущим шагом направился к дверям.

А Михаил Илларионович выжидал, прикидывал в уме, изучая карту боевых действий, сколько подкреплений получила его армия, где расположены вражеские дивизии и сколько французских фуражиров перехватили и уничтожили партизаны. Вот на столе последнее донесение Фигнера:

«Петр Петрович!

Преступил повеление Его светлости и исполнил его волю, побыв в неприятельской армии. Армия стоит на прежнем месте. В Вороново два пехотных полка. Французы терпят крайний недостаток в хлебе, который ищут с величайшей дерзостью, но я за оную их строго наказываю…

Фигнер».

— Строго наказываю!

Каждый день укреплял русскую армию и расшатывал, обескровливал армию Наполеона.

Дежурный по Главной квартире полковник Кайсаров доложил, что с Дона, из Арзамаса и Мурома полки прибыли в Тарутино, дивизия генерала Урусова подходит к Туле.

— Что ж, пора начинать! — вяло произнес фельдмаршал.

— Конечно, ваше сиятельство! — горячо воскликнул Кайсаров.

— Нет, до генерального наступления еще далеко, — охладил его пыл мудрый старец. — Да и нужно ли оно?.. Конечно, при дворе недовольны моей медлительностью, да и генерал Беннигсен шлет туда доносы, но… Но сейчас пора разгромить корпус Мюрата. Где Петр Петрович?

— Генерал Коновницын еще не вернулся из передовых полков.

— Ну когда приедет, отдохнет, тогда и приносите план операции.

Сказав это, фельдмаршал устроился покойнее в кресле, открыл французский роман — русский патриотизм не мешал старику читать любовные французские романы, — но вскоре задремал. Время от времени он просыпался и думал — вовсе не об императоре Александре, им недовольном, не об интригах Беннигсена, а о русских мужиках, на которых слезно жаловался ему маркиз Лористон: они, дескать, истребляют французских фуражиров и отставших от своих частей солдат. Кутузов в ответ пожал плечами и обронил: «Они относятся к французам, как к орде вторгшихся татар под командой Чингисхана».

Поздним вечером Коновницын и Кайсаров принесли фельдмаршалу оперативную карту и приказ.

— Наступление начнется семнадцатого октября. Пехотные полки и десять башкирских и оренбургских казачьих полков затемно ударят по левому флангу Мюрата в направлении села Спасского. Главные наши силы, — Петр Петрович перечислял названия дивизий и корпусов, — будут атаковать с фронта. Партизаны Фигнера и Дорохова должны взять село Вороново, разбить два стрелковых полка неприятеля, стоящие там, и перерезать коммуникации противника.

Диспозиция была подробная, но фельдмаршал сидел безучастно, и Коновницын переглянулся с Кайсаровым, решив, что старик задремал, но именно в этот момент Михаил Илларионович зорко взглянул на них и твердо сказал:

— Своеобразие этого короткого боя, — он повторил, — короткого… во внезапности нападения наших кавалерийских и казачьих полков. Фигнер, Дорохов и Сеславин постоянно докладывают, что у Мюрата караульная служба из рук вон плоха. Вот и воспользуемся этой неразберихой. — Он плутовски усмехнулся. — Но это не решающее сражение. Значит, артиллерию резерва к бою не привлекать. Тарутинский лагерь оставить в полной неприкосновенности — шалаши, палатки, балаганы, землянки. Костры должны пылать всю ночь. От каждого полка оставить офицера, от каждой роты унтер-офицера и трех рядовых для охраны лагеря, соблюдения порядка.

— Слушаю! — Коновницын кивнул.

— Их превосходительство барон Леонтий Леонтьевич Беннигсен жаждет показать свои полководческие способности, — дребезжащим, слабым голосом продолжал Кутузов, и нельзя было догадаться, то ли он говорит раздраженно, то ли насмешливо. — Просит разрешить ему командовать армией. Мне пришлось уступить и согласиться. Так что идите сейчас к нему и с картой, и с диспозицией. Да, подождите! — остановил он Коновницына и Кайсарова. — Надо доложить государю о плане операции. С пакетом пошлите князя Волконского. И попросите его перед отъездом в Петербург заглянуть ко мне.

Молодой князь Волконский был красив, строен, учтив, и фельдмаршал с удовольствием смотрел на сына своего боевого соратника Григория Семеновича Волконского, затерявшегося в далеком Оренбурге.

— Садитесь, Сергей Григорьевич, — приветливо пригласил он князя. — Мне надобно вам сказать о серьезных делах. Официальные бумаги бумагами, а при встрече с государем императором расскажите ему…

Получив пакет, Волконский быстро сбежал с крылечка и пошел к поджидавшей его тройке с гремучими валдайскими колокольцами.

— Ассалямагалейкум, князь Сергей Григорьевич! — окликнул его молодым звучным голосом стоявший у ворот офицер.

В изумлении Волконский оглянулся — Кахым.

— О! Кахым! Джигит! Земляк! — Он обнял просиявшего от такого дружелюбия Кахыма. — Где вы сейчас?

— К сожалению, не в строю. Состою при Главной квартире офицером связи. Сейчас вернулся от героев «малой войны».

— Что ж, и это необходимо, — подумав, пожал плечами князь. — Я вот с первого дня войны был на фронте, в кавалергардском полку Первой армии сражался под Островно и Смоленском. Далее Бородино… А сейчас тоже стал офицером связи, фельдъегерем, скачу вот в Петербург. И это надо.

— Надо, согласен… Но меня тянет в строй.

— Вполне понимаю ваши стремления. — Волконский вдруг спросил: — В Семеновском полку бываете? Встречали кого-либо из питерских знакомых?

— Да, видел, беседовал с Трубецким Сергеем Петровичем, с Чаадаевым Петром Яковлевичем… Получил истинное наслаждение от общения с такими просвещенными людьми! — горячо сказал Кахым.

Князь спросил, понизив голос:

— А что это за слухи, что в Семеновском полку начались волнения, когда кто-то сболтнул, что государь согласен на мир с Наполеоном? Будто офицеры и солдаты заявили, что начнут сами по себе партизанскую войну с захватчиками?

— Мне тоже говорили об этом, — медленно сказал Кахым, — подробностей не знаю, но думаю, что и в башкирских полках начались бы волнения. Что же это за мир, если французы сквернят нашу землю?! Только фельдмаршал, да продлит Аллах его дни, указал Лористону на дверь!

— Да, наш старик — кремень! — восхищенно воскликнул князь.

К нему приблизился щеголеватый адъютант:

— Ваше высокоблагородие, их превосходительство генерал Беннигсен просят вас пожаловать к нему, — с особо изысканной деликатностью проворковал он.

— Ну, прощайте, земляк! Бог даст, увидимся еще, — сказал Волконский мягко и зашагал за щеголем-адъютантом.

13

Сражение началось не семнадцатого, а восемнадцатого октября, Кахыма послали офицером связи в корпус Орлова-Денисова. Всю ночь шел дождь со снегом, земля разбухла, стала ноздреватой, но это коннице не помеха: первый удар, еще в рассветной мгле, платовских казаков и башкирских джигитов опрокинул французов, солдаты бежали в панике, бросая ружья, на позициях артиллерии были захвачены и сразу увезены в тыл неповрежденные пушки — ни одного выстрела не успели сделать растерявшиеся батарейцы.

Левый фланг Мюрата атаковал Второй стрелковый корпус генерала Багговута. И здесь французы дрогнули, попятились, но в разгаре схватки Багговут, идущий в первом ряду атакующих пехотинцев, был убит. Среди солдат возникло замешательство. Шеренги остановились, маршалу Мюрату удалось восстановить порядок в рядах своих полков.

Кахым послал с ординарцем донесение в Главную квартиру о сокрушительной атаке казаков Орлова-Денисова и поскакал к центру боя, чтобы узнать там новости.

На пути его перехватил Коновницын и велел следовать за ним.

В расположении корпуса Багговута они наткнулись на растерянного генерала Беннигсена; обычное высокомерное выражение на его лице сменилось гримасой страха.

— Что с вами, Леонтий Леонтиевич? — вырвалось у Коновницына.

— Нужны подкрепления! — срывающимся голосом выкрикнул Беннигсен, поправляя дрожащими пальцами плюмаж на треугольном кивере. — Посылал адъютанта к фельдмаршалу — отказал.

— Баталия еще только началась, какие же у вас потери? — изумился Коновницын.

— Но егеря Багговута остановились, — тоном капризного мальчика пожаловался Леонтий Леонтиевич.

Коновницын пришпорил взвизгнувшего от боли и обиды жеребца и помчался в расположение Четвертого корпуса. Спрыгнув с седла, он выхватил знамя из рук унтер-офицера — знаменосца и побежал вперед, тяжело увязая в раскисшей пашне:

— Ребята-а-а, за мной! Сыны Отечества-а-а!.. В атаку!

И произошло то чудо, которое случается лишь на войне, — скоротечная оторопь прошла, солдаты превратились в разъяренных смельчаков и со штыками наперевес, смыкая расстроенные было ряды, бросились в атаку, а русскую штыковую атаку не выдерживали самые стойкие, самые вымуштрованные пехотинцы.

Сорок шесть стрелковых батальонов, превратившись в могучий клин, врезались во вражеские позиции, продвинулись глубоко к Тетеревинке.

Конвойные догнали Коновницына, опьяненного безумием атаки, выхватили из строя егерей, передали знамя солдатам и увезли генерала в безопасное место. Петр Петрович и сопротивлялся, и ругался, но затем смирился, зная, что его дело управлять боем.

А бой продолжался, и Мюрату все же удалось в полном порядке отвести части своего корпуса за реку Чернишну, к Спас-Купале.

Тщетно неистовствовал Беннигсен, посылая адъютанта за адъютантом к Кутузову, клянясь, что полностью разгромит французов, если получит подкрепление. Старик щурил единственный глаз и отмалчивался.

Ранние зимние сумерки сами по себе остановили битву. Горнисты трубили сбор. Солдаты собирали раненых, увозили трупы погибших друзей на Тарутинское кладбище. Офицеры связи разъезжали по частям, передавая приказ фельдмаршала выслать разъезды, выставить полевые заставы и возвращаться в лагерь.

Кутузов приказал подать коня, с трудом, шевеля обширным животом, со скамеечки, подставленной денщиком, влез в седло и в сопровождении Коновницына и охраны затрусил на смирной кобылице в лагерь.

Всюду пылали костры. Солдаты весело переговаривались, с хохотом вспоминали, как «мусью» улепетывал, бросив ружье, не оглядываясь.

— Нет, ослабла гайка у француза! — слышались возбужденные голоса. — Не принимают штыкового боя!

Фельдмаршала встречали восторженными криками «ура», кидали вверх фуражки и кивера, теснились вокруг, чтобы хоть издалека увидеть великого старца.

Кутузов проверял, сварена ли каша на ужин, вкусна ли, с маслицем ли, спрашивал у офицеров имена отличившихся в бою, благодарил героев, обещал завтра наградить медалями, а между тем отеческая похвала полководца была дороже всех отличий и регалий.

«Вот в чьих руках судьба России! — растрогался старик. — Конечно, их превосходительство Беннигсен уже настрочил на меня царю очередной донос… Что ж, не привыкать!.. Семь раз отмерь, один раз отрежь. Мудрая пословица. Раненый зверь обороняется со смертной яростью. Надо стрелять в него наверняка, чтобы уложить наповал!»

У расположения башкирских полков фельдмаршала встретил Кахым, откозырнул, почтительно попросил их светлость заглянуть к джигитам — они так обрадуются…

— Каково настроение у казаков, голубчик? — душевно спросил Кутузов.

— Замечательно!.. Беспощадно рубились. Я-то, ваша светлость, знаю, что Мюрат — любимчик Наполеона, а значит, и его кавалерия находилась в привилегированном положении. Джигиты уйму лошадей захватили и увели — кони с тела не спали. Выходит, было и сено, перепадал и овес!

— Меткое наблюдение! — кивнул Кутузов.

От костров слышалось дружное пение, в студеном ночном воздухе крепко гудели молодые голоса.

— Что это за песня? — остановив лошадь, заинтересовался Кутузов.

— Вам славу поют, ваша светлость! — радостно сказал Кахым. — Сложили гимн в честь Кутузова. У нас ведь каждый джигит либо певец, либо музыкант, либо сочинитель песен и былин. А попадаются и такие, которым все удается: они играют на курае или домбре, сами слагают и исполняют песню, — весело закончил он.

Фельдмаршал различил в хоре «Кутус» и попросил Кахыма перевести слова.

Прислушавшись, Кахым начал медленно переводить, а кое-что и присочинять тут же, на свой манер. Но искренне:

Герой, хай, герой Кутузов

Прошел и огонь, и воду.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Французскую нечисть громит;

Страх на врагов наводит.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Россия, хай, широка, славна,

Мать-Россия к нам добра.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр.

Хай, батыр.

И солдаты все — герои,

Дружно бьют врага.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Михаил Илларионович от умиления всхлипнул, слезы текли по его морщинистому лицу.

— Наградить! Сам проследи, голубчик, чтоб ни одного отличившегося не забыли, — попросил он Кахыма и повернул лошадь к своему дому.

Через час Коновницын принес фельдмаршалу черновик боевого донесения: французы потеряли свыше двух с половиной тысяч солдат и офицеров, русские примерно одну тысячу, наши потери еще уточняются… Захвачено 36 пушек, 50 зарядных ящиков, знамя.

— Что ж, посылайте, голубчик, императору и в военное министерство, — распорядился Кутузов. — Все правильно. Удачная пред-ва-ри-тель-ная схватка.

— Леонтий Леонтиевич негодует, что ему по вашему приказу пришлось вернуть войска на двенадцать верст назад, на исходные позиции, — подчеркнуто бесстрастно заметил Коновницын.

— Пускай негодует, пускай доносит. Баталия пред-ва-ри-тель-ная… — и старец закрыл глаза.

Петр Петрович бесшумно вышел.

Михаил Илларионович погрузился в глубокие размышления: «…Немудрено было Мюрата разбить при Чернишне, но надобно было разбить дешево для нас. Первый раз французы потеряли столько пушек и первый раз бежали как зайцы».

14

Двадцать второго октября 1812 года прапорщик Языков с разведывательным казачьим разъездом беспрепятственно въехал на окраинную улицу Москвы. Бездонная, могильная тишина и страшила, и завораживала его. В полуразрушенном доме казаки нашли старика хозяина, привели к офицеру.

— Грохотали вчера и сегодня утром взрывы там… — он показал в сторону Кремля. — А потом все затихло.

Языкову не отказать в удали, и он велел казакам ехать вперед. Сгоревшие и растащенные на дрова дома уныло отмечали линии улиц. Смрадно несло пеплом с пожарищ. В колокольнях разграбленных французами церквей свистел забубенный ветер.

Цокот и стук копыт казачьих коней прозвучал для уцелевших москвичей праздничным благовестом, они выглядывали из погребов, сараев, осмелев выбегали, смеясь и рыдая, бросались к казакам.

Казаки Языкова доскакали до Кремля. Иван Великий сиял как золоточеканный шлем былинного русского богатыря, но стены кое-где были подорваны.

Москва была пуста. Французы ушли.

— Надо известить фельдмаршала Кутузова, — веря и не веря глазам своим, ликующе воскликнул Языков.

Но Михаил Илларионович знал еще три дня назад, что исход Наполеона из Первопрестольной начался.

Первый рапорт он получил от вездесущего и всезнающего Сеславина — его разведчики и сами видели, и от пленных французов узнали, что неприятель выводит войска на Калужскую дорогу.

Затем, нарушая всяческий военный этикет, к верховному вбежали генерал Коновницын и полковник Толь:

— Ваша светлость, свершилось — Наполеон покинул Москву!..

Их глаза сияли счастьем, губы дрожали — закаленные в боях ветераны готовы были вот-вот разрыдаться.

— Да верно ли это?

— Верно, ваша светлость, верно! Прискакал адъютант генерала Дохтурова Волконский.

— Зовите сюда, — приказал фельдмаршал.

Изнемогший от бешеной скачки по ночным проселкам Волконский сперва запинался от волнения и усталости, затем начал говорить связно: да, разведчики видели, как из Москвы в ночь на девятнадцатое октября выходили и выходили полки, батареи, обозы на Калужскую дорогу. Шагали пехотинцы, трусили мелкой рысцой кавалеристы, скрипели колеса бесчисленных телег с награбленным в Москве добром.

— Генерал Дохтуров перепроверил первые донесения разведчиков? — строго осведомился фельдмаршал.

— Так точно, ваша светлость, был послан офицерский разведывательный пикет. Видели воочию — армия движется на Пахру, на Калугу.

— Слава Богу! — Кутузов осенил себя тяжелым крестом, рухнул на колени перед иконами в красном углу. — Господь, породивший меня на свет, ты услышал наши моления, ты сжалился над нашими слезами… Россия спасена. Благодарю Тебя, Боже всесильный и всемогущий!

Коновницын, Толь и денщик помогли плачущему старцу подняться, усадили в кресло. Денщик сунулся было к нему с кувшином и тазом для умывания, предварительно встряхнув и без того тщательно вычищенный мундир, но фельдмаршал оттолкнул его и, как был в халате на заячьем меху, обратился к Коновницыну:

— Петр Петрович, голубчик, если Наполеон идет на Калугу, то, следовательно, надо его остановить перед Малоярославцем. Распорядитесь!

«Ему и карта не нужна — все помнит и все видит единственным глазом. Какое величие ума и сердца!» — с теснящим грудь благоговением подумал Коновницын.

— Дохтурову оборонять Малоярославец. Усилить его части четырьмя казачьими полками Платова и двумя башкирскими полками. В Москву отрядить корпус Кудашева — пусть спасают то, что еще можно спасти от мародеров, наводят порядок.

— Слушаю.

Передовым в корпусе князя Кудашева шел полк майора Лачина, офицером связи был здесь Кахым.

Поруганный, в пепелищах и развалинах вечный город встретил джигитов не хлебом и солью, как полагалось бы по обычаю, и не песнопениями, а горем осиротевших бездомных детей, слезами вдов солдатских и матерей, потерявших своих сыновей.

По Калужской дороге еще тянулись тяжело нагруженные награбленным у москвичей имуществом фуры. Вокруг поспешно шагали французы, напялившие на себя меховые шубы и даже женские салопы на меху, похищенные из брошенных московскими барами особняков.

Майор Лачин послал вдогонку с двумя сотнями Буранбая, а сам с оставшимися джигитами поскакал к Кремлю. К счастью, дожди подмочили фитили фугасов и мин, и взрывы разрушили в кремлевской святыне лишь Арсенал и кое-где стены, обрушилась с одного боку Никольская башня. Начались пожары в Грановитой палате и соборах, но, по указанию Лачина и Кахыма, джигиты быстро справились с пламенем. Майор выставил охрану вокруг кремлевских дворцов, церквей, монастырей.

Онемевшие при французах колокола церквей звали верующих на молебны в честь избавления столицы от власти наполеоновских хищников и грабителей.

— Война, битва, ну ладно, это я еще понимаю, — возмущался Кахым, — но взрывать кремлевские дивные храмы, дворцы, — что за варварство! Я мусульманин, но русскую церковь не оскверню. Но это же европейцы!

— Вся низость Наполеона проявилась в этой жалкой мести, — согласился с ним Лачин.

— Хочу съездить к старшине Буранбаю, — обратился к майору Кахым.

— Да, да, посмотрите, что там делается, а если понадобится, то и помогите, — обрадовался Лачин.

Кахым в сопровождении ординарца поехал размашистой рысью к заставе. То и дело приходилось объезжать на улицах завалы из обрушившихся стен каменных дворянских особняков, из полу обгорелых бревен деревянных домов, раскатившихся по мостовой. Всюду лежали груды мусора, грязи, навоза от французских лошадей.

Москвичи окончательно поверили, что пришел час освобождения, и светло улыбались молодому красивому офицеру, так молодцевато сидевшему в седле, а дети встречали его ликующим визгом.

У заставы джигиты Буранбая уже разбили привал, свезли и поставили под охрану отбитые у беглецов фуры, телеги, повозки с добром, складывали на землю ружья убитых французов. Кахым расспросил Буранбая, как прошло преследование отступавших французов, каковы наши потери, велел подсчитать трофеи, чтобы послать донесение в Главную квартиру.

— А я песню сочинил, — усмехнулся Буранбай в усы. — Слова, понимаешь, так сами и просятся взлететь как птицы! — И обернулся к Ишмулле: — Ну, не забыл мотив?

— Как можно? — обиделся молодой музыкант, приложил сладкоголосый курай к губам, и крылатая песенка вспорхнула, пролетела над лагерем.

Буранбай запел уверенно, полнозвучно:

Начинали мы войну,

Попрощались с женами,

Разгромили французню,

Вернемся со славою.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Ворвались французы в город,

Стольный град Москву,

Наше войско их зажало,

Убежали восвояси.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Теперь и джигиты запомнили припев и гремели могуче, в упоении своей силою.

«Молодцы! — гордился ими Кахым. — Есть и шестнадцатилетние, а как смело лезут в пекло боя. С такими удальцами да не уничтожить полчища Наполеона!»

А Буранбай вел и вел широко, торжественно победную песню:

Бонапарту не сидится

В стороне родной,

Как дополз до стен московских,

Растерял покой.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Бонапарта колотили,

Быстро попритих.

Там русские, здесь башкиры,

Не найдет следов своих.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

— Ах какой же ты, Буранбай-агай, чародей! Какие прочувствованные слова, какой мотив! Так и западает песня в душу. Надо бы ее записать, обидно, если забудется, — горячо сказал Кахым, обнимая с седла вдохновенного певца.

— Сейчас мне надо воевать без устали! — вразумительно ответил Буранбай. — А погибну на поле сечи, родятся в народе новые певцы.

— Так-то оно так, — не согласился Кахым, — но ведь надо бы передать внукам-правнукам песни войны.

— А может, и удастся, — мечтательно протянул Буранбай. — Может, и вправду не исчезнут наши песни.

Кахым написал донесение, отыскал князя Кудашева, получил от него рапорт и личное письмо фельдмаршалу.

— Здесь мне пока делать нечего, сам поеду в Главную квартиру, — сказал он.

— Да, поезжайте, Лачин наведет порядок, он человек железной руки, — кивнул князь.

Вечерело. Карагош-мулла служил намаз прямо на улице, и джигиты, постелив кто бешмет, кто кошму, кто дерюгу, коленопреклоненно отбивали поклоны, возносили молитвы и за убиенных, и за уцелевших воинов.

В деревне Леташовка Кахым узнал, что фельдмаршал со штабными генералами и офицерами уехал к Малоярославцу. Отдыхать не приходится… И усталый Кахым сменил лошадь, оставил ординарца на квартире, дежурный по Главной квартире снарядил ему двух донских казаков и проводниками, и конвойными. До Малоярославца верст сто по прямой, а ведь придется ехать окольными проселками. Лошадь шла ходко, казаки не отставали, но Кахыма клонило в сон, он то и дело ронял голову на грудь, засыпал на мгновение, снова пробуждался и вновь погружался в забытье. Виделись ему Сафия и сынок Мустафа на цветущем лугу, под знойным летним солнцем. Благословенная башкирская степь благоухала медовым разнотравьем. Пчелы, шмели тянули в загустевшем от жары воздухе звонкие струны. Очнувшись, Кахым бормотал вполголоса:

Едем мы по военной дороге,

Выстроившись клином, как журавли,

Защищаем родимую землю,

Не щадя крови и жизни.

Подковали мы коней надежно,

Зимняя дорога ледениста.

Спасет Аллах наши головушки,

Вернемся к женам и детям.

Рассвет зачинался мутный, серый, овражки залило туманной пеленою. Навстречу все чаще и чаще попадались телеги, везущие раненых, — людские страдания, со стонами, а иногда и безмолвные, а в молчании-то они еще страшнее, — колыхались в ухабах, залитых жидкой грязью.

— Ну как там, ребята? — спросил Кахым усатого солдата с повязкой с пятнами запекшейся крови на голове.

— У-у-у, француз так и ломит напропалую, но мы его славно расчихвостили, ваше благородие! — сказал, прерывисто, со свистом дыша, солдат.

— Значит, завязалась грозная баталия! — воскликнул Кахым и ускорил шпорами и поводьями бег коня.

Пушки гремели оглушительно, могуче, дробью рассыпались ружейные выстрелы, изредка ненастное утро взрывалось дружным «ура» — бой разгорался совсем близко, за лесом.

Часовые остановили Кахыма, расспросили и указали на деревенский дом с краю пригородной деревушки. За широкой, но мелководной речкой горел город, дым, то светлосерый, то с дегтярными струями, заволакивал золотые кресты церквей и монастырей.

У дома стояли привязанные к коновязям лошади с подвязанными хвостами и опущенными подпругами. «Крепко же вам досталось!» — сразу определил заядлый лошадник Кахым, видя, как дымятся, словно отлакированные, бока загнанных лошадей курьеров и офицеров связи.

Непрерывно из дома, звеня заляпанными грязью шпорами, выбегали офицеры, кричали своим вестовым и конвойным, и те подтягивали подпруги на не успевших передохнуть, пожевать сена лошадях, взнуздывали их, раздирая слюнявые губы, и подводили к крыльцу. И в это же время от реки скакали офицеры, нещадно хлеща замотанных, с шальными глазами лошадей, слетали с седла, вбегали в дом, а казаки принимали, отводили шатавшегося коня.

Кахым оставил своего скакуна казакам, пошел в дом. На столе желтыми лепестками, вздрагивавшими, когда дверь открывалась и закрывалась, горели свечи, лежали карты. Михаил Илларионович сидел в красном углу под образами, и отечное лицо с тяжелым подбородком было еще бледнее, еще немощнее обычного.

Кахым отрапортовал, протянул личное письмо Кудашева тестю, пакет с донесением, свое донесение.

— А-а! — без удивления, вяло произнес фельдмаршал. — Ушли французы? Кремль уцелел? Ну и слава Тебе, Господи! — Он перекрестился, по-стариковски всхлипнув.

К удивлению Кахыма, Михаил Илларионович даже личное письмо зятя не стал читать, а отдал нераспечатанным вместе с остальными бумагами Коновницыну:

— Петр Петрович, распорядитесь.

«Все его помыслы, все чувства отданы битве в Малоярославце, — подумал Кахым. — Здесь заслон отступающему Наполеону. Выдержит ли?..»

— Петр Петрович, надо оставить в Москве сотни две-три казаков для порядка, а корпус князя Кудашева подтянуть сюда, — продолжал Кутузов.

В это время вошел запыхавшийся, смертельно уставший, с крапинками засохшей грязи на щеках адъютант генерала Дохтурова.

— Пришел корпус генерала Раевского? — без предисловия спросил Кутузов.

— Так точно, ваша светлость. Уже задействован в бою. Французы вторично отступили за кладбище. Генерал Дельзон убит — это вполне надежные сведения от пленных французов. Сейчас к городу подходит корпус маршала Даву. И об этом сведения достоверные — только что вернулись дальние разведчики. Целые улицы, ваша светлость, в огне. В пламени гибнут и наши, и французские раненые. Бой в городе штыковой, грудь в грудь.

— Ну штыкового удара французы не выдержат, — сказал кто-то из генералов, сидевших на лавках у стены.

Послышался негромкий смешок.

Кутузов радостно улыбнулся, но тотчас обратился к Коновницыну:

— Петр Петрович, теперь ясно, что Наполеон через Малоярославец в Калугу не пройдет. Видимо, попытается предпринять обход через Малыню.

Понимавший фельдмаршала даже не с полуслова, а с намека, по сведенным бровям, по хитро блеснувшему глазу, Коновницын не задумываясь ответил:

— Поставим там казаков Платова и корпус князя Кудашева.

— Именно. И все ж не грех подкрепить их стрелками и артиллерией. У Даву корпус сохранил боеспособность.

«Он уже думает о следующих боях», — понял Кахым.

— Да, все разведывательные материалы подтверждают, что Даву держал своих солдат и на обильных харчах, и в железной дисциплине, — согласился Коновницын.

— Хотя тяжелые бои за Малоярославец могут и образумить Наполеона, — размышлял вслух Михаил Илларионович, — все — и штабные генералы, и офицеры — притихли, жадно ловя каждое его слово, — и он догадывается, что, уйдя из Москвы, не выдюжит таких тяжелых потерь, какие сегодня несет в Малоярославце…

— И свернет на Смоленск, — догадался Коновницын.

— Именно. И все же… все же усилим гарнизон Малыни.

Дежурные офицеры записывали приказы Коновницына, давали генералу на подпись и незамедлительно посылали в полки курьеров.

Битва за Малоярославец продолжалась с еще более свирепым ожесточением. Город восемь раз переходил из рук в руки. Пожары бушевали с такой силой, что зачастую войска, и русские, и французские, подступали к окраине, а дальше не могли и шага ступить — перед ними бурлило, гудело, клокотало пламя, выжигающее глаза, опаляющее усы и бороду, солдаты роняли ружья — так раскалялись стволы.

К вечеру Кутузов и Коновницын перевели резервные части за Малоярославец и еще плотнее преградили дорогу на Калугу.

15

Состоится ли завтра генеральная битва — «второе Бородино»? К пущей злости царя Александра и Беннигсена, Кутузов явно не желал большой баталии — фельдмаршал берег солдат, справедливо считая, что французскую армию окончательно доконает Генерал Время.

Наполеон страшился нового главного сражения, хотя и страстно мечтал о победе. В деревне Городне в покосившейся крестьянской избе он всю ночь получал донесения разведчиков, увы, беспросветные: костры в русском лагере умножались, свежие, отдохнувшие войска подходили, полукольцом перехватывая Калужскую дорогу. Император послал маршала Бессьера, пользовавшегося его безусловным доверием, лично осмотреть позиции русских. Маршал с конвоем скитался полночи, вернулся измотанным и приунывшим, честно сказал, что атаковать армию Кутузова невозможно.

На рассвете Наполеон сам выехал на рекогносцировку в сопровождении адъютантов. Охрану императора предупредили с опозданием, и злые, невыспавшиеся, голодные кавалеристы еще седлали лошадей.

Вся Калужская дорога была заставлена остановившимися еще вчера повозками, фурами, телегами, пролетками; среди них попадались и артиллерийские зарядные ящики, и фургоны с боеприпасами. Среди бивуаков гвардии, считавшейся резервом Наполеона, за обозами, он чувствовал себя в безопасности.

Неожиданно по дороге послышались испуганные крики, вопли, стоны, во все стороны разбегались ездовые, солдаты, легкораненые офицеры. К Наполеону мчались ровными стройными рядами всадники, и он и свита решили, что это спешит эскадрон охраны. Но почему же возникла паника на дороге? Опрокидывались экипажи, трещали оглобли и колеса, визжали в предсмертных муках лошади. И грянуло такое удалое, такое молодецкое «ура», что конь под Наполеоном заплясал и по нему пробежала мелкая дрожь. Если бы платовские казаки не гаркнули привычное «ура», то изрубили бы и Наполеона, и его офицеров. Была роковая минута, когда французского императора защищали саблями лишь маршалы Мюрат и Бессьер, генерал Рапп и адъютанты. Вскоре подоспели эскадрон легкой кавалерии и гвардейские егеря. Платовские казаки не приняли боя и ускакали, увозя с собою многочисленные трофеи.

Весь день Наполеон широко улыбался, приглашая подчиненных вместе с ним посмеяться над забавным происшествием. Однако в глазах его метались искорки страха.

Вечером он вызвал к себе гвардейского доктора Ювана и попросил дать ему пузырек с безотказно действующим ядом, решив далее не искушать судьбу — до сих пор она относилась к нему благосклонно, но теперь стала чудовищно мстительной.

Не потому ли он и повернул поток отступающей армии на Боровск, Можайск, а дальше на Смоленск, даже не догадавшись, что этого и ждал от него мудрый Кутузов?

Когда к фельдмаршалу заехал накоротке зять Кудашев, то Михаил Илларионович добродушно занимался чаепитием, то и дело вытирая вспотевшее лицо полотенцем.

— Здравствуйте, батюшка, — радостно сказал полковник, целуя тяжелую, с выступившими фиолетовыми жилами руку. — Счастлив, что вижу вас в добром здравии.

— Мне-то что, дело стариковское, — ответно улыбнулся тесть. — Где корпус?

— Задействован на преследование бегущих французов. Но, батюшка, им не сладко, но и нам не весело — маршируем по выжженной земле: ни дома, ни сарая, ни бани, ни клочка сена. Пленные показали: Наполеон приказал вернуть нам русскую землю обугленной, испепеленной. Лошади шатаются от бескормицы.

— Морозы придут, станет еще хуже, — трезво предсказал Кутузов. — Мы хоть как-то наладим подвоз, а французы обречены на вымирание… Скорее бы выгнать полчища Бонапарта. Если не помру до этого светлого дня…

— Ну-у, батюшка, — укоризненно протянул зять.

— Если не помру, — повторил фельдмаршал невозмутимо, — то удалюсь на покой. Уеду в Волынскую губернию. Там воздух сладчайший.

— А согласится ли Екатерина Ильинична покинуть Петербург? — осторожно осведомился Кудашев.

Речь шла о жене Михаила Илларионовича, теще Кудашева.

— Ее полная воля. Принуждать не стану. Одиночество — удел стариков. Мой погодок, друг заветный, князь Григорий Семенович Волконский, проживает с одна тысяча восемьсот третьего года в далеком Оренбургском крае. А чем, спрашивается, я его лучше? Значит, заживу бобылем. Да, напиши-ка от моего имени письмецо князю Григорию Семеновичу. Не поленись, Николенька.

— Извольте, батюшка.

Кутузов диктовал медленно, выбирая слова осмотрительно, бережливо:

«…Спешу поздравить ваше сиятельство с победою и поставлю за особливую честь ускорить извещением о счастливом действии нашего оружия против врага отечества… Все случаи показывают настоящую гибель французов. За ужас и слезы поселян наших достойную получают они плату, и воздух наш не заражен более врагами, но земля усеяна костьми их. Вы не можете представить, ваше сиятельство, радости и удовольствия, с какими все и каждый из русских воинов стремится за бегущим неприятелем, и с какой храбростью наши воины, в том числе и казаки, и некоторые башкирские полки, поражают их. Вчерашнего числа вновь взяты 21 пушка и более 3000 рядовых французской гвардии с генералами и 60-ю офицерами. Войска неприятельские доведены до неимоверного состояния. Генералы их едят лошадей, солдаты же употребляют в пищу умирающих товарищей своих, что мы лично видели… При запечатании письма еще привели 2000 человек пленных французов и 26 офицеров неприятельских…»

Последние слова фельдмаршал произнес после того, как дежурный адъютант вошел в горницу и прочел вслух только что доставленное в Главную квартиру донесение.

16

Князь Григорий Семенович вернулся в Оренбург из длительной поездки по уральским казенным заводам, выполнявшим заказы военного ведомства. Ровно четверть всех пушек и боеприпасов давали армии заводы вверенной его попечению Оренбургской губернии. Авзяно-Петровский, Узянский, Зигазинский, Катав-Ивановский, Симской, Белорецкий заводы изготовляли бомбы, ядра, гранаты, картечь, а Златоустовский, Саткинский, Кусинский отливали пушки разных калибров.

Поездка была старику непосильной: он и щеки отморозил, его заносило вьюгой в степи, но князь держался, взяв себе в образец подвижничество Кутузова, сверстника, держащего на своих плечах всю войну с Наполеоном. Придавал ему бодрости и уральский мастеровой — шустрый, смекалистый, острый на язык, неутомимый, а рабочий-то день длился двенадцать часов… И ни слова жалобы! «А ведь они лили пушки и ядра для армии Пугачева и Салавата, — думал со свойственной ему широтою воззрения Григорий Семенович. — Все мятежные батареи были укомплектованы уральскими пушкарями. И — забыли, как и башкиры. Не вспомнят ли после войны?»

В Оренбурге князь попарился в бане, хлестал его веником на полке все тот же Филатов-Пилатка, отлежался на пуховиках в жарко натопленной горнице, сходил в собор, отстоял и обедню, и молебен с акафистом, приложился к чудотворному образу и, наконец, явился в губернскую канцелярию, сухой, пряменький, в мундире.

Правитель канцелярии Алексей Терентьевич Ермолаев вручил ему личное письмо фельдмаршала Кутузова и распухшую от бумаг папку с циркулярами и предписаниями различных министерств и ведомств из Петербурга, с рапортами гражданских губернаторов, начальников кантонов.

— Докладывайте, — сказал князь, придвинув бумаги Ермолаеву, а сам погрузился в послание Михаила Илларионовича, изредка с одобрением кивая: — Да, да, так… согласен… — Вдруг он вскинул голову и прочитал громко, почти прокричал с заблестевшими от слез глазами: — «Вчерашнего числа вновь взяты 21 пушка и более 3000 рядовых французской гвардии с генералом и 60-ю офицерами!..» Слышите? Тысячами сдаются в плен! Михаил Илларионович, мой любезный друг, вот-вот окончательно добьет французскую армию! Услышал Всевышний наши молитвы! — Григорий Семенович истово перекрестился; Ермолаев из вежливости тоже осенил свой мундир мелким крестиком. — Станете писать в губернии, в кантоны, обязательно сообщайте такие новости!.. — и протянул письмо правителю канцелярии.

— Пришло письмо от известного вам Кахыма Ильмурзина. Пишет, что видел вашего сына Сергея Григорьевича. Молодой князь здоров, в отличном настроении.

— Еще бы! — Старику Волконскому было вроде неудобно после такого счастливого послания Кутузова, таких вестей, каких ждала вся Россия, радоваться, что сын здоров-невредим, и он с притворной строгостью заметил: — Завидую Сергею, что он на передней линии. Проклинаю старческие свои хворости, из-за которых не обратился к царю Александру с нижайшей просьбой отправить меня на войну.

— Вы и здесь приносите огромную пользу русской армии, — сказал Ермолаев, и он был прав.

Уладив все дела, подписав нужные бумаги, князь спросил:

— Ну что еще, Алексей Терентьевич?

— Смотритель тюрьмы заезжал. Сотник Юлтимеров Азамат, ну тот, зачинщик мятежа, очень плох. Видно, умрет днями.

— Распорядитесь увезти в деревню. На дровнях. В казенном тулупе. И пусть дома, в своей избе помирает.

Пожалуй, это был великодушный поступок князя.

— А примут ли деревенские старцы отступника? У башкир к беглецам беспощадное отношение.

— Напишите старшине юрта Ильмурзе, что преступник получил по заслугам шомполами. Наказан справедливо. Кроваво.

В этот же день искалеченного, слабодышащего Азамата уложили плашмя в сани, прикрыли тулупом и в сопровождении урядника отправили в его родной аул Ельмердек.

Старшина Ильмурза вертел письмо Ермолаева и так и сяк, послал служку за муллой — пускай, дескать, святой отец сам рассудит. Мулла охотно явился к чаепитию — к обряду, соблюдавшемуся в доме старшины неукоснительно, однако решать этот вопрос самолично не рискнул, попросил созвать аксакалов. Старики осушили два ведерных самовара, бурно спорили. Сперва они отказались, согласно древним законам, принимать беглеца, но наконец признали, что Азамат уже сурово наказан и теперь все во власти Аллаха.

Проводив гостей, Ильмурза заныл, жалуясь жене:

— Ушла на угощенье пачка китайского чая. Съели все медовые лепешки. И все из-за этого негодяя Азамата! Опозорил весь аул. Кого приставить к нему, чтобы хоть как-то ухаживал? И все заботы на мне!

— Да кто ж согласится идти в его дом? — сказала Сажи да.

В семействе старшины эту зиму было уныло, скучно, неуютно: молодая жена Ильмурзы Шамсинур сбежала с красавчиком Хафизом, Сафия килен с внуком Мустафой уехала в Оренбург к матери да и осталась там. Ясно, что хозяин по любому поводу срывал злость на Сажиде и Танзиле.

— Я пойду лечить и кормить Азамата, — вызвалась Танзиля, смело взглянув на свекра.

— Ай, Аллах мой! — воскликнула Сажида, схватившись за голову. — Это наша килен войдет в избу одинокого мужчины? Что за новости!

— Я пойду к больному. К умирающему.

— Ты же его терпеть не могла, — напомнил Ильмурза.

— Мало ли что было и быльем поросло, — повела плечом Танзиля. — А чего я здесь торчу? Свершу доброе дело.

— Это доброе дело — присматривать за беглецом?! — закудахтала Сажида.

— Азамат хотел идти к Салават-батыру. Он же не струсил, не сбежал с поля боя. Верю, что кайнеш Кахым благословил бы меня на услужение больному.

— Ты моего Кахыма не задевай! — рявкнул Ильмурза. — Наш сын — высокий турэ, он на войне.

Но упоминание о любимом сыне подействовало на Сажиду умиротворяюще, и она захныкала:

— Конечно, дело божье — помогать скорбящим и немощным. Атахы, — обратилась она к мужу, — а вдруг Аллах нас накажет за то, что не пустили Танзилю.

Ильмурза почесал бороду, походил по горнице, посопел.

— Э-эй, да пускай делает что хочет. Не совладать мне с такой шальной килен! Но смотри, — он выпучил глаза, затопал ногами в белых шерстяных носках, — грех ляжет на твою душу, а мое дело — сторона. Ай-хай, да разве Азамата мыслимо поднять на ноги? Шевелиться не может, так его исхлестали, мясо, поди, клочьями летело.

У Танзили уже дрогнули ноздри, она накинула бешмет и понеслась по улице. В доме Азамата — лютый холод, в щелях ветер свистит, как в поле. Танзиля накопала в погребе еще не промерзшей за зиму глины, смешала ее с навозом, замазала углы, дыры в стенах, в двери, в полу, в полуразвалившийся чувал вставила камни, выпрошенные у соседей, разожгла огонь — дрова тоже взяла взаймы у соседей.

Аул гудел сплетнями, у ворот стояли языкастые, злые старухи и любопытные молодухи, но Танзиля, не обращая внимания на их осуждающие взгляды, помчалась обратно в дом свекра, вернулась скоро с кастрюлей.

Вечером растерянная кухарка сообщила Сажиде, что исчез чугун с похлебкой, хозяйка всплеснула руками и засеменила к мужу с жалобой, но Ильмурза лишь сплюнул, надел шубу и зашагал в мечеть к намазу.

А в доме Азамата задорно трещали в чувале дрова, блики пламени бегали по стенам. Согрев похлебку, Танзиля кормила его с ложки — до того ослабел, что голову поднять не смог.

— Зря ты мучаешься со мной, — прерывающимся голосом сказал Азамат. — Не стою я такой заботы. Я пропащий.

— Аллах не допустит твоей смерти, — горячо произнесла Танзиля. — Ты благородный! Салават от тебя не отрекся бы. Клянусь, я тебя исцелю.

В сумерках пошла она к знакомой старухе-знахарке, получила от нее мисочку с волшебным настоем лесных и луговых трав, напоила им Азамата, и он уснул в блаженной истоме на нарах возле пышущего жаром чувала.

А неутомимая Танзиля полетела к дому свекра, шмыгнула на задний двор.

Утром кучер доложил хозяйке, что вчера вечером ее килен увезла воз сухих березовых дров, свалила во дворе Азамата.

Взвизгнув от негодования, Сажида поспешила к мужу, но Ильмурза вздыбил бороду, затопал ногами:

— Сама виновата: ах, грех, ах, Кахым! А я что поделаю с этой настырной молодухой?

Вбил ноги в валенки, надел шубу и отправился в мечеть к утреннему намазу.

Сидя около ровно дышащего во сне Азамата, Танзиля думала: «Чего это вековать мне в чужих стенах, в доме свекра? Здесь хоть и покалеченный, но живой Азамат, и я ему нужна. Свяжу с ним свою судьбу. Хватит мне ютиться у стариков, стану жить своим домом, хоть и впроголодь, хоть и полунищей. Лишь шайтан мыкается без надежды, потому так и злобствует. А я надеюсь, что Азамат поправится, подобреет, война закончится, и мы с ним проживем жизнь счастливо».

Не от чудодейственного навара, и не от тепла в доме, и не от горячих похлебок, а от щедрой доброты Танзили Азамат круто пошел на поправку.

Сажида прислала за Танзилей служанку, пригласила к себе.

Азамат уже сидел на нарах, смотрел, как засуетилась Танзиля, как натянула легкие кожаные сапожки.

— А почему ты валенки не носишь? Или каты с суконными голенищами? На улице же мороз, вот и студишь ноги.

Танзиля не привыкла в доме свекра к такой заботливости и прослезилась.

— Я ведь не хожу, а бегаю! — с притворной бодростью сказала она полуотвернувшись.

Ильмурза с Сажидой сидели в горнице с унылым видом.

— Что случилось? Плохие вести с войны? — бросилась к ним Танзиля, почувствовав угрызения совести: совсем забросила стариков.

— Нет, сыночек, слава Аллаху, жив-здоров. Недавно привезли из Оренбурга послание. Кахым — турэ! — гордо сказала Сажида-абей.

— Так чего же?..

— А то, что без тебя жилого духа в доме нету. Возвращайся-ка, килен, киленкэй, миленькая, обратно.

Старик Ильмурза поддержал жену:

— Да, возвращайся! Просим, вернись.

Танзиля догадалась, как трудно было это произнести самолюбивому старику.

— А что станет с Азамат-агаем без меня?

— Найму старушку, она его и выходит, — заверил Ильмурза.

Танзиле тоже трудно было отрицательно качнуть головою:

— Нет, чужая не поставит его на ноги!

Сажида от обиды захлебнулась плачем:

— А мы разве тебе чужие? Килен, что ты сказала, побойся Аллаха!

— Да, вы мне родные, люблю как отца и мать и буду теперь каждый день навещать, но и Азамата бросить не смогу.

— Чем же околдовал тебя этот Азамат? — с нескрываемой злостью спросила Сажида. — И еще неизвестно, выживет он или помрет.

— Знаю, знаю, но видно, потому и тянется моя душа к нему!

— Ну раз не ценишь нашего попечения, благорасположения, то уговаривать не станем, — после недолгого раздумья отрезал Ильмурза.

— Да, насильно мил не будешь, — проглотив слезы, согласилась с мужем Сажида.

Танзиля низко поклонилась им и вышла.

Старик и старуха остались одни в богатом, но как бы оглохшем доме, где в каждом закоулке притаилась тоска.

17

Вся зима прошла в ожесточенных сражениях с отступавшими, но зло огрызавшимися вражескими корпусами. Наполеоновских вояк добивали не мороз и не голод, — русские солдаты тоже и замерзали, и голодали, — но непрерывные, со всех сторон удары казаков, партизан и крестьян — прифронтовые деревни целиком брались за вилы и дубины, нападали на отходящие французские части в лесах, оврагах, излучинах рек.

Командиры русских полков доносили Кутузову, что интенданты провианта не привозят, деревни вдоль дорог опустошены и сожжены французами, у наших солдат нет теплой формы. А что мог сделать фельдмаршал? Остановить победное движение армии к своим государственным границам? Да любой солдат, идущий впроголодь в летней тонкой шинельке по снегам, на лютом ветру, знал, что остановиться невозможно.

И страстотерпцы во имя святого отмщения за муки русского народа молча, без жалобы, без стона шагали и шагали на запад.

…«Великая армия» превратилась в сборище оборванных, голодных, озлобленных на всех и на вся, включая самого императора, бродяг. Они плелись по Смоленской дороге, не обращая внимания на крики, понукания и угрозы офицеров, а если, выбившись из последних сил, ложились отдохнуть на обочине, то уже не поднимались, коченели, превращались за ночь в заледенелые трупы.

Раненых и больных безжалостно сбрасывали с санитарных повозок и фургонов прямо на дорогу, под окованные колеса пушек и зарядных ящиков. Но у Днепра, под Смоленском, французы уже бросили и пушки, а лошадей, тощих, костлявых, резали и тут же на шомполах жарили конину над кострами.

И все же Наполеон торопил армию, требовал от маршалов и генералов, чтобы они, невзирая на чудовищные потери, форсированным маршем гнали и гнали полки на запад.

А казаки атамана Платова, партизаны Давыдова, Сеславина, Фигнера, Кудашева, башкирские, тептярские, калмыцкие полки, стрелки Милорадовича нещадно добивали французов.

В Смоленске армии Наполеона не удалось отдохнуть, подкормиться, пополнить артиллерию ни боеприпасами, ни свежими лошадьми — фельдмаршал Кутузов не позволил. Русская армия смертельно устала, солдаты кормились только подношениями крестьян, дальних, не разоренных французами деревень. Зимнего обмундирования не было — солдаты мерзли в тоненьких, летнего образца шинелишках, обмораживались и заболевали.

Французские полки таяли, однако и русские полки слабели, и не от боевых потерь, а от недоедания и морозов.

Но Кутузов не разрешал передышки — просил, умолял по-отечески не сбавлять шага. Дальновидность великого стратега позволила Михаилу Илларионовичу различить в белорусских лесах и болотах Березину, еще не замерзшую, по донесениям разведчиков. Именно там, на берегу, надо было окружить, пленить, утопить в реке армию завоевателей.

Между тем и Наполеон не потерял еще в русских снегах чутья полководца, смекнул, какую западню готовят ему и Кутузов, и Березина. И приказал корпусу Удино оборонять до конца, до последнего солдата город Борисов, а около деревни Студень строить мосты через Березину.

Если бы к реке первыми подошли Милорадович, Раевский, Ермолов со своими богатырями, пробившимися сквозь снега, одолевшими и голод, и стужу, то остатки армии Наполеона погибли бы у Березины. Но подошел адмирал Чичагов, вовсе не приспособленный к военным действиям на суше, да к тому же постыдный трус в душе. Он выслал авангардом отряд Палена, наобум, без тщательной разведки, и маршал Удино опрокинул, отбросил к Борисову русские войска. Перепуганный адмирал остановил всю свою армию, а ведь пришедшие с юга полки были полностью укомплектованы отборными, обученными, хорошо вооруженными солдатами.

Наполеон был спасен.

Он лично наблюдал за строительством мостов, да еще велел строить мост ниже Борисова, близ Ухолода, чтобы Чичагов рассредоточил свою армию, решив, что именно здесь и возводится основная переправа. И Чичагов клюнул на приманку, остановил армию, бесстрастно созерцая, как у деревни Студень французские саперы по грудь в ледяной воде уже укладывали последние доски настила на балки. Сперва построили легкий мост для пехоты, затем взялись за мост прочнее, крепче — для артиллерии и обозов — выше по течению.

То, что мог, но не сделал Чичагов, делали, хотя и с неизбежным опозданием, казаки Платова, партизаны Сеславина, полки Ермолова, башкирские Третий, Четвертый, Пятый полки — они теснили французов, нагоняли на беглецов, и без того-то запуганных, страх, отчаяние.

Мост для пушек и обозов рушился дважды, саперам удалось восстановить их лишь через семь часов. Наполеона перевели усачи-гвардейцы, — император даже здесь ухитрялся хоть как-то сносно кормить их и одевать… Третий раз мост обрушился днем.

Когда уцелевшие заметили, что старая и молодая гвардия ушли, то они поняли, что обречены. Вой, вырвавшийся из тысяч глоток, был уже не человеческим, а звериным — так воют волки, окруженные охотниками. К мосту рвались толпы, давя друг друга, ломая перила, скатываясь в пучину. Кучера рубили постромки и, столкнув с дороги повозки, верхами переплывали реку. Напиравшие сзади не видели, что мост посредине обрушился, ломились напропалую, сметали в волны людей лишь для того, чтобы через минуту-другую их тоже выдавили вниз. Тонущие плакали, умоляли о помощи, проклинали Наполеона и Бога, но император был уже на западном берегу.

Люди, лошади барахтались в сизых от стужи волнах, всплывали, уходили в бездну, чтобы не выбраться из нее. Воинская дисциплина, французский гонор, честь наполеоновского солдата — где они? Обезумевшие от горя, страданий, безнадежности генералы, офицеры бросали своих солдат, врубались саблями в кипящую, рыдавшую и вопящую людскую гущу.

А ядра русских батарей равномерно падали на берег, на остатки мостов, в волны, дробя и людей, и льдины, вспарывая воду.

Чичагов и Витгенштейн не утопили в ледяной купели Березины всю армию Наполеона, хотя должны были и могли это сделать, однако французские полчища были обескровлены. Не осталось артиллеристов, егерей, кавалеристов, саперов, гвардии старой и гвардии молодой, — в рубище, в лохмотьях, бросив ружья, пушки, уцелевшие медленно плелись, одолевая шаг за шагом, бредили наяву куском хлеба и теплым домом.

Даже видавших виды маршалов мороз пробрал по спине, когда Наполеон в местечке Сморгони 6 декабря безучастно сказал, что, конечно, им были допущены некоторые ошибки, но теперь об этом говорить поздно, а надо создавать новую армию и тогда победа обязательно достанется великой Франции.

И он умчался в карете в Париж, передав командование неаполитанскому королю Мюрату.

Кутузов спас Россию.

Всю зиму он избегал «лобового», фронтального столкновения с Наполеоном, чтобы сберечь солдат, чтобы добивать противника не ударом «живой силы», а маневром и внезапными вылазками казаков, партизан и вооруженных мужиков. Он знал, что солдаты воюют впроголодь, и приказывал офицерам, просил, уговаривал их любыми мерами добывать продовольствие. А что могли сделать офицеры?..

Во время объездов войск Михаил Илларионович сперва спрашивал не о трофеях, не о том, сколько французов взято в плен, а о том, накормлены ли солдаты. Как-то он без свиты, с казачьим конвоем подъехал к бивуаку лейб-гвардии Измайловского полка. Солдаты вскочили, радостно приветствовали любимого полководца.

— Есть ли хлеб, ребята? — спросил Кутузов.

— Никак нет, ваша светлость!

— А говядина?

— Никак нет, ваша светлость!

— А по чарке водки выдавали?

— Никак нет, ваша светлость!

Сведя круто брови, грозно сморщив обычно добродушное лицо, Михаил Илларионович с угрозой посулил:

— Велю повесить провиантских чиновников! Завтра привезут вам хлеба, мяса, водки.

— Покорнейше благодарим, ваша светлость! — гаркнули гвардейцы.

— Но вот что, братцы, пока вы станете отдыхать да угощаться, злодей-то улепетнет. Значит, придется, братцы, догонять француза и без сухарей и без чарки. Верно?

— Так точно, ваша светлость! — от души прокричали солдаты и проводили фельдмаршала дружным «ура», с любовью и нежностью глядя, как трусил на смирной лошадке тучный, рыхлый старик.

После освобождения Вильно на русской земле не осталось ни единого наполеоновского солдата, исключая пленных. Во всех полках, батареях 21 декабря 1812 года был зачитан приказ Верховного главнокомандующего:

«Храбрые и победоносные войска!

Наконец вы на границах империи. Каждый из вас спаситель Отечества. Россия приветствует вас сим именем. Стремительное преследование неприятеля и необыкновенные труды, поднятые вами в столь быстром походе, изумляют все народы и приносят вам бессмертную славу…»

Кахым приехал в Первый башкирский казачий полк, прочитал перед строем приказ фельдмаршала Кутузова сперва по-русски, затем по-башкирски.

— Князь Кутузов шлет вам, джигиты, величайшую благодарность! — сказал он с седла и поклонился.

Всадники в ответ прокричали «ура» и тоже поклонились, сняв шапки.

Кахым велел мулле Карагошу перевести и записать приказ Кутузова по-башкирски и почаще напоминать джигитам мудрые слова полководца в проповедях при намазе.

В Литве в деревнях и поселках война не бесчинствовала ни летом, ни зимою, амбары ломились там от зерна, в хлевах полно скота и свиней, все мелкие лавчонки открыты и бойко торгуют. Ясно, что джигиты вечерами у костров после обильной трапезы беседовали благодушно, затягивали родные песни.

Кахым ужинал в палатке майора Лачина, присутствовали старшина Буранбай и мулла Карагош.

Подняли тост за Михаила Илларионовича, награжденного только что орденом Георгия первой степени.

— Люблю я фельдмаршала, — растроганно сказал Кахым. — Мудрость. Доброта. И он людей жалеет, а ведь многие генералы смотрят на солдат как на серую скотинку, а на нас как на диких скифов.

— Кто же не любит Михаила Илларионовича, — согласился Лачин. — У костров только и слышишь: «Кутус», «Кутус»… Даже в самые трудные дни, когда французы были в Москве, наши джигиты верили: с Кутусом не пропадем!..

— Кустым, а ты царя Александра видел? — спросил Буранбай.

— Видел. И не раз.

— А какой он из себя?

— Наш царь умный, мягкий, деликатный, — искренне сказал Кахым. Он, как и все молодые офицеры, был очарован галантностью Александра Павловича. — Добрая улыбка вечно сияет на его красивом лице. И ему ведь всего тридцать пять, а выглядит намного старше.

— Еще бы! Когда начал воевать с Наполеоном, — заметил Лачин, — подряд неудачи. Только теперь пришла победа.

Все согласились с ним.

— Нам, башкирам, так нужен добрый царь, — сказал Буранбай. — Закончится война, и он вернет башкирам былые вольности, сдержит свое обещание.

— На всех намазах возношу молитвы о здравии царя, — поддержал мулла Карагош.

— И в проповедях прославляй царя и фельдмаршала Кутузова, — попросил Кахым.

Перед отъездом из полка он взял домбру и спел с волнением песню:

Неисчислимы французские полки,

Почему же онемели их пушки?

Почему не гремят пищали?

В плену их генералы, полковники,

В сугробах похоронены солдаты.

Тысячную рать французов

Наши джигиты разбили.

Башкирская конница идет —

Спасайтесь, французы.

— Это не моя песня, — тотчас объяснил он, боясь, что слушатели расхвалят, — это сэсэн Байык сочинил, а мне писари-башкиры из Оренбурга прислали в письме. Мотив-то я сам здесь подобрал.

— И очень удачно, — серьезно сказал Буранбай. — В состязаниях с киргизскими и казахскими домбристами Байык всегда побеждал. Конечно, он уже состарился, но видишь — слагает благозвучные песни.

— И вдохновляет нас на ратное служение, — сказал мулла.

— У тебя, кустым, это письмо с песней аксакала Байыка с собою? Оставь, я перепишу и верну тебе с оказией, — попросил Буранбай. — Либо твой мотив повторю, либо свой сложу.

— Нет, ты уж сам сложи, агай, — улыбнулся Кахым. — Мне с тобой, таким музыкантом и поэтом, не тягаться!

И он пошел к коновязи, а Буранбай велел названому своему сыну Зулькарнаю оседлать и привести лошадь.

— Провожу Кахыма, есть с ним серьезный разговор, — сказал он майору Лачину.

Они поехали не спеша по пробелку, ординарец Кахыма ехал в отдалении.

— Скоро ли закончится война? — понизив голос, спросил Буранбай. — Орды Наполеона изгнаны из России, не пора ли остановиться, распустить армию по домам.

— Видишь, агай, я ведь не все знаю, не обо всем при мне в Главной квартире говорят, — тоже вполголоса сказал Кахым. — Но, судя по громогласным заявлениям генерала Беннигсена, император Александр и не помышляет о замирении. Наоборот, он жаждет победы окончательной и бесповоротной и заключения мира в Париже. Петр Петрович Коновницын хмурится, отмалчивается.

Буранбай закручинился, сказал вздыхая:

— Едва пошли в полках разговоры о мире, я взял и написал Тане в деревню — скоро, мол, приеду за тобой. И получится, что я ее обманул.

— Зря ты, агай, затеял эту историю, — сказал Кахым. — Конечно, мне, молодому, неудобно так тебе говорить, но если ты сам начал…

— А если я полюбил? — с обидой спросил Буранбай, откинувшись в седле и сердито посмотрев на Кахыма.

— Любовь любовью, а надо еще учитывать, агай, что Таня — девушка крепостная, — рассудительно сказал Кахым: он теперь зачастую удивлял знакомых и даже друзей не по его возрасту умными словами в беседе. — Захотят ли хозяева-помещики продать ее тебе?

— У меня жалованье войскового старшины — насобираю денег.

— А ее отец-мать? — терпеливо продолжал Кахым. — Таня православная, а ты, агай, нехристь, басурман.

— Таня перейдет в нашу веру!

— Сомневаюсь! Не слышал я что-то, чтобы русские девушки принимали мусульманскую веру, зато уж башкирских, калмыцких, киргизских офицеров православных — уйма!.. Да твой командир майор Лачин — крещеный. Крестились-то его родители, видишь, как давно это было.

— Тогда я свою золотоволосую украду! — лихо воскликнул Буранбай.

— И куда ты с нею денешься? — горько спросил Кахым. — Увезешь в аул, а там по жалобе помещика, по приказу Волконского, тебя и арестуют. Значит, погубил и себя, и Таню.

— Что же мне делать? Отказаться от золотоволосой? — Обычно самоуверенный старшина растерялся.

— Не знаю, агай, не знаю. И вообще в сердечных делах советовать наивно… У тебя же осталась любимая на Урале?

— То было и быльем поросло. Нет, до встречи с Таней я ее крепко любил, верно любил. А сейчас… — И он низко опустил удалую голову воина, поэта и музыканта.

Кахыму было жаль его, так и подмывало покривить душой, сказать, что, дескать, все образуется, но он промолчал.

— Спасибо, кустым, — Буранбай остановил коня. — Ты поступил по-джигитски, по-нашему. Пусть Аллах спасет тебя в военных передрягах. Я понимаю, что иначе ты со мною говорить не мог. — И он протянул Кахыму руку.

С волнением, с сочувствием Кахым пожал его могучую руку — он и любил Буранбая, и уважал глубоко за волшебный дар песенника и кураиста.

Они разъехались. Кахым пустил иноходца резвой рысью, крикнув ординарцу, чтобы держался поближе. А Буранбай бросил поводья, и конь, чуя настроение всадника, зашагал обратно в лагерь полка размеренным шагом, дробя с хрустом ледышки на дороге.

В дороге на Буранбая всегда нападала тоска, и, чтобы побороть ее, он начал бормотать — слагать песню о золотоволосой:

Не скорбит ли твое сердце,

Хай-хай, одинокими вечерами?

Жди — вернусь с похода!

Хай-хай, вернусь живым.

Сдержу клятву любви,

Хай-хай, клятву верности.

18

На границе казачьи полки занимались разведкой, сбором по лесам и деревням отбившихся французов. Пехота, артиллеристы, саперы, гвардия наконец-то получили передышку, скоротечную, правда, но столь долгожданную.

В эти дни фельдмаршал продиктовал Коновницыну приказ, тщательно подбирая слова, желая вложить в них свою безмерную любовь к русским солдатам:

«1) Принять все необходимые меры к укреплению здоровья нижних чинов, укрепляя силы их доставлением хорошей пищи и спокойного расположения на квартирах.

2) Привести в полный порядок обмундирование солдат.

3) Собрать из обозов всех строевых нижних чинов, всех отставших и в командировках и присоединить их к своим полкам».

Нижними чинами тогда назывались рядовые солдаты.

Верил ли фельдмаршал, что нижние чины спокойно расположатся на квартирах, что интенданты подвезут хорошую пищу, что солдаты успеют привести в полный порядок те рубища, какие еще по привычке назывались мундирами?..

И Коновницын, аккуратно записав приказ, чтобы передать его писарям, тоже не очень верил, что требования Михаила Илларионовича выполнимы, но горячо желал хоть как-то подкормить солдат, расквартировать их по деревням, отмыть в банях, залатать их лохмотья.

— При разъездах по полкам буду следить за выполнением приказа.

Фельдмаршал утомленно наклонил тяжелую голову:

— Да, да, голубчик, они заслужили и благодарность, и заботу. Ну что еще у вас?

— Скончался от ранений в рукопашном бою командир Первого башкирского полка майор Лачин.

— Жаль майора, давно знаю, отличный, наихрабрейший офицер!

— Да, ваша светлость, Лачин и войсковой старшина Буранбай Бутусов первыми, увлекая казаков, ворвались во вражескую колонну, рубили направо и налево. Свыше шестисот французов уничтожены, двести сорок взяты в плен и, кроме того, полковник, четырнадцать офицеров, сорок восемь унтер-офицеров.

— Молодцы башкирские казаки! — просиял Кутузов. — Войскового старшину Буранбая Кутусова наградить именной, в золоте и серебре, саблей. Майора Лачина посмертно представить к ордену. Особо отличившихся казаков повысить в чинах.

— Слушаю. Я полагаю, что командиром Первого полка вместо Лачина надо назначить Кахыма Ильмурзина.

— Согласен. И без того он ныл, что ему скучно в Главной квартире, — сказал фельдмаршал.

После ухода Коновницына Михаил Илларионович позвал денщика, тот помог старику снять сюртук, уложил в постель, прикрыл ватным одеялом. Перекрестившись, Кутузов кряхтя потянулся. «…День ото дня мне все хуже и хуже. И в Тарутинском лагере опасался, что не дотяну до полного изгнания французов из России. Дотянул!.. Дотянул — и надорвался. Устал, до чего же я устал… Суждено ли Богом встретить завтрашнее утро? А надо и воевать, и мириться с Пруссией, чтобы бросить немецкие войска против Наполеона».

Сверчок нехитрой песенкой баюкал погружавшегося в дремоту старика — первого победителя, казалось бы, непобедимого Наполеона…

Земляки с восторгом встретили нового командира полка; нет, они любили Лачина, ценили его боевые заслуги, оплакивали его смерть, такую преждевременную, но к Кахыму невольно тянулись их сердца — он нравился джигитам молодостью, молодцеватостью и песнями.

Стоял март 1813 года. Весна в Прибалтике приходит раньше, чем на Урале, земля в поле и на лугах подсохла, брызнула изумрудно-зеленой, блестящей, словно отлакированной, травою, почки на деревьях набухли, налились соком, вот-вот лопнут, взметнув остроугольные клейкие листья. И море, еще не видимое за лесами и песчаными дюнами, но несущее влажную прохладу, чуть-чуть подсоленную.

У костра на привале Буранбай непрестанно вздыхал и жаловался:

— И что это за наша военная судьба — год за годом в походах. А сейчас, поди, у нас там тоже весна.

— Да ведь там холоднее, — трезво напомнил Кахым.

— И пусть холоднее, но зато милее. Суровый край, но родной!.. И сердце мое рвется в степи, в горы. И песни сами собою слагаются. А песня, сам знаешь, утишает боль сердца.

— А ты, агай, заведи, а я постараюсь подтянуть, — сказал Кахым.

Подошел мулла Карагош и, опустившись на кошму, тоже попросил любимого певца осчастливить его и джигитов песней. Буранбаю пение, игра на курае были так же естественны, как дыхание. К сабле рука прикипела, а с песней, с кураем душа сроднилась. И он, полузакрыв глаза, запел звонко, прочувствованно:

Урал-гора, Урал-тау,

Прими мою тоску.

Распроклятые французы

Разлучили нас с Уралом.

— Это не я сочинил, — вдруг сказал он, — а джигиты Второго башкирского полка. В полках ходят песни безымянных сочинителей, один на биваке вымолвил слово-другое, а сосед добавил. Вот послушай «Гимн Кутузову», нет, точнее — «Гимн Кутусу»:

Отгремела битва, остывали пушки,

Храбрые батыры-львы отдыхали,

Славили великого Кутуса,

Сабли, пики точили — завтра в бой…

Песня была длинная, величальная, торжественная.

— А я слышал у соседей и запомнил песню про Бородино, — сказал мулла и загудел, словно Коран читал в мечети:

Целый день кипел бой на Бородинском поле,

Ночь настала — не утихла битва.

Кровь людская текла ручьями,

Земля набухла, не впитывала крови.

Разъяренные батыры-мужи не ведали страха,

Раны не считали — кидались в сечу.

Ветры окрасились кровью.

Небо окрасилось кровью.

Безмерную рать французов

Обескровили мужи-батыры.

— Какие слова! — восхитился Кахым. — И весь полк — поэт. И каждый батыр — поэт. Вот бы записывать эти военные песни-былины, да не до этого…

— И грамотеев в полках нет, — вздохнул Буранбай.

— И вообще пора спать, — засмеялся Кахым, — завтра в поход!

…За Одером Первый полк соединился с казаками корпуса генерала Чернышева. Начиналась битва за освобождение Берлина. Чернышев умело маневрировал конницей, бросил казаков на окраинные поселки, а засевших в каменных цитаделях, монастырях, церквах французов, саксонцев и еще сопротивлявшихся немцев громил пушками и атаками пехотинцев.

Прижав копья к седлам, подзадоривая друг друга громким «ура», доводя неутомимых лошадей пронзительным свистом буквально до безумия, джигиты напали на французские заставы так стремительно, что первый ружейный залп запоздал, а перезарядить солдаты не успели — были проколоты копьями, изрублены саблями. Саксонцы и немцы либо разбегались, прятались в подвалах, либо охотно поднимали руки и сдавались.

Джигиты промчались птицами через город и соединились с казаками Ставропольского полка из армии генерала Репнина.

Вечером бой закончился. Кахым съездил в штаб корпуса Чернышева, а вернувшись, собрал сотников, сказал, куда ехать за фуражом для лошадей, где получить мясо для людей, в каких домах остановиться на ночлег.

Все распоряжения были краткими, но совершенно точными — в петербургских военных учебных заведениях муштровали рачительно и в классах, и на маневрах в поле. В кровь впиталась офицерская выучка.

— К немцам относиться приветливо, ничего не брать, за все платить деньгами, — строго предупредил он.

— Понимаем, ваше благородие, но мы немцев-то и не видели — прячутся от нас, как от чумных! — сказал сотник Гатауллин.

— Я хотел воды попросить напиться, так хозяин-немец и калитку не открыл, кричит: «Амур, амур!..» — засмеялся Буранбай.

В Петербурге Кахым сносно наловчился говорить по-немецки. И немудрено — и булочники, и колбасники, и пивовары в столице — немцы. Как тут не научиться!..

Он спешился, перешел улицу, постучал в дверь аккуратного кирпичного двухэтажного дома. На окнах зашевелились занавески, послышались испуганные голоса, шарканье шлепанцев, туфель, но дверь не отперли. Кахым еще постучал, настойчивее. Наконец в форточке показалась лысая голова старика, видимо, хозяина.

— Я русский офицер, — произнес Кахым миролюбиво, старательно выговаривая немецкие слова, от которых уже отвык за войну.

Доброе лицо Кахыма, его мундир и, конечно, немецкий, пусть и ломаный, язык произвели, как и следовало ожидать, самое благоприятное впечатление на старика.

Он вышел на крылечко, низко кланялся, приговаривая: «Bitte… bitte»[43], — пропустил вперед Кахыма и надежно затворил дверь — громыхнул засов.

Кахым долго не выходил, и мулла Карагош забеспокоился:

— Не прикончили бы пруссаки нашего командира!

Буранбай его успокоил:

— Ты за нашего турэ не опасайся! Он себя в обиду не даст.

Через несколько минут Кахым, улыбаясь в бороду, вышел из дома, за ним шагали три жилистых парня, а хозяин стоял на крыльце и гостеприимно разводил руками, повторяя: «Bitte…»

— Значит, в этом доме на втором этаже разместимся — я, старшина Буранбай, мулла, Янтурэ с женой. Эти парни — сыновья хозяина, они помогут устроить наших джигитов в соседних домах. Лошадей можно оставить здесь, в конюшне, и у соседей. Парни все устроят, а если что — зовите меня.

Мулла Карагош набожно возвел глаза к небу и поблагодарил Аллаха за то, что он даровал им такого образованного командира полка.

Вечером у Кахыма собрались Буранбай, мулла, сотники.

— А вы знаете, почему немцы нас так боятся? — лукаво спросил Кахым.

Все переглянулись, а Буранбай сказал:

— Наверно, прозвище «амур» пугает?

— Нет, французы, чтобы укрепить в немецком гарнизоне города веру в победу, распустили слухи: дескать, идут из степей дикари, которые питаются человеческим мясом. Особенно любят поджаривать младенцев на пиках в огне костра. Ну и девиц насилуют прямо на улицах.

Все возмутились, закричали в обиде, в негодовании:

— А-ах, стыда у этих мусью нету!

— Ишь чего придумали, подлые обманщики!

— Хотят за Наполеона проливать немецкую кровь!

Мулла сказал назидательно:

— А ты, турэ, скажи, что мы хоть из степей, а верующие. Бог — один, а веры разные.

— Если бы не говорил так, нас бы не устроили здесь удобно и хлебосольно, — засмеялся Кахым. — Но вы скажите джигитам, — он строго обратился к сотникам, — за все платить, а денег нет, присылать хозяев ко мне, у меня есть казенные суммы на обеспечение полка.

Сотники заверили командира, что проследят за порядком, а Буранбай добавил, что Первый башкирский казачий полк незыблемо сохранит свою честь.

Через неделю берлинцы привыкли к джигитам, оценили их честность. И первыми, естественно, подружились с ними мальчишки — они просили у них лук и стрелы, старательно, так, что пот прошибал, целились в мишень и восторженно визжали, когда крылатая певунья впивалась в яблочко. Джигиты говорили: «Гут! Гут!..» А когда они вели лошадей на водопой, то в каждом седле горделиво восседал краснощекий паренек, вцепившись в лук, не доставая ногами до стремян, а рядом шел веселый джигит, повторял: «Гут! Гут!..» Из всех окон торчали женские головы в белоснежных накрахмаленных чепцах, и маменьки, бабушки, тетушки, старшие сестры благословляли добрых конников.

Кахым рассказывал своим джигитам:

— Берлинцы в один голос вспоминают, что французы держались с ними надменно, заверяли, что с Наполеоном они непобедимы, что Россию покорят в два месяца.

— Вот и покорили! — радовались джигиты. — Угробил всю армию Наполеон, а Россия как стояла, так и стоит.

— Да еще могущественнее стала!

— И всегда будет непобедимой.

19

Двадцать восьмого апреля 1813 года в маленьком немецком городке Бунцлау скончался Михаил Илларионович Кутузов.

Остановилось сердце великого полководца, единолично взявшего на себя в год роковых испытаний всю ответственность за независимость России. В Первом башкирском полку царило уныние. Мулла Карагош отслужил заупокойную службу.

Кахым плакал, как ребенок, рассказывал опечаленным джигитам, как по-отечески относился к нему Михаил Илларионович, да и ко всем башкирским казакам.

— Для него не было разницы — донской ли казак, башкирский или калмыцкий — лишь бы сражался храбро.

А заплаканный Буранбай всем показывал жалованную саблю с золотыми и серебряными украшениями и говорил многозначительно:

— По личному повелению Верховного! А вручил от имени Кутузова атаман Платов.

Как-то в штабе Кахым вполголоса спросил генерала Коновницына, тяжко переживавшего смерть полководца:

— Петр Петрович, а правда, что царь недолюбливал Михаила Илларионовича?

— А кого наш Александр Павлович любил, кроме самого себя? — усмехнулся Коновницын. — Ну, то дело прошедшее. Страшнее иное — некому заменить Кутузова. А война продолжается!..

Война действительно продолжалась. К Кахыму, когда он служил офицером связи в Главной квартире, некоторые генералы и старшие офицеры привыкли, а после рекомендации молодого князя Волконского и относились с доверием. От них он узнал, что царем ныне якобы вертели, как хотели, Беннигсен, Барклай-де-Толли, Витгенштейн. С ними Александр Павлович советовался, втайне мечтая без Кутузова прославиться, присвоить себе лавры победителя Наполеона.

Но французские войска еще сохранили боеспособность: беспощадно обирая немецких крестьян, солдаты отъелись, из Франции подвезли боеприпасы, и первая же схватка близ Люцена 20 апреля 1813 года закончилась для русских и примкнувших к ним прусских корпусов неудачно; потеряв свыше двадцати тысяч убитыми, ранеными и пленными, союзники отступили на Эльбу. Пришлось оставить и Дрезден. Майская битва при Бауцене тоже была проиграна, и армия Наполеона заняла Бреслав ль.

Император Александр перетрусил. Раньше неудачи, поражения, оставление Москвы можно было свалить на Кутузова — дескать, одряхлел старче, не справляется… А сейчас с кого спрашивать, кого обвинять? Самого себя?.. Австрия, Бавария, Саксония и Вюртембург все еще хранили верность Наполеону. Кто же выручит Александра Павловича? Барклай-де-Толли генерал умный, опытный, но в русской армии нелюбим.

В конце мая союзники и Наполеон подписали соглашение о перемирии. Обе стороны нуждались в отдыхе, в пополнении новобранцами, в боеприпасах, но русская армия быстрее воспрянула, возродилась, преодолела страшные потери зимних боев и маршей. И австрийцы это сразу же заметили — в июле Австрия откололась от Наполеона и примкнула к союзникам. Швеция, соблюдавшая нейтралитет, выжидавшая — кто кого одолеет? — объявила войну Наполеону. И соглашение о перемирии распалось само собой — пушки загремели… Все лето шли маневренные стычки. Наполеон требовал от своих постаревших маршалов, от так и не успевших основательно отдохнуть солдат невозможного: стремительных маршей, сокрушительных атак. Но французские корпуса и маршировали медленно, и атаковали робко… А надеяться на немецких «друзей» было наивно.

В октябре на равнине у Лейпцига сошлись две огромные многонациональные армии. У Наполеона, кроме французов, еще были саксонцы, голландцы, итальянцы, бельгийцы, немцы Рейнского союза и еще жалкие остатки польской кавалерии. У Александра могучим ядром наступления были испытанные Бородино и Березиной русские корпуса и австрийцы, шведы, пруссаки.

…В штабе армии Кахыму, как и всем командирам полков, подробно объяснили обстановку. Что и говорить, у французов позиции на высотках, сам город Лейпциг со средневековыми, из крепчайшего камня, башнями, стенами, монастырями, костелами — грозный узел обороны. Реки Парте, Палайсе и Эльстер с болотистыми берегами.

Вернувшись в полк, Кахым собрал сотников, рассказал о местности, о позициях французов, указал полосу наступления Первого полка. Сотникам было велено вести непрерывную разведку, выделить от каждой сотни по пять всадников с урядником.

— Полезем вслепую, наобум и погибнем! — предупредил Кахым. — А надо уцелеть и победить.

Когда сотники разошлись, Буранбай насмешливо хмыкнул:

— И на что надеется этот Наполеон? Погубил всю армию в русских снегах и еще пыжится!

Мулла Карагош не согласился:

— У издыхающей щуки зубы еще острее, чем у живой. Угодивший в капкан волк отгрызает себе лапу, чтобы высвободиться, и снова охотится, гонится за добычей, чтобы выжить. Так и Наполеон — ковыляет на трех лапах, но огрызается люто.

Кахым его поддержал:

— Верно рассуждаешь, хэзрэт. Нет страшнее в дремучем лесу подранка! Под Лейпцигом прольются ручьи крови, нет, реки!..

Утром джигиты вычистили, сводили на водопой лошадей, затем сами свершили омовение, готовясь к намазу. Кахым, как и все в полку, опустился на колени на кошму, повторял благоговейно за муллою слова молитвы-азана и слушал проповедь.

Лошадей было приказано не расседлывать. Джигиты плотно позавтракали — голодная зимняя пора уже забылась… Приказа на выступление из штаба не приходило. Не расходясь, чтобы по команде вихрем взлететь в седло, джигиты занялись каждый своим делом: кто точил саблю или копье, перетягивал тетиву лука, калил над костром стрелы, а кто чинил сбрую.

Кахым велел Ишмулле сыграть на домбре и спеть бывальщину о войне, чтобы всадники не заскучали.

Безбрежна башкирская земля,

Густо ветвисты роды и семьи.

Аксакалы читали фарман,

Собрались в полки сыновья.

Злобный дракон вполз в страну.

Трубы заиграли походную,

И пошли полки за Волгу.

Началась священная война!

Дракон в «год крысы» начал поход,

Поверг в огонь города, села,

Осиротил тысячи детей.

У француза глаза аждахи,

Руки как у шурале,

Глаза зеленые, как у ведьмы,

Кости стучат, как у бисуры[44].

Подстрелил я это страшилище,

Содрал кожу со спины,

Поставил клеймо конокрада

Пусть детям-внукам показывает.

Закончив пение, Ишмулла долго отдувался, вытирал полотенцем вспотевший лоб — ему приходилось напрягать голос, чтобы и дальние земляки его услышали. Но едва слушатели рассыпались в похвалах, Ишмулла замахал руками, вскочил:

— Нет, нет, парни, бывальщина и верно славная, складная, но не моя, а великого певца Байыка. Старик, а как молодо звучит его песня!..

Буранбай подтвердил, что бывальщина действительно сэсэна Байыка, но оценил и талант Ишмуллы:

— Надо же запомнить и слова, и мотив! А какой звучный голос — на версты летит над рекою. Французы бы послушали…

— Им не до батырских песен и былин, — сказал в свою очередь Кахым. — Теперь у них, наверно, поют лишь заупокойные молитвы.

— Да, аксакал Байык вместе с нами воюет против французов своими песнями! — умно заметил мулла Карагош.

Пушки, французские и русские, погремели и смолкли, прокатилась ружейная трескотня и резко оборвалась, обе многотысячные армии подтягивали обозы, вели разведку, прикидывали в штабах планы грядущего сражения, решающего судьбу Наполеона, — это чувствовал и сам он, догадывался об этом и умный Барклай-де-Толли…

День в башкирских и донских казачьих полках прошел в бездействии, иные молодые джигиты и донцы были даже разочарованы, что не удалось столкнуться в рубке с французами.

А к вечеру заморосил холодный дождик, уныло монотонный, назойливый. Утром никто в полку и не позаботился о том, чтобы поставить шалаши, — считали, что заночуют в другом месте, может, в поселке или городке, где теплые дома и просторные конюшни.

Наспех поставленные из досок, жердей, окутанные войлоком шалаши протекали, джигиты мокли, кутались в чапаны, прикрывались паласами, жались друг к другу, но все равно мерзли.

Кахыма денщик и ординарец укрыли понадежнее, но и его пробрал озноб, и он поднялся, вышел. Вся долина была закутана сырым вязким туманом; изредка слышались одиночные ружейные выстрелы, перекликались зычно часовые, подбадривая и себя, и соседних караульных, предупреждая неприятеля, что даром русских и во мгле не возьмешь… Кахым перемотал отсыревшие портянки, надел густо смазанные дегтем сапоги, накинул плащ и вышел. У коновязей дремали, опустив морды, мокрые лошади, часто вздрагивали от стекавших по коже студеных капель.

«Трудно человеку на войне, — думал Кахым, расхаживая взад-вперед по лагерю полка; часовые, завидя командира, подтягивались, но он взмахом руки, а то и словом велел им смотреть не на него, а в сторону неприятельских позиций. — А начнется битва, и сколько же погибнет молодых, не познавших любви, отцовского счастья. Им бы самая пора веселиться в хороводах, на посиделках, в плясках, им бы влюбляться, жениться! А разве сам я уверен, что уцелею завтра? Да, убьют либо шальной пулей, либо взмахом французского палаша, похоронят на чужбине. Придет через месяц-другой в аул похоронка, согнутся от потери единственного сына отец и мать, зарыдает Сафия, осиротеет Мустафа, так и не порезвившийся с отцом, да и не привыкший к нему…»

Кахым встряхнулся: «Нет, накануне боя нельзя предаваться таким мрачным раздумьям!..»

В темноте послышалось чавканье грязи под чьими-то шагами. Кахым положил руку на пистолет — конечно, часовые надежные, но мало ли что… Из влажной мглы выступила высокая фигура Буранбая.

— Чего это тебя носит в полночь, агай? — без предисловия спросил Кахым.

— А тебе чего не спится, командир? — так же дружески-грубовато засмеялся Буранбай.

— Да вот всякое думается, — не покривил душой Кахым.

— И мне тоска сердце гложет, командир! Жаркое будет сражение! Пострашнее Бородинского. И французы, и их союзники, вплоть до рядовых солдат, понимают, что отступать дальше нельзя. Значит, будут стоять насмерть. — Он помолчал. — Если погибну, командир, напиши Тане письмо поласковее. Так и напиши: любил тебя, Таня, башкирский джигит… А сможешь завернуть к ней на обратном пути, передай на словах: любил!

— Да ну тебя, агай, — рассердился Кахым. — Нашел о чем думать-гадать накануне битвы!.. Не хочу тебя огорчать, агай, но напоминаю: твоя Таня — крепостная. Раба! К тому же православная. И лучше бы тебе самому от нее отказаться.

— Ну это уж мое дело! — взорвался Буранбай. — Знай край, да не падай, командир!

И, резко повернувшись, ушел.

«Обиделся? Но ведь я говорил правду».

Кахым не раскаивался, что выложил Буранбаю начистоту свои опасения.

К рассвету дождь рассеялся, но туман долго еще держался вязкий, тяжелый, над болотами и ручьями.

И загрохотали пушки. Лейпцигское сражение, вошедшее в историю как «битва народов», началось. Все больше и больше батарей — и французских, и русских — гремели могучими басами, слагая хорал смерти.

В Первом полку проиграли тревогу. Джигиты, все еще мокрые, но строгие, молчаливые, стояли у оседланных лошадей, держа их уздечки. Кахым обошел сотни — все казаки в полном снаряжении.

А день тянулся как опоенная кляча, впряженная в телегу с дровами. От болот, от раскисших после ночного дождя полей вздымались перехватывающие горло испарения. Туман поредел, но дым от пушечных выстрелов заволок холмы и берега речек непроницаемой пеленою.

И башкирские казачьи полки оставались в резерве.

Внезапно из обоза полка, где стояли фуры и телеги, раздался пронзительный, леденящий душу женский вопль, прервался на мгновение и снова взвился, усилившись, ожесточившись.

Кахым невольно вздрогнул:

— Что это там?

Ординарец и стоявшие неподалеку джигиты, переглянувшись, рассмеялись.

— Сахиба-енгэй рожает!

— Янтурэ строго-настрого наказал ей, чтобы обождала окончания битвы, а она вот не послушалась!

— Самое подходящее время рожать!

Кахым с трудом сдержал смех и сказал громко, весело:

— Если родится малец под гром пушек, то вырастет обязательно великим батыром!.. — Подумав, добавил: — Надо бы, если что, пригласить доктора из лазарета.

— Да разве она подпустит к себе мужчину-врача? — сказал Буранбай.

— Знахарей же приглашают в аулах к больным женщинам, — возразил Кахым. — Я ведь говорю: если случится что-то страшное. Походная жизнь! Морозы! Дожди!.. И, агай, — обратился он к Буранбаю, — прикажи Янтурэ не отлучаться от жены. А то ведь он умчится в бой.

— Да там у их повозки собрались все женщины, — сказал кто-то из строя сотни. — Кудахчут, как на базаре.

— И вообще надо бросить эту привычку — уходить в поход с женами, — раздраженно сказал Кахым. — Какая-то орда, а не казачий полк!

— Не пытайся менять старые обычаи, не вздумай, — остановил его многоопытный Буранбай.

20

В сумерках в полк прискакал молоденький нарядный — сразу видно, что ночевал в доме, а не в шалаше под дождем, — офицер и сказал:

— Их превосходительство генерал Беннигсен сейчас пожалуют в полк. Нет, нет, никакого почетного караула, — заторопился он, хотя Кахым еще и не шевельнулся, — их превосходительство заедет накоротке, для конфиденциального разговора.

Вскоре показался величественный генерал на тяжелом, малоподвижном коне, окруженный плотным конвоем.

«Михаил Илларионович, да будет к нему милостив Аллах, никогда не выезжал под такой внушительной охраной», — насмешливо подумал Кахым.

На него строго глянули оловянного отблеска глаза на болезненно белом, с тщательно промытыми морщинами лице.

Кахым отрапортовал, что полк в полной боевой готовности и ждет приказа.

— М-да, отлично, — милостиво улыбнулся Беннигсен. — Я вас где-то встречал…

— Я служил офицером связи у генерала Коновницына в Главной квартире, ваше превосходительство, пока не получил Первый башкирский казачий полк.

— М-да, узнаю. Вне строя можете называть меня Леонтием Леонтиевичем. — Иссиня-белые губы раздвинулись от еще более благосклонной улыбки. — Отъедемте в сторону.

Кахыма насторожило, что обычно высокомерный генерал держится с ним так просто — в Тарутино он проходил мимо вытянувшегося, откозырявшего башкира, как мимо столба, не кивал и не отвечал на приветствие по уставу.

Леонтий Леонтиевич с седла рассказал тоже сидевшему на иноходце Кахыму, что этот день принес императору Александру сплошные огорчения. Царь со свитой находился на Вахтенбергской возвышенности около Гюльденшоссе. Первая атака французских позиций провалилась — с потерями наши и прусские войска откатились. Царь приказал гренадерскому корпусу Раевского наступать от Трюна на Ауенгайн. Три сотни казаков сумели перейти через горную речку, зацепились за берег, но дальше не продвинулись. Кровавые схватки за Вахау, Линденау и Меккерне закончились вничью: французы не отступили, а мы не продвинулись.

— Я предложил их величеству бросить с фланга по тылам противника башкирские казачьи полки, — вдруг хвастливо заявил Беннигсен. — Ваши всадники на выносливых степных лошадях пройдут и леса, и болота! Я поручился императору, что ваш полк пойдет головным, прорвет фронт, а следом хлынут находящиеся под моим командованием Четвертый, Пятый, Девятый и Четырнадцатый башкирские казачьи полки. Форсированный марш башкирской конницы, находящейся в моей армии, сломит устойчивость обороны противника! — Генерал выговаривал с упоением: «под моим командованием», «в моей армии», будто осчастливливал этим Кахыма.

«Эге, вот почему ты, старый придворный лис, ластишься ко мне, — брезгливо подумал Кахым. — Твоя армия не выполнила сегодня боевой задачи, вот ты и заметался, примчался ко мне и открыто умасливаешь… А ведь ты меня, дикаря, презираешь до глубины души! Но приказ есть приказ… Приказ не обсуждается, а выполняется».

— Оправдаю доверие, ваше превосходительство! — отчеканил Кахым, приложив руку к козырьку.

Беннигсен облегченно перевел дыхание:

— Леонтий Леонтиевич, Леонтий Леонтиевич, без официальностей, — слащаво усмехнулся он. — Никогда в вас не сомневался. Еще в Тарутинском лагере достойно оценил ваш ум!

— Вчера и сегодня на рассвете мои разведчики тщательно изучили окрестность, нашли удобные скрытые тропы. Сотники поведут джигитов бесшумно и уверенно. В ночь выступаем.

— Ну, с Богом, в добрый час! — православный немец с показным благочестием перекрестился. — Не провожайте меня, не провожайте!.. Завтра мой штаб разместится на высотке у городка Пильниц. Разумеется, и я там буду, лично возглавлю фронтальную атаку пехоты.

«Без вашего личного управления боем наверняка атака пройдет удачнее», — подумал Кахым, но пришлось молчать и почтительно козырять отъезжавшему из лагеря полка генералу.

Кахым, избавившись от коварного Леонтия Леонтиевича, начал немедленно действовать — созвал сотников и снова повторил с ними, проверил, как усвоили маршруты, ночью ведь карту не развернешь… Послал вестовых в соседние башкирские полки с просьбой прислать к нему в головной полк связных офицеров потолковее, порасторопнее, чтобы на марше они запомнили дорогу и, вернувшись к своим, повели сотни за Кахымом, а не наобум.

Мулла Карагош наскоро сотворил намаз, благословил джигитов.

И полк тронулся в путь. Разведчики не сбились, но тропы через болото были такими узкими, что пришлось двигаться гуськом, лошадь за лошадью. Болото от дождей вздыбилось в берегах, колдобины на тропе залило водою и грязью, вскоре лошади и всадники были заляпаны ошметками. И опять зарядил дождь, дробный, частый. На болоте зловеще пучились пузыри от испарений. Но Кахым радовался непогоде — французские часовые забьются под навесы, в сараи, чтобы не мокнуть; кто же поверит, что в такую темь, да под непрекращающимся дождем русские рискнут лезть через трясину в логово врага.

Высланные вперед разведчики доложили, что французские гренадеры спят в палатках, в шатрах, по домам местных жителей, но часовые на посту, расхаживают по дороге, за деревьями, перекликаются.

Этого Кахым не ждал, но времени на раздумья уже не оставалось, и он велел лучшим стрелкам ползти по грязи, по канавам, по выбоинам и первой же меткой стрелою с близкого расстояния, в упор, уничтожить вражеских часовых.

Лучники Первого полка отработали на учебных занятиях и ползание по-пластунски, «по-змеиному», и стрельбу из лука по движущимся мишеням — Кахым был строгим учителем, муштровал джигитов безжалостно, поощряя отличившихся благодарным словом, наказывая лентяев, разгильдяев.

Едва из тумана, из дождливой мглы донесся свист, резанувший тревогой сердце командира полка, Кахым привстал на стременах, поднял тускло блеснувший булат, крикнул: — В атаку! Орлы, выручай!

Сотни быстро, как на учебном плацу, развернулись и понеслись конной лавой, горяча и себя, и лошадей криками и гиканьем. Пехотинцы противника не успели даже выстрелить из составленных в пирамидки ружей и, полураздетые, босиком, припустились бежать в городок, надеясь укрыться в каменных домах. Конники рубили, топтали неприятеля копытами разъяренных коней, пронзали копьями, а самых проворных догоняли стрелами.

Офицеры связи из других казачьих полков унеслись к своим командирам, и тотчас сотни начали разворачиваться.

Но в городке гарнизон уже поднялся по тревоге, металлически звонко пели трубы, из окраинных домов и каменных заборов барских особняков выходили цепи французских пехотинцев с ружьями на изготовку, маршировали, как на параде, чеканя шаг.

Кахым бросил на них две сотни лавой — джигиты на полном скаку осыпали французов стрелами и вдруг падали вместе с лошадьми на землю, ловко забросив на седло ногу, чтоб не отдавило лошадиным крупом.

В этот момент сзади возникли мчавшиеся карьером остальные сотни полка с криками.

Этот наитруднейший прием Кахым тоже отрабатывал с величайшим упорством — ведь надо было, чтобы вторая линия атакующих не растоптала своих же лежавших на земле.

Затем по определенному сигналу хозяина приученные лошади вскакивали сами, джигиты цеплялись за седла, и первая волна атаки распадалась в обе стороны.

Французы вопили: «Амуры! Амуры!», падали пронзенные насквозь солдаты, но уцелевшие стреляли из тяжелых ружей беспрерывно, и в башкирских полках срывались с коней в грязь всадники, и лошади без седоков с тоскливым визгом и ржанием метались по полю.

Башкирские полки по примеру полка Кахыма атаковали волнами, громоздили трупы французов, и все-таки из-за каменных стен амбаров и домов, построенных с немецкой прочностью, с чердаков, из окон подоспевшие резервные французские пехотинцы вели усиливавшийся минута за минутой ружейный огонь.

«Нужно подкрепление. Без пушек эти каменные стены и дома не раздробить, — подумал Кахым. — Ведь я же не вел дальней разведки и не ведал, что наткнусь на этот средневековый городок! Конница приспособлена к битвам в поле, к вылазкам из засады, к удару по тылам. Через час-другой и наши полки будут обескровлены».

Он послал вестового к генералу Беннигсену с донесением, надеясь, что тот пришлет старшего офицера штаба, чтобы увидеть поле боя воочию, если не своими оловянными глазами, то глазами подчиненного.

«Мог бы и сам прискакать!.. Или он хочет кровью башкирских казаков добыть победу? А что! Чужой крови ему не жалко».

Упал с коня мулла Карагош. Убили сотника второй сотни, его заменил Буранбай. Приказав ему отвести поредевшие сотни в перелесок, Кахым поскакал, пришпоривая измученного иноходца, в соседние полки. Там тоже потеряли от ружейного огня противника много джигитов. Четырнадцатый полк подошел к полю боя последним и еще не развертывался. Кахым попросил его командира попридержать джигитов и не соваться без сигнала в атаку.

«Бессмысленно атаковать засевших в городке французов, бессмысленно осыпать каменные стены стрелами!..»

В это время примчался на загнанном, сипло хрипящем от усталости коне вестовой и передал устный приказ Беннигсена продолжать атаку.

В этот день башкирские полки погибли бы вчистую, но, на счастье, в полдень через болото прошли гусарский полк и полк уральских казаков. Полковник, краснощекий, с буйными каштановыми усами, выслушав Кахыма, обозвал Леонтия Леонтиевича Беннигсена тупицей, дураком, придворным шаркуном и заявил безоговорочно: «Беру командование на себя», отвел все башкирские полки в лес, выслал вправо, в овраги сильный передовой отряд из уральцев, еще не участвовавших в бою, а за ним повел своих гусар и башкирских джигитов.

«На марше приводите полки в порядок, назначайте новых сотников и войсковых старшин взамен выбывших!» — сказал он Кахыму и другим командирам полков.

Уже через час конная группа очутилась в тишине полей, перелесков. Так мирно, так уютно дымились трубы очагов одиноких хуторов. Хозяева прятались, а когда гусары вытаскивали их из погребов, с сеновалов и Кахым начинал разговаривать с ними по-немецки, хуторяне успокаивались, хотя и не сразу, клялись, что сюда французы и не заглядывали, а все войска Наполеона проходили во-он по той дороге.

— Чем глубже удар конницы, тем вернее! — сказал полковник. — Учись у старого вояки.

И повернул весь свой разномастный, но могучий отряд опять влево, в обход городка, оседлал дорогу. Французские обозы были захвачены без сопротивления и тотчас отправлены через болото, под охраной казаков, в расположение российских войск.

— Трофеи Леонтия Леонтиевича Беннигсена! — со злой усмешкой сказал полковник.

В городке у французов, как оказалось, стоял запасной, собранный из жалких клочков разбитых в непрерывных сражениях полков кавалерийский полк. Начальник гарнизона, когда ему доложили, что в тылу, на дороге появились русские, бросил полк в атаку.

Но в поле гусары, уральские и башкирские казаки показали свою лихость, удаль и искусство рубки. Собранные с бору да с сосенки кавалеристы, а среди них были вовсе не желавшие воевать за Наполеона саксонцы, либо были истреблены, либо рассеялись по оврагам — возвращаться обратно в каменный мешок города не захотели.

После этого наши вступили с юго-западной окраины в город, и гарнизон поспешно капитулировал.

— Оставайся здесь со своими башкирскими казаками, — великодушно разрешил полковник, гордо вздыбив усы. — Славно твои башкиры повоевали! А я поведу гусар и уральцев дальше по тылам. — Потряс могучей рукою руку Кахыма, тронул шпорою бок коня и ускакал.

«А я даже не узнал его имени-отчества, — спохватился огорченный Кахым. — Ну да ладно, авось встретимся еще на военных дорогах: они часто перекрещиваются».

Он велел вести пленных под конвоем в лагерь, собирать трофейное оружие, обследовать поле битвы, раненых доставить в лазарет, мертвых после свершения погребального обряда предать земле.

…Трехдневная Лейпцигская битва не принесла победы ни Наполеону, ни союзникам. Но вслед за армией Беннигсена к Александру подошла северная армия Бернадота. Неожиданно для самонадеянного Наполеона, но не для немцев, 18 октября вся саксонская армия повернула пушки в сторону французских позиций, открыла сокрушительный огонь по своим притеснителям.

Маршал Мюрат не раз напоминал Наполеону, что со времен Бородинского сражения французы еще не несли такие страшные потери — в адском пламени войны сгорали за день буквально целые корпуса.

И, отчаявшись, император приказал отступать к Рейну.

Испуганные саперы взорвали мосты преждевременно, и весь польский кавалерийский корпус остался на берегу, под русской картечью, — их командир маршал Понятовский бросился верхом на коне в реку Эльстер и утонул в ее по-осеннему студеных волнах.

Сразу же после сдачи Лейпцига и отхода армии к Рейну с Наполеоном распрощался шальной рубака Мюрат, друг его юности, начальник всей кавалерии. Император понял, что Мюрат помчался спасать свое Неаполитанское королевство, понял и — промолчал.

21

Начальник личного конвоя Наполеона, командир Двадцать третьего легкого конно-егерского полка барон де Марбо на привале после Лейпцигской битвы написал о башкирах — «северных амурах» в чекменях с позументами, в островерхих меховых шапках, со стрелами, с луками, копьями, на низких выносливых лошадях:

«Башкиры были так воодушевлены видом наших войск, что кинулись на них бесчисленными ордами. Были убитые и раненые башкиры, но эти потери, вместо того чтобы охладить их задор, казалось, только его подогрели. И двигались они без военного построения, и бездорожье их не затрудняло, что они носились вокруг наших войск, как рои ос, подкрадывались всюду и осыпали солдат стрелами, метали копья, врубались саблями.

Отбить их было трудно, а настигнуть еще труднее. В самые опасные участки боя они мчались во всю дьявольскую скорость своих маленьких лошадей. Их было буквально мириады, и, чем больше убивали наши стрелки этих „ос“, тем больше их, казалось бы, прибывало… Атаки этих варваров постоянно учащались, а русские поддерживали их ударами гусарских полков, чтобы довершить тот беспорядок, какой башкиры успевали сделать в том или ином месте линии наших полков… Один из самых храбрых моих унтер-офицеров Мелен, кавалер ордена Почетного легиона, был пронизан навылет стрелою „северных амуров“, и я сам был легко ранен в ногу этой крылатой вестницей смерти…»

Кахым об этом вынужденном восхвалении его земляков бароном де Марбо не знал и никогда не узнает.

Все его помыслы, все чувства были отданы убитым джигитам. Он со слезами проводил в могилу муллу Карагоша. Сердце его стеснилось горем, когда узнал, что под Лейпцигом убит командир их корпуса князь Кудашев, зять Кутузова. «Любил, ценил, уважал его Михаил Илларионович! Может, это и к лучшему, что старик не пережил своего зятя», — думал удрученный Кахым.

…Через несколько дней на одной из площадей Лейпцига был назначен смотр Первого башкирского казачьего полка.

С тоскою, но и с благородной гордостью смотрел Кахым на поредевшие сотни. «И люди, и лошади устали, но какое достоинство в смуглых, обожженных и русскими морозами прошлого года, и солнцем нынешних европейских походов лицах, какая осанка — прикажи, и мигом бросятся в атаку!..» Командиру полка уже сообщили, что смотр проведет и отличит героев сам Леонтий Леонтиевич Беннигсен. «Что ж, милости просим, ваше превосходительство! Мы люди военные и вынуждены подчиняться чину и званию, а не мудрости и совести, как это было у меня зимой с Кутузовым и Коновницыным!»

На углу улицы, вливавшейся на площадь, махальщики подняли пики с пучками алых лент, по сигналу войскового старшины Буранбая кураисты торжественно заиграли-загудели «встречу». И в сопровождении генералов и офицеров на холеных конях на площадь величественно въехал на крупном, «сыром» немецком жеребце Беннигсен.

Еще не видел Кахым Леонтия Леонтиевича таким надменным и таким сияющим — мундир с иголочки, поперек мундира пурпурная лента, ордена, звезды, медали; свита состояла тоже из чистеньких, аккуратненьких штабистов.

«Да, вы, господа, не преодолевали по уши в тине болото! — вздохнул Кахым. — Что ж, каждому свое… А Беннигсен вот-вот лопнет от самодовольства — значит, убедил царя Александра, что лишь прорыв конницы по его, Леонтия Леонтиевича, плану и принес победу войскам России и союзников!..»

Беннигсен скучающе оглядел джигитов в потрепанных, линялых чекменях, на низкорослых лошадях, тощих, но все еще бойких в беге, остановил свинцовый тяжелый взгляд на Кахыме и выдавил из узких серых губ покровительственную улыбочку. Он поблагодарил полк за образцовое выполнение приказа, «моего приказа», — добавил он наставительно.

Адъютант зычно зачитал приказ о награждении отличавшихся башкирских казаков орденами и медалями, о присвоении наихрабрейшим воинского звания хорунжего, есаула, зауряд-сотника.

Когда церемониал окончился, джигиты трижды прокричали «ура».

— Вольно! — скомандовал Кахым.

Теперь всадники почувствовали себя свободнее, раздались сердечные, уставом не предусмотренные восклицания:

— Тысячу раз рахмат, что не обделили башкирских батыров!

— Слава царю Александру!

— Побьем французов в их берлоге!

Джигиты, ясно, в чистоте чувств произносили это по-башкирски, но Беннигсен даже не попросил их здравицу перевести на русский: дикари, так они и есть дикари, и язык у них дикарский, нет, воюют они смело, с риском, но тоже по-своему…

— М-да, благодарю, — кисло промямлил он, протянул три пальца в белоснежной перчатке Кахыму и повернул обратно своего мясистого коня. — Нет, не провожайте меня…

«Погонять бы твоего жирного мерина по болоту, по лесным тропам, так у него копыта бы отвалились!» — подумал с нескрываемой враждебностью Кахым.

Блестящая кавалькада, звучно гремя копытами по камням мостовой, исчезла в расщелине улицы.

Кахым вздохнул с облегчением, разрешил сотникам вести джигитов в лагерь.

К нему подскакал довольный Буранбай.

— Моему-то приемному сынку Зулькарнаю присвоено звание зауряд-хорунжего! Назначен и пятидесятником! — хвастался он. — Спасибо тебе, кустым, ведь это ты представил его к награждению чином.

— Ну при чем же тут я, — плутовски улыбнулся Кахым. — Это сам их превосходительство генерал Беннигсен лично видел юного Зулькарная в бою, восхитился и велел отметить!

Буранбай схватился за брюхо и хохотал так громко и так долго, что Кахым забеспокоился: не лопнул бы от столь бурного смеха.

А Зулькарнай ликовал от счастья: он стеснялся благодарить Кахыма, хотя и понимал, что именно командир полка его так возвысил чином; розово-смуглое, с пушком усиков над крупной ярко-алой губою лицо так и лучилось светом юности.

— Да будет к тебе судьба и далее так же милостива! — серьезно, прочувствованно сказал Кахым, обнимая парня. — Отныне ты настоящий батыр, окунувшийся в военную купель. Ну, останусь в сражениях живым, за тебя-то я не боюсь — ты завороженный, вернемся на Урал, и сосватаю тебе самую красивую, самую разумную девушку!

Чувство восторга и любви к Кахыму переполняло душу Зулькарная, он даже слова не мог вымолвить и лишь улыбался застенчиво, робко.

— Девушки всего кантона с ума посходят, как узнают, что мой Зулькарнай зауряд-хорунжий! — подхватил Буранбай.

Кахым вдруг спохватился:

— Жена Янтурэ родила?

— Ясное дело, родила! — весело сказал ординарец.

— Так надо их проведать, — и Кахым направил коня в обоз, где стояли повозки и фургоны.

Всюду горели костры, джигиты уписывали за обе щеки жареное на шомполах мясо раненых, прирезанных лошадей. Кахыма они приветствовали жестами и возгласами — командир полка в бою доказал и свой ум, и свою смелость. Иные пожилые джигиты приглашали земляка к своему костру, к скатерке, но Кахым с улыбкой отказывался и ехал все дальше среди тесно поставленных фур, крытых фургонов. Он впервые заметил, что к коновязям привязаны широкоспинные немецкие тяжеловозы с толстыми, словно бревна, ногами.

— Отбили у французов, — поняв его вопросительный взгляд, сказал Буранбай.

— Смотри, чтобы не угнали от бауэров! — пригрозил Кахым.

— А если барон или там фон-барон присягнул Наполеону и улепетнул с ним за Рейн, так чего же с его конюшнями церемониться? — пожал плечами войсковой старшина. — Сколько наших обозных лошадей погибло за эти годы и от бескормицы, и от изнурения? Ремонта мы из-за Волги не получим.

— Так-то оно так, но все-таки, — сказал Кахым, чувствуя что спорить с Буранбаем ему не с руки.

У крытой повозки стоял Янтурэ с сознанием честно выполненного долга.

— Мальчик? — спросил Кахым, спрыгивая с седла.

Счастливый отец был оскорблен до глубины души:

— Конечно, не девочка! У меня этого в заводе нету — плодить девочек для чужих парней! — сказал Янтурэ, но, увидев за Буранбаем юного Зулькарная, притворно заохал: — Ай-хай, родилась бы дочка, взял бы через четырнадцать лет в зятья зауряд-хорунжего!

Зулькарнаю словно плеснули в лицо ковш кипятка: побагровел и даже вспотел, отвернулся, отошел, но увидев, как дружелюбно смотрели на него и Кахым, и собравшиеся кругом джигиты, успокоился, приосанился и даже тронул пальцем усики.

Из кузова выглянула, прикрывая, по обычаю, платком рот, Сахиба и показала издалека запеленатого младенца; улыбалась она и утомленно, и просветленно.

— Будь счастлив, батыр! — дрогнувшим голосом сказал Кахым. — А каким именем нарекли?

— Да еще не прозвали — мулла Карагош скончался от ран, — огорченно сказал Янтурэ.

— Надо пригласить муллу из соседнего полка, — распорядился Кахым. — Как же это паренек не имеет имени!.. И сегодня же поедем все, — он обратился к Буранбаю, к сотникам, — на могилы павших джигитов, совершим поминальное богослужение. Нужно также послать списки погибших героев в Оренбург, в кантоны.

— Слушаю, — сказал Буранбай: это была его обязанность войскового старшины.

— Будь счастлив, батыр! — повторил Кахым.

«А как-то сложится твоя судьба? Выпадет ли счастье на долю моего сына Мустафы? В угоду сатанинскому тщеславию Наполеона в Лейпцигской битве погибли десятки тысяч людей. Мы-то защищали свою родную землю, а Наполеон повел на нас несметные полчища, чтобы утвердить свое мировое господство!.. Благочестивый мулла Карагош погиб, у Янтурэ родился сын. Вечный круговорот жизни!..»

Размышления выдались мрачные, и Кахым, еще раз поздравив и Янтурэ, и Сахибу, пошел к другим кострам.

Его внимание привлек плотный, лет сорока-сорока пяти, с курчавой бородою джигит, окруженный дружно смеющимися приятелями. Развалившись на кошме, он рассказывал им и подмигивая, и хмыкая, и бурно жестикулируя, а они буквально помирали от хохота.

— О чем это ты так весело рассказываешь, агай? — спросил Кахым, садясь на кошму рядом с джигитом.

— Да как же, Кахым-турэ, обида меня одолела, — пожаловался весельчак. — У Янтурэ-агая год от году мальчишки как на подбор, а меня Аллах благословил одними девочками!.. Моя бисэкэй, скажу открыто, женщина в теле, и добрая, и ласковая, а так и засыпала меня дочками. И хотя бы одного мальчишку мне в угожденье и в похвальбу. Нет и нет! По совету аксакалов я подкладывал под жену и свою меховую шапку, и островерхий суконный шлем, чтобы зачала сына… И никакого результата! — Балагур широко вскинул руки, застонал. — Я рассердился, жена рассердилась и… и принесла мне двойню девочек.

Слушатели катались по земле, хохотали до синевы в лице, плакали, задыхаясь от неудержимого смеха, но безутешный отец оставался невозмутимым, лишь в желтых круглых, как у филина, глазах плясали искорки веселья.

— И сколько же у тебя дочерей родилось? — спросил Кахым.

— Да я, Кахым-турэ, уже запутался: то ли двадцать, то ли двадцать две, — с простодушной серьезностью ответил джигит.

— На щедром калыме разбогатеешь! — великодушно посулил Буранбай.

Неистовый смех загремел еще пуще:

— Охо-хо-о! Считай, по две лошади за девку!

— Хай-хай! Целый табун молодых степных коней!

— Ух-ух-ух, старость обеспечена — станешь с женою ездить в гости от зятя к зятю.

— Нет, я до старости не доживу, — с мрачным отчаянием сказал весельчак. — На мне лежит проклятье.

— Как проклятье?

— Какое проклятье?

И Кахым с недоумением взглянул на рассказчика:

— Кто же тебя проклял, агай?

— Сейчас расскажу.

Стемнело, пламя костра вырывало из тьмы ярко освещенные лица слушателей, а дальше лежала безбрежная жуткая равнина, заваленная еще не убранными, не захороненными трупами солдат, и октябрьский ветер свистел над ними в поминальной тоске.

Все притихли, а рассказчик насладился тишиной и вниманием собравшихся и продолжал глубокомысленно, серьезно:

— Работал я батраком у богатого мужика, и надо вам заметить — был молодым, вот таким, как ты, кустым, — и он обнял сидевшего рядом Зулькарная. — И нарвался я на страшную беду. Эта история очень поучительная для молодых джигитов, ее бы надо в мечети с амвона рассказывать муллам… А надо заметить, был я красивым, речистым, бойким, зачешу кудри набок, хожу щеголем, вот таким, как ты, — и он опять улыбнулся смущенному Зулькарнаю, — и связался я с вдовушкой Умукамал, бездетной, от мужа дом остался, лошади, полный порядок. Ну ночь за ночь, неделя за неделей — лето миновало, и прельстила меня девушка из соседнего аула, милая такая, застенчивая, рукодельница. И отцу ее я понравился — бери, говорит, дочь без калыма, с годами сочтемся… Ну перестал я захаживать к вдовушке, а она, ненасытная, звала, умоляла, заманивала, а потом пугнула: откроюсь в грехе мулле и отравлюсь дурман-травою… Конечно, я струхнул: помрет, а я останусь виноватым.

Балагур вынул обкуренную трубку-носогрейку, неспешно набил ее табачком из кожаного кисета, выхватил из костра уголек, покатал в руках, прикурил.

А джигиты, разжигаемые любопытством, наседали:

— Агай, не тяни душу!

— Агай, говори, что случилось дальше?

Пыхнув дымком, рассказчик продолжил плавное повествование:

— Изрядно я струсил и обещал прийти ночевать. Умукамал встретила меня объятиями, поцелуями, так и вертится как юла, вытащила из-за чувала бочонок с медовухой. Сели к скатерти — я молодой, мне что! — чашка за чашкой, это же нектар, щербет… И просыпаюсь на дворе хозяина под забором. Как я добрался, как свалился — ничего не помню. Башка трещит, во рту горько… Умукамал, зловредная баба, оказывается, белены подсыпала в медовуху!.. А тогда я этого еще не знал, подымаюсь, ковыляю за амбар на огород, сами понимаете, по нужде… спустил штаны — вся моя, так сказать, мужская честь опутана цепью, а цепь на амбарном замке. Я взвыл как волк, угодивший в капкан, ковыляю к злодейке, а она насмехается: женишься — отомкну, а не женишься — так и гуляй к той девице…

— И ты согласился? — спросил, отсмеявшись, Кахым.

— А что сделаешь? Признаться, хотел согласиться для отвода глаз и бежать из аула, но Умукамал сперва заставила дать клятву перед Богом, а потом уж вынула из-за пазухи ключ и повела к мулле, чтобы он прочел никах.

— И этим все кончилось?

— Как бы не так! — скривился джигит. — Девица, та, желанная, прокляла меня за коварство, предсказала, что на мне оборвется наш семейный род. Так и произошло — сына нет и продолжения рода Мирзагитовых нет и не будет.

22

Кахым ужинал в заставленной громоздкими шкафами, этажерками, креслами столовой уютного немецкого дома, когда ординарец доложил ему, что подъехал верхом генерал с двумя конвойными, хочет его видеть.

Кахым надел красный чекмень, лисью шапку, подвесил к поясу саблю и вышел.

У крыльца на кавказском скакуне дивных статей сидел, как влитой в седло, молоденький генерал и совсем не по-генеральски, а дружески улыбался Кахыму.

— Князь Сергей Григорьевич! — Кахым растерялся: то ли приветствовать по уставу, то ли протянуть руку.

— Дружище! — воскликнул молодой Волконский, склонился с седла, обнял Кахыма и лишь после этого слез, отдал поводья ординарцу. — Узнал, что ты с полком еще в Лейпциге, и решил завернуть. Принимаешь?

— С радостью, Сергей Григорьевич!

Они прошли в дом, Кахым велел денщику и повару приготовить ужин по-русски.

Услышав это, Волконский рассмеялся:

— Нет, ты, дорогой, угости меня башкирскими блюдами, такими, какими я лакомился в доме твоего отца старшины юрта Ильмурзы. Русская кухня и в Главной квартире представлена. Жив твой отец?

— Да, спасибо, князь.

— Ты же видел моего отца прошлой осенью, уже после моего отъезда. Как, постарел?

— Да, врать не стану, но еще крепка военная косточка: держится молодцом!

— Ну и слава богу. А твоя семья?

— Сын Мустафа растет. Вот уже больше года не видел. Наверно, забыл отца.

— Такова уж офицерская судьба, — вздохнул Волконский. Прищурившись, он неодобрительно осмотрел комнату. — Любят эти бюргеры выставлять напоказ все добро: не протолкнуться. В нашем доме — ты помнишь? — мебели мало, комнаты просторные.

— То русская родовая аристократия, а здесь разбогатевший на поставках французской армии немецкий обыватель! — сказал Кахым. — Сейчас они открещиваются от Наполеона, а все наживались, хапали, торгуя и свининой, и фуражом.

— Совершенно справедливо.

— А вы надолго сюда, Сергей Григорьевич?

— Был у Леонтия Леонтиевича Беннигсена, привез ему высочайшее повеление, взял от него какие-то бумаги в Главную квартиру, вот и решил заглянуть на огонек.

Волконский восхищался беляшами, бишбармаком и чаем с медовыми лепешками.

— Нет, уйдет отец в отставку, и буду после войны проситься у государя на его место в Оренбург. Нравятся мне и привольная Башкирия, и горнозаводский Урал, и оренбургские степи.

— Красива моя Башкирия, Сергей Григорьевич, слов нет, но живут мои земляки год от года все хуже.

— Почему?

— Законы такие: у земли, у лугов, без лугов. Всюду кордоны, запреты.

— А ты считаешь, что русские крепостные мужики живут лучше?

— Этого я не думаю, но судьба единоверцев-башкир меня все же кровно волнует, — сказал Кахым и быстро добавил: — В этом нет ничего обидного для русских.

Волконский кивнул в знак того, что понял, встал, прикрыл плотнее дверь в коридор и сказал, что вчера был в Семеновском полку.

— Всю ночь беседовал с Пущиным и Муравьевым-Апостолом. Они ждут больших перемен в социальном строе России после войны, — негромко сказал князь.

— Сергей Григорьевич, — пылко воскликнул Кахым, — вы для меня как родной брат, и потому я говорю как на духу: и мы, башкиры, ждем после войны перемен. Царь же обещал дать нам вольности, вернуть отобранные насильно земли!

Волконский помолчал, пристально посмотрел на потолок в аляповатых золотых завитушках и спросил осторожно:

— А если Александр Павлович обманет?

Кахым не нашелся что сказать, схватился обеими руками за голову и обошел вокруг стола, затем рухнул на стул и уставился в скатерть, словно надеялся прочитать на ней желанные письмена.

— Нашего императора называют «византийцем» за коварство, — продолжал князь вполголоса. — У него обворожительная улыбка, а на душе…

— Что же делать, Сергей Григорьевич? — с замиранием сердца спросил Кахым, умоляюще глядя на Волконского. — Одни башкиры никак не изменят своей исторической судьбы. Надо все сообща решать!.. Неужели опять поднимать знамена Пугачева и Салавата?!

— Нет! Нет! — Князь рассердился и перепугался. — Восстание будет потоплено в крови! Нужно искать новые средства, новые пути.

— А какие?

— Ну этого я не знаю! — Князь опустил глаза. — Всю ночь мы и говорили с Пущиным и Муравьевым-Апостолом о поисках новых путей. Кахым, ты понимаешь, что я тебе доверяю…

— Сергей Григорьевич, — Кахым положил руку на сердце, — на дыбе, под пыткой промолчу… Моя судьба, мое будущее связано с вами, Сергей Григорьевич.

— Спасибо! Верю.

В Оренбурге и в деревне молодой Волконский и Кахым разговаривали на «ты», но сейчас золототканые генеральские эполеты как-то смущали командира полка, а Сергей Григорьевич то ли не замечал, что Кахым величает его на «вы», то ли посчитал это естественным чинопочитанием.

— Меня обнадеживает, Сергей Григорьевич, что вы и ваши просвещенные друзья, которых я узнал еще в Петербурге, так настойчиво обсуждаете проблемы обновления России.

— Разговоры-то страстные, а толку пока не вижу, — горько улыбнулся князь. — Но вторая пугачевщина… Скоро мы вступим в Париж. Вспомни революцию, казнь Людовика и Марии-Антуанетты… Нет! Нет! — Судорога свела губы молодого Волконского. — Необходимо мирное обновление.

— А если царь посчитает и это… мирное обновление второй пугачевщиной?

Сергей Григорьевич беспомощно пожал узкими плечами.

Беседа на этом и оборвалась.

Князь остался ночевать у Кахыма, а утром, уезжая, предупредил, что днем в полк приедет известный батальный художник Орловский[45]:

— Волшебно талантлив. Примите радушнее. Он хочет зарисовать «северных амуров» и, разумеется, написать портрет командира Первого полка.

Он сжал в объятиях и поцеловал Кахыма.

«Если бы все князья и дворяне были такими человечными», — вздохнул Кахым.

…Александр Осипович Орловский был худощавым, с буйными кудрями, с густыми, тоже курчавыми бакенбардами и короткой — лоцманской — бородою под выбритым подбородком, брови в палец толщиной, взгляд решительный, движения порывистые. Он ловко спрыгнул с седла и велел сопровождавшим его двум казакам, приставленным князем, вести коня в конюшню, но и сам пошел за ними, а вернувшись со двора, здороваясь с Кахымом, сказал одобрительно:

— Славные у вас лошадки! Степняки! А иноходец прямо-таки на выставку. Я ведь лошадник, постоянно рисую лошадей, понимаю в них толк.

— Ну, значит, мы единомышленники! — улыбнулся Кахым. — Башкир родится в седле, живет в седле — либо на кочевье, либо на войне, и умирает в седле!.. Прошу в дом. Сейчас подкрепимся, чем Аллах послал.

— Нет, я сыт, день солнечный, буду делать этюды на улице. Но сначала посмотрите мои зарисовки, чтобы отнестись ко мне с доверием и… и уважением.

— Да рекомендация князя Сергея Григорьевича для меня священна.

— Нет, все-таки взгляните.

Казак принес большой альбом в парусиновой обложке, и Орловский начал показывать Кахыму листы: «Башкирские казаки в походе», «Башкирский военачальник в походе». Кахым залюбовался рельефной выразительностью этюдов, лошади воочию скакали на него, выпуклые мышцы ног в беге играли, в глазах коней лихость, упоение скоростью, а всадники словно литые — миг! — и вскинут лук с пернатыми стрелами, сверкнут саблями. Да, это его земляки, его братья по крови и оружию, и все-таки в них появилось в рисунке что-то возвышенное, героическое, чего он в тяготах войны не замечал.

— Замечательно! — не сказал, а выдохнул Кахым. — Неудобно мне нахваливать своих башкир, но скажу откровенно — какие батыры!.. И лошадей вы действительно понимаете, Александр Осипович! И нрав, и стать, до каждой жилки.

Орловскому эта искренность понравилась:

— Вернусь в столицу, после войны переведу зарисовки в краски и в масло. Память потомкам о великой войне. Книги полезны, а картина, портрет, зарисовка — зримы.

Кахым продолжал взволнованно:

— Да я же их знаю!.. Этот, в высокой шапке, борода по пояс, юртовый старшина из Первого башкирского кантона. А вот он, — Кахым указал на усатого горделивого всадника на скакуне, с копьем, с саблей на алой перевязи, — начальник Десятого башкирского кантона. Где вы его встретили?

— Неделю назад в Двадцатом башкирском казачьем полку. В самом деле похож?

— О-о-о! Бурангул!.. Точь-в-точь как живой. — Отчего-то Кахым застеснялся сказать, что это его тесть. — Но вот этого не понимаю, извините.

— А чего же именно? — Брови Орловского сошлись вплотную.

— Разве нельзя было назвать всадника его настоящим именем, указать и должность: войсковой старшина Двадцатого полка?

— Нельзя!.. — убежденно сказал художник. — Этого всадника вы лично знаете, ну еще несколько человек. А для остальных зрителей, для чужестранцев, — кто он? А через полсотни лет его имя и вовсе забудется. А башкирский народ — вечен, как и все народы. Вот и получается: «Башкирский военачальник» — и понятно всем, и достойно… Иначе не могу поступить. У искусства свои законы.

— Вам, художнику, виднее, — согласился Кахым. — Значит, и я стану у вас «башкирским военачальником»? Что ж, я готов.

— Время тихое, передышка, — сказал Орловский. — И солнышко. Значит, сделаю этюд в красках. Прикажите привести вашего высокого иноходца, принести вам лук, колчан, копье. Набросаю командира, «военачальника» в бою, перед атакой. Ярче! Красочнее! Чтоб все клубилось! Сабля поднята ввысь!.. Из-под копыт коня — искры! Казаков позади я потом пририсую. Лишь бы схватить и верно передать экспрессию вашего лица. Вы, ваше благородие, прирожденный воин. Говорю без лести.

Кахым и на этот раз повиновался. Иноходец сперва крутился винтом, не приучен стоять неподвижно, тянет повод, просится на рысь. С трудом Кахым утихомирил жеребца, приговаривая ласковые слова и похлопывая по шелковистой шее.

— Саблю! Саблю! — закричал Орловский.

Сверкнул клинок.

У художника раздулись ноздри, в глазах запылали священные огни вдохновения, он, не глядя, выхватывал из банки кисти и, казалось бы, вслепую бросал блики красок на загрунтованный холст.

— Дружище! Вы же ведете полк конной лавой на опешивших от такого стремительного натиска французов! — кричал Орловский. — С яростью!.. С гневом на захватчиков! У вас красивая борода, удалые усы, но это я потом подвешу к лицу, искаженному и облагороженному безумием атаки!

У Кахыма затекла рука, он сидел прямо, навытяжку, стараясь не шелохнуться, его и покорила, и злила неистовость художника, он раскаивался, что согласился позировать, но понимал, что нельзя обижать и Орловского, и Сергея Григорьевича.

Наконец он спросил:

— Долго еще? У меня, Александр Осипович, полк на плечах и на совести!

— Искусство требует жертв!.. Потерпите еще полчаса хотя бы, не скажу — час.

— Знал бы, что так затянется, спрятался бы в доме под периной. У немцев перины по десять пудов, взобьют вечером — надо вспрыгивать, как на коня, — шутил Кахым.

— Терпи, казак, генералом будешь! И очень скоро, если не разорвет в клочья французское ядро! — великодушно обещал художник, швыряя на холст комья краски.

Наконец-то это истязание закончилось. Кахым устал, словно отмахал, не слезая с седла, сотню верст по грязному проселку.

А художник блаженствовал во хмелю удачи.

— Друг мой, не сердитесь на крики, во мне же польская кровь, шляхтич!.. — говорил он, помогая Кахыму слезть с иноходца. — История русской военной живописи не забудет вашего терпения! Подите сюда, взгляните как в волшебное зеркало — похоже?.. Но вы все-таки не забывайте, что это все вчерне, я встряхну краски, а кроме того, вы же не видите себя в бою, а я вот увидел.

У Кахыма затекли, одеревенели ноги, он с трудом шагал, подошел ближе к Орловскому, заглянул в картину, как в глубокий колодец: в пелене дыма от пушечных залпов и пыли, взметенной копытами мчавшихся лошадей, летели джигиты: кое-кто целился из лука, иные изготовились метнуть копье, а Кахым скакал на белом коне впереди, указывая ослепительно сияющей саблей направление атаки. На нем красный чекмень, на голове рыжая лисья шапка. «Неужели я такой? И борода моя, и глаза, кажется, мои, но откуда же взялась во мне эта беспощадная властность, ведущая на смерть, на увечья земляков? Но если мне джигиты повинуются и до боя, и в бою, то, следовательно, эта власть существует незримо, а вот художник ее уловил и сделал зримой для всех!»

Кахым был потрясен всемогуществом таланта.

— Что, не нравится?

И Кахым вдруг понял, что знаменитый художник страшится приговора его, героя картины, что скажи Кахым жестко: «Нет, не принимаю», и Орловский немедленно искромсает холст кинжалом.

— Очень нравится, но почему моего серого жеребца вы перекрасили в белого? Вот джигиты кругом стоят, они же посмотрят и скажут: «Враки!»

— Это? Ах, и только-то? — Орловский успокоенно засиял. — Ваше благородие, господин командир, да вы вглядитесь в своего скакуна, — конюх в это время уводил в ворота иноходца, — он же сивый, белый! И вообще нет никакой разницы между серым и белым цветом и у лошадей, и на картинах! — Теперь художник осмелел, говорил беспрекословно: — Да вспомните петербургские туманы, серенькие дни — при таком тусклом освещении ваш жеребец превратится в вороного!

И действительно, то ли от ярких солнечных лучей, то ли от напора Орловского, но иноходец показался Кахыму белым, даже иссиня-белым.

— Вам виднее, Александр Осипович! — примирительно кивнул он.

— Друг мой! — возопил художник, величественным жестом лохматя свои и без того пышные кудри. — Спасибо! Никогда не забуду вашего терпения… И вас не будет, и меня не будет на этом белом свете, а ваш портрет будет в залах Петербургской академии художеств привлекать взоры, волновать юношей — воспитанников военных школ! И в этом ваша заслуга, не моя. Разве мог бы я выдумать из ума, из воображения такого всадника? Нет и нет!

— А теперь прошу к обеду.

— Спасибо, мой друг, за башкирское гостеприимство, за доброту. И от чарки не откажусь.

23

Через три дня после отъезда Волконского из Главной квартиры привезли срочный приказ: Первому, Четвертому, Пятому и Четырнадцатому башкирским казачьим полкам идти ускоренным маршем к Дрездену.

Неделя передышки укрепила и взбодрила Первый полк Кахыма. И хотя пополнение новобранцами, как и обычно, запоздало, Кахым видел на учениях, как набрались силы на немецких кормах лошади, как повеселели джигиты.

Как-то вечером, обходя с Буранбаем лагерь, Кахым услышал песню в сопровождении курая:

Конь Кахыма, ай-хай, конь-огонь,

Сверкают стремена.

Кахым-турэ ведет полк в атаку,

Враги отступили в страхе.

— Кто это сочиняет? — спросил Кахым, поведя плечом: ему не по сердцу были такие песнопения.

— А тебе-то что! — серьезно сказал Буранбай. — Это же не за деньги, это от чистоты души.

А певец у костра продолжал, и ему вторили певуче кураи:

Сабля острая, посеребренная

На поясе Кахым-турэ

Буранбай вдруг наклонился к командиру и пропел вполголоса:

А самаркандская красавица Сафия

Плачет в родной стороне…

Кахым не успел и слова сказать, как старшина торопливо добавил:

— Не думай, что это я сложил для веселья. Про себя-то я так твержу:

Золотоволосая красавица Таня

Плачет в подмосковном селе.

— Что ж получается, оба мы с тобою, агай, несчастные? — спросил Кахым остановившись.

— Да, братишка, да, — военное счастье, а мы им сполна награждены, — всегда горькое.

И его смугло-желтое, словно вычеканенное на старинной золотой монете, лицо отразило одну бесконечную печаль.

«Сафия? Сын Мустафа? Но раскисать преступно!..»

— Будем, агай, честно выполнять свой долг! — сказал Кахым.

— Да разве я об этом? — хмуро рассмеялся старшина. — Ясно, что мы с тобою, брат, не оробеем и не оплошаем. Тем более что дела у нашей армии идут все лучше, все успешнее.

И верно, корпус генерала Толстого, в который были включены башкирские казачьи полки, вынудили армию маршала Сен-Сира в Дрездене капитулировать.

Но маршал Даву еще удерживал Гамбург, и многочисленный, почти не потрепанный в боях гарнизон города навис над флангом идущей на Францию союзной армии.

В январе 1814 года Даву то ли получил приказ Наполеона прорываться, то ли сам догадался, что отсиживаться в блокаде, в стороне от решающих сражений бессмысленно, и пошел на прорыв.

Под плотным огнем крепостных пушек густые цепи французских пехотинцев пошли твердыми шагами в наступление. Из крепостных ворот Гамбурга выехали на рысях эскадроны кавалерии и заняли выжидательную позицию на фланге.

Даву надо было захватить мост через Эльбу, чтобы вывести на соединение с корпусами Наполеона гарнизон, обозы с боеприпасами, богатейшими трофеями.

Кахым хладнокровно наблюдал, как лавиной надвигаются вражеские цепи; усатые гренадеры, выставив штыки, маршировали как на плацу, хотя и увязали чуть не по колено в мокром снегу и грязи.

— Отличные солдаты! — трезво признал Кахым. — Маршал Даву сберег свои лучшие кадры.

Он чувствовал, что его джигиты рвутся в бой, что лошади пляшут на месте, тянут поводья, грызут удила, но заранее предупредил сотников, чтобы без его сигнала в контратаку не бросаться — надо, чтобы французская пехота вышла из-под прикрытия своих пушек.

Видимо, даже войсковой старшина Буранбай не понял этого, вообще-то нехитрого расчета командира полка, но Кахыма не зря учили в Петербургской военной академии, и тактическая подготовка в нем чувствовалась…

Буранбай то и дело вопросительно взглядывал на Кахыма, а тот ласково, чтобы не обидеть, говорил:

— Агай, не торопись, не спеши!..

И вот крепостные пушки смолкли, чтобы ядрами не кромсать своих же егерей и гренадеров, и тогда Кахым выхватил саблю, горнист вскинул трубу, и обжигающе резкая, горячащая кровь, стесняющая дыхание, наполнившая сердца воинов отвагой мелодия атаки взлетела над полком, и ответно запели в сотнях кураи, и повсюду послышались громкие команды: «Марш-марш», и, словно подталкивая друг друга, убыстряя и убыстряя бег, лошади помчались по равнине навстречу противнику.

Французские стрелки успели дать залп, но их тотчас же накрыл летучий ураган стрел, — кувыркались, падали в снежную жижу бешено скачущие кони, давя всадников, нередко тоже убитых наповал пулей, но и во французских цепях зияли прорехи — крылатая смерть не щадила…

Кахым чувствовал, как воспламенились жилы и мускулы его молодого тела, иноходец, взметывая копытами грязь и снег, скакал наугад, в самое пекло боя; за ложбиной, залитой талой водою, кипела дикая схватка — французы кололи штыками, перезаряжать ружья уже некогда, а джигиты ловко, с высоты, с седла метали копья, рубили наотмашь, с оттяжкой и вправо и влево.

К мосту прорвалась большая колонна французской пехоты, но соединенными силами башкирских казаков была рассеяна.

Тогда с фланга полетели в атаку французские кавалеристы, и принять их натиск, могучий, слитный, довелось полку Кахыма. Ему пришлось рубиться вместе со своими джигитами, подбадривая их и голосом, и клинком, — синие мундиры французов как бы раздвигались под разящими ударами булата Кахыма, но вот и он не успел — палаш вражеского кавалериста врезался в его левое плечо. Заметил он рану лишь после боя, и к счастью, ибо если б замешкался, остановил коня, то наверняка французы оттеснили бы его от джигитов и добили.

Ополченческая пехота генерала Толстого отстояла мост. Устилая равнину синими мундирами, кавалеристы противника медленно отходили к городу.

Как бы в отместку загудели крепостные пушки, огонь крепчал, ядра рыли землю, взметывая фонтаны снега и грязи; дым медленно плыл в сыром воздухе.

Три раза в тот день французы предпринимали вылазки из крепости, но мост не захватили.

Вечером башкирские полки отошли в лагерь, Кахыму перевязали рану, и тотчас же привезли приказ: Первый башкирский полк переходил в корпус графа Воронцова, а корпус этот был в составе Силезской армии фельдмаршала Блюхера.

Русский доктор из корпусного лазарета предложил Кахыму остаться на лечение, уверяя, что никто его не упрекнет, не осудит, но командир Первого полка наотрез отказался от такого врачебного снисхождения.

— Спасибо, доктор, но ведь плечо-то левое, значит, правая рука удержит клинок! И Аллах мне не простит, если оставлю своих земляков в бою. И победа близка.

Победа действительно приближалась, но с кровавыми битвами, с тяжелыми потерями.

В армию Блюхера были еще включены Третий оренбургский, Четвертый уральский, Первый тептярский, Уфимский и Донской казачьи полки.

Армия была нацелена на Бриен через Нанси и Сен-Дидье.

Кахым не смог дать своим джигитам даже короткой передышки: курьеры торопили с переправой через Рейн и форсированным движением к армии Блюхера.

Февраль в здешних краях был по-настоящему весенним, небо днями нежно голубело, солнце припекало все жарче, но солдатам и коннице от этого доставалось совсем мало радостей: дороги развезло, на привалах земля мокрая, так и сочится влагой, трава на полях еще не брызнула зеленью; у немецких крестьян передовые полки вволю попользовались и продуктами, и фуражом, а второму эшелону остались выметенные вчистую закрома.

Но настроение у джигитов было весенне-светлое, видели, чувствовали, что Наполеон еще может одерживать победы в отдельных сражениях, но он обречен. И не каждому башкиру Аллах дарует возвращение к семье, на благословенные просторы Урала, но с этим уже ничего не поделаешь — судьба.

Кахым ехал на коне, бросив поводья, и мурлыкал в усы народную незатейливую, но душевную песенку «Соловей и ласточка»:

Соловей невзрачный, желтый.

Ласточка нарядная — черная, шейка белая.

Ты ласточка моя ненаглядная,

Придет весна — запоем вместе.

Свернули в сумерках на луга: выгуливали лошадей, чтобы потом вести к реке на водопой, парни ушли в лес собирать хворост и рубить сухостой, запылали костры, потянуло душистым дымком; в котлах забурлила похлебка, закипел чай. А пожилые конники, измучившись в непрерывных боях и походах, завалились спать, кто на телегах, а кому там места не нашлось — под телегами на кошмах.

Кахым и Буранбай уже привыкли вставать первыми, а отходить ко сну последними, и спали они у костра, сидя спиной к спине друг друга, пистолет у руки справа, копье и сабля слева на паласе; ординарец подкидывал сучья в костер, следил, чтобы взлетающие угольки не прожгли кафтаны командира и старшины.

В эту ночь долго поспать не удалось: проснулись от грохота. Вскочили, неужто полевые заставы и караулы проглядели внезапную вылазку французов?.. Нет, это по дороге гремели кованые колеса пушек, за ними тянулись нескончаемые обозы, зарядные ящики. И стало потише — показались тяжело, через силу шагавшие пехотинцы. «Нам нелегко, а им еще хуже — всюду пешком, сотни, тысячи верст! И ночью вот не разрешили сделать привал! Значит, набирают исполинские силы, чтобы навалиться на французов и раздавить бесповоротно», — думал Кахым.

Спать уже не хотелось, и он обошел караулы, велел будить кашеваров.

— Скоро отоспимся либо в сырой земле, либо дома в обнимку с женой, — пошутил он, расталкивая упавшего на войлок и снова погрузившегося в сладкий предутренний сон Буранбая.

— Типун тебе на язык, — рассердился старшина. — Это я про сырую землю!.. И ты не посыпай солью мою рану, кустым, ты действительно вернешься к жене, а я так и останусь бобылем. Чует мое сердце! Вернусь на кордон, на дистанцию и стану ловить конокрадов! — Он потянулся, крякнул и молодцевато воскликнул: — Да, командир, надо воевать, а не хныкать! Вели кураистам играть зарю!

Бодро, зажигательно запели кураи, мелодия привычная, каждодневная, но волнующая старослужащих казаков. Во время завтрака, который уместнее было бы назвать обедом, башкиры плотно поели мяса, зная по опыту, что если угодят в бой, то и до полуночи крошки хлеба в рот не попадет, значит, надо наедаться с избытком, на всякий случай.

Лошади за ночь тоже отъелись: фуражиры вчера случайно наткнулись на брошенный хозяевами хутор, а в нем и стога сена, и овес в амбаре. Теперь на всех повозках, фурах, телегах высились груды сена и мешки с овсом. А в повозках пищали и хныкали, заливались ликующим смехом малыши: не только жена Янтурэ Сахиба, но и жены некоторых других джигитов принесли в походе младенцев, и все мальчишек, на прославление тщеславных отцов, на продолжение башкирских родов.

Кахым прямо-таки буйствовал от негодования: «Средневековье! Дикость!.. Армия, особенно кавалерия, должна быть мобильной, крепкой, как кулак батыра, а тут тянутся позади полка семейные повозки…»

Но и он не решался нарушить старинные обычаи, чувствуя, что пожилые воины ему такого кощунства не простят.

Солнце еще не поднялось высоко, а полк уже вытянулся по дороге; впереди ехали Кахым, Буранбай, молодой мулла Сайфулла, певец и кураист Ишмулла, ординарцы, командир первой сотни.

— Ну-ка, Ишмулла, порадуй песней, — попросил его Буранбай.

Ишмулла улыбнулся, запрокинул голову, словно сокол перед взлетом, и завел, закинул ввысь звонкоголосье, и оно там затрепетало, будто облачко, а певец вел мотив еще выше, еще прозрачнее, родниковой струею:

Радуга семицветная, мост крутой,

Прославляет радуга Салавата.

Был он ловок с детства, силен,

Любил свой народ.

Не жалея ни души, ни жизни,

Служил родному народу.

Башкирской вольной душе

Воспел он вечную славу.

Красу Урала и Хакмара

Славил в песнях своих.

На военных дорогах Салавата

Осталась спекшаяся кровь.

Только эти дороги свидетели

Его гибели, его славы.

— Какие слова! Какой мотив! — восхищался Буранбай. — У нашего Ишмуллы волшебная память — услышал раз песню и запечатлел в себе, в голове, в душе с доскональной точностью.

— А кто сочинил этот гимн Салавату? Какой сэсэн? — спросил Кахым.

— Только Аллах знает, кто сочинил, — усмехнулся Буранбай. — Никто не сочинил, и все сочинили. Весь народ — великий сэсэн! — воскликнул он благоговейно. — Драгоценный кладезь былин, сказок, песен, сказаний. Неужели это сокровище пропадет со столетиями? Их бы записывать, да где у нас грамотеи? Муллы — грамотные, но интересуются лишь наживой.

— Ты, агай, и я — грамотные, — напомнил Кахым.

— Да, но мы люди военные, вся жизнь — в походах. Каким вдохновенным певцом был наш Салават, а осталось от него всего несколько сказаний и песен.

— Он прославил себя борьбой с тиранией.

— Это так, — сказал старшина, — но мы ведь говорим о песенном даре великого батыра. Он не допел свою самую заветную песню и сгинул на каторге.

Буранбай стегнул коня и поскакал вперед, видимо, желая развеять мрачные размышления ледяным ветром, засвистевшим вокруг от бешеного намета жеребца.

А Кахым, оставшись один, подумал, что песни о бессмертном Салавате помогают башкирским конникам забывать о тяготах военной жизни, преодолевать усталость, не страшиться в бою смерти. Как это величественно!.. И все же Кахыма обижало, что нет песен о Кинье Арсланове, начальнике штаба Пугачева. Кинья был мудрым военачальником и по должности, по значению в войне с царскими сатрапами гораздо выше Салавата. Однако народ забыл его. Несправедливо!.. Может, это участь всех штабистов? Кто в России знает Коновницына? Кахым был счастлив что ему удалось послужить у Петра Петровича, лично с ним общаться. А как ценил Коновницына Кутузов!.. Возможно, кое-что Коновницын и подсказал фельдмаршалу, деликатно, втайне? А вот бездарный Беннигсен на виду, обласкан милостями императора Александра.

Возможно, распространению славы Салавата Юлаева способствовало то, что в народе шли слухи, что после разгрома армии Пугачева Кинья с конвойными бежал в степи, а Салават остался на Урале со своим народом, бесстрашно предстал перед царским судом, в кандалах ушел на каторгу?

И теперь к Салавату молодежь относится с большей любовью, чем старики. Салават для них — знамя свободы!

С детства Кахым упивался сказаниями о великом батыре, преклонялся перед Салаватом, а подростком запоминал, да и сам пытался слагать гимны и бывальщины о нем.

Салавата нет, а имя его, знамя его помогает сейчас башкирским казакам воевать с Наполеоном.

Эта мысль до того поразила самого Кахыма, что он невольно остановил лошадь: «До чего диковинная история России: Салават воевал против царицы Екатерины, а мы присягали ее внуку императору Александру. И верны этой присяге!..»

…Первый башкирский казачий полк вместе с Уфимским башкирским стрелковым полком в составе корпуса генерала Воронцова атаковал гарнизон города Бриена и его окраинных поселков. Бои были ожесточенные, французы непрерывно контратаковали, и часто успешно, но подошел еще корпус Остен-Сакена, и, отбив сильные удары французов, русские заняли Бриен.

24

В полк приехал генерал-майор Сеславин, тот самый Сеславин, который еще в звании капитана артиллерии под Москвою наводил лихими партизанскими рейдами ужас на французов.

Он сразу узнал Кахыма:

— Да вы же были в моем отряде! И даже славно повоевали с наполеоновскими мародерами плечом к плечу с моими удальцами. Как же, отлично помню! И сейчас Первый полк достойно сражается, слышал, и не раз. — Держался он приветливо, золототканые эполеты, как и у Сергея Волконского, не вскружили ему голову, и Кахым радовался этому.

За обедом Сеславин рассказал Кахыму, что его Первый полк переходит под его, Сеславина, командование, формируется крупный партизанский отряд.

— Так это же во всех отношениях удачно! — обрадовался Кахым. — Башкирские всадники самим Аллахом созданы для партизанской борьбы.

— Потому я в Главной квартире и выпросил ваш закаленный в боях полк, — кивнул Сеславин. — Задача трудная: одно дело партизанить на своей подмосковной земле, иное — проникнуть глубоко в тыл противника во французских провинциях, громить обозы и резервы на марше, взрывать мосты, захватывать склады… И земля чужая, и люди чужие, и еще неизвестно, все ли французы отвернулись от Наполеона. Конечно, нас выручает, что наши офицеры-дворяне говорят по-французски с детства свободно, значит, во французских мундирах могут обвести вокруг пальца и часовых, и караульных. Вы говорите по-французски?

— Я же дворянин не потомственный, а личный, и гувернера-француза у меня не было, — без обиды объяснил Кахым. — Так, болтаю немного… В немецком-то я за эту зиму поднаторел, разговаривал без особого затруднения.

— Ну, я вам пришлю двух адъютантов, чтобы они вас, когда понадобится, выручали, — пообещал генерал. — И с французской одеждой помогут, — Сеславин погладил ладонью чисто выбритый подбородок.

— Скажите, а какие части сейчас в вашем отряде?

— Донские и оренбургские казаки, сводные гусарские и уланские эскадроны. Не будем терять времени. Слушайте… Командующий главной армией союзников генерал Шварценберг чрезмерно осторожен. Пока не выяснит все досконально, с места не двинется! Хе-хе!.. — Сеславин взбил щелчками пальцев висячие усы. — Следовательно, Первый башкирский казачий полк обязан срочно и самостоятельно установить, где закрепились французы после падения Бриена. И незамедлительно донести об этом в штаб Шварценберга. Все обозы оставите под охраной больных и легкораненых, а сотнями идти налегке. На первых порах дам проводников, а затем сами выкручивайтесь!

Грубоватая откровенность Сеславина нравилась Кахыму, в ней он чувствовал доверие.

— В укромных местах оставляйте курьеров с запасными лошадьми — любая важная новость должна лететь к Шварценбергу, как птица. Переводчиков я, значит, вам дам двух, но и вы сами при всех возможностях разговаривайте с жителями по-французски: пусть коряво, а разговаривайте, пусть над вами и посмеиваются, а вы не смущайтесь!

«Вот она, школа партизана-разведчика!..»

— Спасибо за доверие, Александр Никитич, — сказал сердечно Кахым. — Первый полк не осрамится! Ручаюсь жизнью.

— Да я и без такого ручательства верю, — уважительно сказал Сеславин.

Проводив молодого генерала — этот чин Сеславин получил за Лейпцигскую битву, — Кахым немедленно вызвал к себе Буранбая и сотников. Сборы были не долгими. На рассвете прибыли из отряда Сеславина проводники — донские казаки, уже побывавшие в дальних разведывательных рейдах, приехали и штабные офицеры-переводчики.

В тот же день передовые дозоры полка Кахыма установили, что армия Наполеона через Труа отходит к Ножану. Пленные французы подтвердили это направление и не скрыли, что в полках повальное уныние, никто уже не надеется на победу. Кахым тотчас послал с экстренным донесением двух курьеров по разным дорогам, как учил Сеславин, — одного враги перехватят, другой доскачет, — в штаб главной союзной армии. Лишь после этого огромная, но неуклюжая, хаотическая армия Шварценберга пришла в движение, поползла к Парижу, но разрозненно: одна колонна в долине реки Сены, другая — по берегу Марны. Возникла опасность флангового удара кавалерии Наполеона по тылам войск Шварценберга. Поняли ли это в его штабе? Сомнительно. Но Сеславин, Кайсаров, Ожаровский тотчас же разглядели на карте, выудили из донесений казаков того же Кахыма, где зреет угроза, и тотчас же заполнили промежутки своими отрядами, способными то свиваться пружиной, то молниеносно вылетать из засады, то откатываться, заманивая противника в капкан.

Не император Александр Павлович, не Беннигсен, не Шварценберг, а именно эти молодые генералы и полковники, хлебнувшие и отступления 1812 года, и пожара Москвы, и зимнего преследования армии Наполеона через Березину в Польшу, понимали законы маневренной войны, сражались смело, умно.

Три тысячи донских казаков атамана Платова и тысяча казаков Сеславина в эти дни проникли глубоко в тылы противника и громили его резервные части, идущие на подкрепление обескровленным по дороге от Орлеана до Парижа.

Кахым по приказу Сеславина, во взаимодействии с донскими и оренбургскими казаками, своим Первым полком блокировал канал, соединяющий Луару с Сеной, по которому на баржах французской армии доставляли провиант и вооружение, боеприпасы.

Слухи о смелых рейдах казаков, достоверные, а иногда и преувеличенные, селили в Париже смятение, страхи. Богачи спешно вывозили в южные департаменты свои сокровища. В министерствах чиновники являлись на службу, но делом не занимались и от дела не бегали.

Сеславин от пленных узнал о панике в Париже, о том, что в корпусах маршала Мармона растет дезертирство, что казаки Платова и башкирские всадники ломят напролом, сметая заслоны, отсекая от батарей артиллерийские обозы, перехватывая фельдъегерей, курьеров, почтальонов.

Кахым получил от Сеславина приказ — удержать переправы через Сену, не дать отступающему корпусу Мортье навести мосты.

Первый полк понес значительные потери, но еще сберег закаленных боями джигитов, и Кахым чувствовал, что ему доверяют, верят, за ним пойдут в огонь и воду… Первую и вторую сотни он поставил в ложбине, в засаде, а к полуразрушенному его же казаками мосту послал третью сотню под началом Буранбая.

— А если они свернут вправо-влево и бросятся вплавь, поплывут на плотах?

— Вот и пускай их на дно Сены!.. Да разве обезумевшие от страха солдаты окажут сильное сопротивление?

— Да, ты прав, — согласился войсковой старшина. — В споре побеждает умный, говорят, а в битве — смелый.

— Ну смелости тоже надо быть умной, — засмеялся командир полка. — Береги людей. Обидно же умирать джигиту накануне победы!.. Одиночных солдат-беглецов разите стрелами, ловите арканами. А я с четвертой и пятой сотнями иду на вражеский лагерь — там уже побывали мои разведчики, нащупали удобные пути подхода.

Ночь была лунная, багровый шар висел низко над дальними перелесками, деревнями, зловеще напоминая, что война с ее смертями, страданиями продолжается.

Сотни в развернутом строю вышли на опушку. Впереди горели костры, иные низкие, затухающие, а иные с пляшущими языками пламени.

— Мы их атакуем на рассвете. Самое глухое время, и часовые сомлеют. Разрешите всадникам спать в седлах, — сказал Кахым сотникам. — И сами подремлите!

— А вы, турэ?

— Мне спать не положено по должности, — весело сказал Кахым.

Он послал Сеславину с вестовым донесение: к бивуаку остатков французского полка подошли незаметно, к атаке готовы, но полностью окружить не удастся — в сотнях осталось полсотни, не больше, — воины, конечно, испытанные, мастера и стрельбы и рубки, но как их мало!.. Он не просил подмоги, знал, что оренбургские и донские казаки у Сеславина тоже не ведали отдыха — спали в седле, питались в седле, брились и стриглись в седле, умирали в седле…

И все же Александр Никитич понял, что Кахыму жаль упускать из рук разгром полка, всего полка, и наскреб из своего отряда сотню казаков, послал, чтобы замкнуть кольцо окружения.

Как только гонец от Сеславина прискакал с вестью, что казаки заняли исходную позицию позади вражеского бивуака, Кахым послал четвертую и пятую сотни вперед.

Костры во французском лагере угасли. Измученные неудачами, отступлениями, отчаявшиеся солдаты спали, даже часовые дремали стоя, опираясь на ружья, склонив головы на грудь. Их бесшумно закололи копьями передовые дозоры полка. Стрелы свысока, с седла пригвоздили лежавших французов. Иные проснулись то ли от топота лошадей, то ли от предчувствия смерти. Вопль «амуры!» разорвал утреннюю тишину в клочья, пехотинцы этим истошным криком пугали и друг друга, и самих себя, бросая ружья, бежали к Сене, но там им наперерез кинулись казаки Сеславина.

На каждого казака, и башкирского, и донского, и оренбургского, как потом подсчитали, приходилось шесть французских солдат, и все они погибли. Было захвачено девять пушек, не успевших даже выстрелить, зарядные ящики, до полутора тысячи лошадей.

— Вот лошади нам пригодятся, — обрадовался Кахым, — уж на что выносливы наши степняки, а сбили ноги и холки, вытянули жилы, а конского ремонта из-за Волги ждать наивно.

Зато офицеры-переводчики жаловались, что не захватили пленных.

— Да зачем вам пленные? — удивился Кахым. — Какие теперь у Наполеона секреты? Армия расползлась по швам, все трещит, французы мечтают о мире.

— Вот и надо отпускать безоружных пленных, — сказал штабной офицер Ветлугин. — Пусть они добегут до Парижа вестниками капитуляции.

Кахым с уважением взглянул на молодого штабиста: «Умно рассуждает…»

— Вы правы, — сказал он Ветлугину, — но ведь я джигитов удержать не смогу — до того они горят отмщением. Никто же не звал полчища Наполеона в Россию! Сами приперлись.

— И они, казаки, по-своему правы, и я прав, — улыбнулся офицер. — Но атака проведена вашими джигитами образцово. Какие потери?

— Да ни одного убитого, восемь раненых, из них лишь двое тяжело. Так бы всегда воевать!

К Кахыму подъехал Янтурэ. Все последние дни его так и распирала гордость: сын-батыр растет, жена Сахиба здорова, цветет, ну и он в схватке себя показал.

— Справедливо говорят, что у страха глаза велики!.. Я влетел в самую гущу ненароком, ну, думаю, пропал, сейчас штыками заколют или застрелят, а они на попятную с дикими криками «амуры!».

— Они и русских казаков называли «амурами», — заметил Ишмулла.

— Под Москвой французы были еще важными, спесивыми — дескать, мы непревзойденные вояки, нам суждено повелевать всем миром!.. А здесь одряхлели, ослабели, — сказал сотник Ахмед.

Кахым приказал ему следить за порядком в обеих сотнях, собирать трофеи, гнать захваченных у противника лошадей в лагерь полка, пушки сдать своим артиллеристам, а сам поехал проведать Буранбая.

Хотя он не спал всю ночь, но не чувствовал усталости, глаза смотрели зорко, молодое сердце билось ровными толчками, конь шел спокойной широкой рысью.

И Буранбай был в отличном настроении: ночью произошли отдельные стычки с отходящими французами, но прорваться к реке, а тем более навести переправы вражеские саперы не смогли.

Кахым велел ему принять командование над всеми сотнями, а сам, не позавтракав, поскакал с конвойцами к генералу Сеславину — с отчетом о минувших боях и за приказом на ближайшие дни.

Александр Никитич был доволен, обнял Кахыма, хвалил джигитов и русских казаков, велел представить к награждению отличившихся.

— А каковы планы? — спросил Кахым.

— Планы генерала Шварценберга мне неизвестны, да и сомневаюсь, что у него есть какие-либо планы, — сказал Сеславин, дерзко топорща усы. — А я лично считаю, что нам — значит, и вам с Первым полком, и мне с уральцами и донцами — надо не пустить отходящие французские полки в Париж, оттеснить их от переправы, сдвинуть в сторону, чтобы столица Франции осталась беззащитной.

Кахым восхитился блеском рассуждения Александра Никитича и возблагодарил судьбу за то, что после мудрого Петра Петровича Коновницына его непосредственным командиром и наставником стал Сеславин.

25

Император Александр Павлович весною 1814 года глубоко уверовал в свои полководческие дарования, постоянно вмешивался в приказы Барклая-де-Толли, которому сам же доверил командование русской армией, где не было ни пруссаков, ни австрийцев, ни шведов, требовал непрерывного наступления. У Барклая был и изрядный ум, и огромный военный опыт, и мужество, какое он так достойно проявил в 1812 году под Смоленском. И он, как и незабвенный Михаил Илларионович, считал, что война выиграна, что надо беречь измученных двумя годами тяжелейших боев солдат, что пора действовать дипломатам, стремясь к бескровному освобождению Парижа.

И в марте маршал Мармон капитулировал.

Еще кое-где по линии фронта вспыхивали и быстро угасали перестрелки, еще весенними сырыми темными ночами и башкирские джигиты, и пластуны-донцы Платова налетали на бивуаки французов, беспощадно рубя солдат и по-прежнему не беря пленных, еще гремели иногда пушки то со стороны союзников, то с позиций наполеоновской артиллерии, но война закончилась, одна из самых кровопролитных в истории, война, которую и русские, и все народы России единодушно назвали Отечественной.

В лагерь Первого полка заехал адъютант царя Александра Михаил Федорович Орлов, с которым Кахым встречался не раз за эти годы.

— Ну как, трудно было остановить рвущихся в Париж башкирских казаков? — спросил Орлов смеясь.

— И не спрашивайте! — ответил Кахым. — Джигиты озлоблены, мечтали отомстить за тысячи уничтоженных городов и деревень! Лютая ненависть к Наполеону и его солдатам. Мечтали разворошить Париж как муравейник.

— Сейчас заезжал к гренадерам. И они недовольны, что остановили наступление нашей армии на рубежах Парижа. Галдят, даже не соблюдая чинопочитания.

— Вот видите!

— Победители должны быть великодушными, — сказал полковник Орлов, и трудно было понять, повторяет ли он царские слова или высказывает свое убеждение. — Надо, чтобы французы встретили нас как освободителей от тирании Наполеона, а не как мстителей.

— Отвлеченно вы размышляете верно, — сказал Кахым, — но я-то с передовыми разъездами вошел в объятую пламенем Москву, когда французские обозы с награбленным добром еще тянулись по Калужской дороге. Видел, как рушились от взрывов стены Кремля и храмы, к счастью, не все и не всюду. Фитили отсырели… Я мусульманин, но и ныне содрогаюсь от такого оскорбления святых мест, а Наполеон-то и французы — христиане. Как же мне взывать к доброте моих джигитов?

Орлов пристально посмотрел на взволнованное лицо Кахыма, видимо, не ждал от него такой страстной исповеди, не нашелся, как возразить, пожал плечами и поскакал с ординарцами к Пашенской заставе.

Через несколько дней победители торжественно вступили в Париж.

Первыми ехали строем конные гвардейцы и прусские кавалеристы. Духовые оркестры гремели ликующими маршами. Вдоль улиц стояли толпы жителей, пожалуй, до того усталых от наполеоновских непрерывных войн, что казались безучастными: никто не приветствовал победителей, но и с ненавистью на них не смотрели.

Толпы оживились, когда появились казаки атамана Платова с высокими пиками, в красных мундирах, с окладистыми, до пояса, бородами.

А вот и под певуче-задорные мотивы кураев хлынули сотни башкирских казачьих полков — Первого, Второго, Четвертого, Пятого, Восьмого, Девятнадцатого, Второго мишарского, Второго тептярского. Джигиты в чекменях, в меховых остроконечных шапках, на ногах каты с суконными голенищами, за спиною лук, в колчане стрелы, копья приторочены к седлам.

Парижане бурно заговорили, посыпались испуганные восклицания, чуть ли не стоны:

— «Северные амуры»! Ух-хх!..

— Азиаты! Дикари!.. Надо прятать девушек и девочек!

— И молодым женщинам достанется, если попадут в их лапы!

— Казаки не добрее этих «амуров», выместят на нас горе.

Кахым хотя и с напряжением, но понимал эти выкрики, его и злость одолевала, и смех разбирал.

— Что они там лопочут? — поинтересовался Буранбай.

— Считают нас людоедами, как и берлинцы! Помнишь, как пугались в первые дни немцы? А потом привыкли.

— И первыми нас полюбили подростки! — заметил Ишмулла.

— Значит, и здесь так произойдет! Меня другое занимает, — сказал Кахым, — они боготворили Наполеона, а отреклись от него с такой легкостью. Непохоже, что такие способны подняться на партизанскую войну против русских, как наши крепостные мужики поднялись против французских завоевателей.

— Но эти же французы свергли короля, провозгласили республику, — сказал Буранбай; в Омске, учась в военном училище, он наслушался вольнолюбивых речей от ссыльных поляков да и от кое-каких просвещенных офицеров-преподавателей и все запомнил, намотал, как говорится, на ус.

— Те, республиканцы, якобинцы, истреблены Наполеоном, сгнили на каторге, — глубоко вздыхая, сказал Кахым: он тоже многое узнал от Сергея Волконского и его друзей, когда два года жил в столице. — А эти мелкие буржуа, обыватели, лакеи, торгаши питались крохами со стола Наполеона. Наживались на его войнах. Нет, русские куда крепче в своей национальной гордости!

Буранбай согласился с ним.

…А Париж остался Парижем, городом беспечным, веселым. Наполеона увезли на остров Эльба. Три года назад, весною 1811 года, Наполеон сказал баварскому генералу Вреде: «Через три года я буду повелителем всего света!..»

Три года прошли, и весною 1814 года он стал хозяином острова площадью 223 квадратных километра, с тремя маленькими городками и несколькими тысячами жителей.

Вернулись Бурбоны. Старая феодальная знать получила обратно в свое владение земли, замки, усадьбы. У дряхлого короля Людовика Восемнадцатого, взошедшего волею царя Александра Павловича на престол, хватило ума не преследовать маршалов и генералов Наполеона, не ломать государственное устройство — все было сохранено, даже орден Почетного легиона.

Париж веселился. Театры, рестораны, кабачки ломились от посетителей. Деньги водились не только у русских офицеров, но и у солдат, и они забегали в кабачки, чтобы опрокинуть добрую чарку, приговаривая: «Быстро! Быстро!» — комендантские пикеты хоть как-то, но следили за порядком и за самовольную отлучку тащили на «губу». С той поры и привилось, и сейчас еще бытует название мелких кабачков — «бистро».

Башкирские конники и казаки Платова разбили привалы на Елисейских полях, которые еще действительно оставались полями, жили в шалашах, палатках, крытых повозках, а то и попросту под телегами на ворохах сена, прикрытых кошмами и паласами. Никаких занятий не было: одни стирали и чинили кафтаны, сапоги, другие точили сабли, латали сбрую, седельные тороки. В Сене водилась рыба, и умельцы мигом сплели из прутьев морды, а из бечевы — бредни и варили тут же на кострах душистую уху. Жены джигитов, благополучно добравшиеся до Парижа, и здесь хлопотали с утра до вечера: доили ожеребившихся кобылиц, квасили кумыс в кожаных турсуках и угощали мужей и джигитов, сами лакомились, предлагали попробовать любопытным зевакам.

Сперва парижане брезгливо воротили носы от азиатского пойла, затем распознали вкус и аромат нектара и щедро расплачивались мелкими монетками, а когда владельцы кабачков и даже ресторанов подороже, посолиднее прослышали о моде на диковинный напиток, то пришли с оптовыми заказами за умеренную, но справедливую цену.

Янтурэ взял всю торговлю в свои руки.

— Ты не дорожись, не роняй чести джигита, — сказал ему Кахым, — а на деньги купи обновы и своей Сахибе, и другим женам, которые доехали с мужьями до Франции. А тем, кто овдовел за эти два страшных года, дай денег вдвойне, как вспомоществование.

— Обязательно так и сделаю, — обещал Янтурэ.

Кахым не сомневался, что он сдержит слово — неподкупной честности был человек.

Поручив войсковому старшине Буранбаю следить за порядком в полку, Кахым начал планомерно, методично знакомиться с Парижем. Как-то он на бульваре заговорил с молодым французом, как потом выяснилось, сыном богатого торговца тканями в Лионе, звали юношу Жоржем Лану.

— Вы русский офицер? — спросил тот.

— Нет, я офицер русской армии, но по национальности башкир.

— «Северный амур»? — Лану вытаращил глаза от изумления.

— Да, «северный амур», — засмеялся Кахым. — Командир башкирского казачьего полка.

Юноша смутился и попросил у Кахыма извинения.

— Да я не сержусь! Командира «амуров» вы представляли себе предводителем шайки степных разбойников, в шубе из волчьих шкур, не так ли?

Лану натянуто улыбнулся:

— Да, примерно так. Извините.

— Пойдемте в полк, посмотрите на наших джигитов, право же, они добрые люди, правда, в бою злые, но ведь так и полагается.

Когда Кахым привел гостя в полк, то увидел, что юркие парижские подростки уже ящерицами прошмыгнули туда, с жадным восторгом рассматривали лук и стрелы, лезли в седла коней.

«Что берлинские, что парижские сорванцы — одинаковые!» — развеселился Кахым.

На Лану самое благоприятное впечатление произвело сердечное радушие башкир, он отведал и кумыса, и вареной конины, и салмы и нахвалиться не мог. Увидев в крытых повозках женщин с младенцами, он сперва опешил, затем отвесил им учтивый поклон. «У нас тоже так было до императора!» — сказал он Кахыму.

В Париже Лану бездельничал, проматывая отцовские деньги, и потому охотно взялся сопровождать Кахыма по городу.

— Французским вы владеете прилично, но произношение хромает, — заметил он как бы мимоходом.

— Я же деревенский, — сказал Кахым, — до всего добрался своим горбом! Мне все давалось труднее, чем дворянским сынкам.

— Вы только не стесняйтесь и разговаривайте как можно больше со всеми встречными-поперечными!

— Я в Германии так и делал и «разговорился», так сказать, изъяснялся довольно сносно!

— Ну и здесь привыкнете!

Лану повел Кахыма на площадь Бастилии, показал место, где высилась цитадель, в которой гнили, сходили с ума, разбивали в тоске голову о каменные стены узники, не угодившие королю, очередному королю, — а сколько их сменилось за Средневековье! — и попадали в застенок без суда, пожизненно.

— Восставшие парижане разнесли Бастилию по камешку! — воскликнул Лану.

Кахым не ожидал, что Лану и сейчас восторгается Наполеоном.

— Конечно, он обескровил страну, но порядок при нем был образцовый. Вся деревня осталась верной императору, крестьяне боятся, что вернувшиеся с Бурбонами князья, графы, герцоги отберут обратно землю, какую революция даровала крестьянству.

— А ваш отец? — осторожно спросил Кахым.

— Да что отец! Он разбогател на поставках сукна армии Наполеона, — беспечно воскликнул юноша.

— А высокие идеалы революции — свобода, равенство, братство?!

Лану оглянулся и сказал вполголоса:

— Неужели вы считаете, что Бурбоны с благословения вашего императора Александра восстановят эти великие завоевания революции?

«Э, ты не только слонялся по бульварам, но и читал книги и размышлял!» — подумал Кахым.

26

Жил Кахым неподалеку от лагеря полка в маленьком скромном отеле. Комнатка маленькая, но чистенькая, уютная. Часто вечерами он подолгу сидел у открытого окна, слушал, как на бульварах веселится, горланит песни, танцует парижская молодежь, размышлял о волшебной судьбе своей и джигитов.

Из степей и лесов далекого-предалекого Урала пришли они, кому русские цари даже не доверяли огнестрельного оружия, в сердце Европы, с боями, с атаками, на низеньких выносливых лошадках, со стрелами крылатыми и прославились здесь как «северные амуры». Агидель, Хакмар, Яик, Дема, Авзян, Кургашты, Инзер и — Луара, Сена!.. Именно здесь жили и творили французские энциклопедисты, боролись бессмертные якобинцы, которых так ненавидел и истребил до единого Наполеон!..

«Отрадно, что среди молодых есть и такие, как Лану, — сказал себе Кахым. — Повзрослеет, перестанет бездельничать и, глядишь, образумится и начнет когда-нибудь борьбу за идеалы Великой революции!..»

Кахым видел, что Отечественная война окончена, и он уже представлял, как начнут писать ее историю, каких героев прославлять, а кого замалчивать. А вот вспомнят ли о башкирских казаках? Вместе с русскими они пришли в Европу не завоевателями, как полчища Наполеона в Россию, а освободителями народов от тирании. Крестьян не грабили, городов и деревень не жгли, кремлевские храмы не взрывали. Вот и судите сами после этого, кто дикари — европейцы с пушками, ружьями или башкиры со стрелами и копьями?..

Если за мемуары возьмутся такие благородные люди, как Коновницын, Сеславин, Волконский, то они непременно отметят доблесть, геройство, подвиги башкирского воинства. А официальные историографы, авторы учебников военной истории? А устроители военноисторических музеев?.. Дело не в кичливости, не в тщеславии, а в том, чтобы не забыли батыров, не щадящих крови и жизни в священной войне за Российское государство.

Если у народа нет истории, то нет и будущего…

Постепенно огромный город затихал, засыпал; изредка лишь гремели колеса кареты по камням мостовой, в окно тянуло прохладной прелестью рассвета.

Кахым потянулся: пора спать… Сколько событий произошло за эти два года! Он чувствовал себя даже не повзрослевшим, а постаревшим и одновременно с наслаждением ощущал силу и крепость своего молодого тела. Рана на плече окончательно зарубцевалась. Скорее бы горнисты протрубили поход и башкирские казачьи полки тронулись бы к дому.

…Утром Кахым проходил мимо парка Тюильри. За пышными деревьями со свежей, еще не запылившейся листвой сияли белопенные стены дворца.

Внезапно его окликнули. Кахым остановился: князь Сергей Волконский.

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич!

— Здравствуйте, Кахым Ильмурзинович, — с той пленительной простотою, какая придавала такое очарование старому князю Волконскому и, конечно, от отца перешла к сыну, сказал молодой Волконский, подходя и протягивая руку.

С ним было несколько русских гвардейских офицеров.

— Рад нашей встрече. Вот и мы дошли до последней остановки, до финиша войны. Ваш поход был труднее моего, — улыбнулся князь, — но и мне досталось.

Он познакомил Кахыма со своими спутниками и пригласил его к себе вечером.

Жил Сергей Григорьевич в двухэтажном доме по Дантеньскому шоссе. Кахыма почтительно встретил, распахнув дверь, швейцар, передал лакею в ливрее, и тот провел офицера в светлую просторную гостиную, обставленную низкими, обитыми золотистым шелком креслами и диванами. Здесь было уже много военных: генералы, такие же молодые, как Волконский, держались непринужденно, приняли Кахыма радушно, офицеры и в полковничьих чинах и помладше улыбались командиру славного Первого башкирского казачьего полка дружески.

Здесь был и Муравьев-Апостол, с которым Кахым не раз беседовал в Тарутинском лагере, — он потряс руку Кахыма с особым приятельским расположением, как бы показав присутствующим, что у них давние откровенные отношения.

Кахым вспомнил разговоры в лейб-гвардии Семеновском полковом офицерском собрании о необходимости скорейшего освобождения крепостных от помещичьего гнета, о судебных реформах, о земском самоуправлении и подумал, что действительно между ними возникли какие-то масонские связи, если не бунтарские, то и не верноподданнические, и ему, Кахыму, следует дорожить доверием и Волконского, и Муравьева-Апостола и многое из давних бесед хранить в тайне.

Дворецкий пригласил гостей к столу.

Водку пили у закусочного стола стоя, а за столом была предложена французская кухня и французские вина: к рыбе — белые, к мясным кушаньям — красные, подогретые.

Разговоры начались позднее, когда гости насытились и принесли шампанское в серебряных ведерках со льдом. Кахым был потрясен, что и сам Сергей Григорьевич, и гости с увлечением говорили о том, о чем так страстно спорили в петербургских салонах, в Тарутинском лагере, словно и перерыва-то не было между встречами закадычных друзей. Кто-то из генералов заикнулся, что французы с невиданно величественными почестями встретили императора Александра, но Муравьев-Апостол встал с бокалом ледяного, игравшего пузырьками шампанского и провозгласил:

— За творца победы Михаила Илларионовича Кутузова, сохранившего русскую армию от разгрома, умножившего ее мощь и славу, избавившего не только Россию, но и все народы Европы от беды. Ура!

Все вскочили и закричали «ура» с таким воодушевлением, что Кахым снова почувствовал себя среди единомышленников, которые собрались у молодого Волконского не ради лакомых французских кушаний, не для того чтобы посмаковать вина из старых погребов Парижа, а ради сплочения, укрепления веры в справедливость их замысла.

Париж, колыбель Великой французской революции, якобинства, обострил и споры, и рассуждения, видимо, кое-кого и пугал террором, казнями, но буйные головы, наоборот, пьянил головокружащим хмелем смелого решения.

Хозяин дома, Сергей Григорьевич, поднялся и предложил тост за присутствующего здесь героя Бородинского сражения, попавшего там в плен к французам и только сейчас освобожденного от унижений, от издевательства, вступившими в Париж русскими войсками.

— Я говорю о Василии Алексеевиче Перовском!

Муравьев-Апостол показал на сидевшего напротив него молодого офицера с густыми вьющимися волосами и темными усиками, изможденного, с болезненно-белой кожей лица.

Перовский смущенно раскланивался улыбаясь, а вокруг него кричали «ура», чокались, звеня бокалами, желали ему спокойствия и здоровья.

— Что, худо пришлось? — спросил сосед.

— Да, они и без Бастилии умели превратить при Наполеоне в Бастилию каждую темницу, — невесело рассмеялся Перовский. — Дело даже не в заточении впроголодь, не в грязи, а в непрерывном оскорблении: мы, французы, — повелители народов, мы выселим вас, русских, в Сибирь и среднеазиатские пески! И — воспевание Наполеона! Он и великий, он и гениальный…

После обеда Кахым подошел к Перовскому.

— Василий Алексеевич, а ведь я слышал о вас после Бородинского сражения. Помните башкирского казака, спасшего вас от смерти?

Перовский запрокинул голову, силясь вспомнить, затем воскликнул:

— Ба! Есаул башкирского полка! Как же, как же, отлично помню!.. Встретить бы его, поблагодарить.

— Заезжайте в мой Первый полк на Елисейские поля, — сказал Кахым. — Есаул Буранбай Кутусов — мой первый заместитель, войсковой старшина.

— Обязательно приеду, — обещал Перовский. — А до того дня благоволите передать есаулу Кутусову мое почтение и наилучшие пожелания.

Кахым поблагодарил Перовского за добрые слова, добавил, что и сам хотел потолковать с ним:

— Меня интересуют парижане. Кого же они любят на самом деле — Наполеона или Бурбонов?

— Они любят самих себя! — с осуждением промолвил Перовский.

Кахым остался ночевать у Сергея Григорьевича, а утром они поехали в Версаль.

Ежевечерние театры, рестораны быстро наскучили Кахыму. В своем полку он чувствовал себя проще и уютнее. И тянуло домой, к жене, к сыну. Завернул к Буранбаю, поселившемуся с муллой, приемным сыном Зулькарнаем и музыкантом Ишмуллой в соседнем домике с маленьким, поросшим курчавой травою двориком.

Старшина упрекнул Кахыма:

— Да можно ли забыть так своих? Прилепился к князьям да графам!

— Ну зачем же так? Сергей Григорьевич умный и добрый. И друзья его образованные, честные.

— Да я шучу, — засмеялся Буранбай. — Вот отведай моего кумыса! — Он повел Кахыма в тень, где лежал на траве палас, усадил, преподнес чашу пенящегося напитка.

— А как жеребенок?

— Потом посмотрим, днем с кобылицей, пока жарко, в конюшне. Славный скакун получится! Ноги крепкие, хвост трубой.

Кахым хлебнул, посмаковал, чмокнул, с удовольствием покачал головою и осушил до дна.

— Нектар! Но, агай, знаешь, чего не хватает твоему кумысу?

— Знаю! — тут же ответил Буранбай. — Не хватает уральского степного ковыля. Весь настой, аромат, благоуханье, вкус башкирского кумыса от башкирских лугов! И вообще у нас на Урале все лучше, вкуснее, честнее, чем здесь! — отрубил, да еще и взмахнул рукой старшина.

— Мне вчера сказали, будто некоторые молочные торговцы кумыс из коровьего молока начали делать.

— Видишь! Им бы только деньги зашибать! — возмутился Буранбай. — Ох и шустрые! Услышали, что башкирский кумыс всем понравился, и сразу начали подделывать… — Он замолчал на минуту и вдруг спохватился: — Да, Перовский утром заезжал с визитом.

— О чем говорили?

— Недолго разговаривали, у меня сотники были, ждали распоряжений. Ну, поблагодарил, рассказал, как на допросах его избивали… Ты слышал, чтобы наши джигиты били пленного безоружного француза?

— Не слышал и слышать не мог, ибо этого не было и быть не могло! — сказал Кахым.

— Вот именно! — бурно вскрикнул Буранбай; как видно, и без башкирского разнотравья кумыс веселил его душу и развязал язык. — Кто же дикари? Разбойники? Мы или французы? — И, не ожидая ответа от командира, сообщил: — Вчера заезжали твой тесть Бурангул с шурином Кахарманом. Тесть обижается, что ты к нему не едешь. Спрашивал, были ли письма от Сафии. Они ждут не дождутся, когда разрешат отправляться домой.

— Да уж, и меня тоска одолела, — вздохнул Кахым. — Сафия, сын Мустафа… Ы-иих!..

— Ты с генералами якшаешься, узнай, когда нас отпустят? Хоть бы к сенокосу успеть! — мечтательно произнес Буранбай.

— К сенокосу мы, агай, никак не успеем, — смеясь, охладил его пыл Кахым. — Ты представляешь, где мы сейчас расквартированы? Да мы что, примчимся на облаках на родной Урал? Поплетемся на своих же лошадках через Германию, Польшу, через всю Россию, к Волге, а затем Урал…

Буранбай при этих словах застонал, взявшись за голову, раскачиваясь.

— К тестю сегодня же вечером поеду. А вообще-то, агай, еще состоится парад русской армии-освободительницы. И принимать парад будет сам Александр-батша.

27

Целую неделю армия, от генерала до рядового солдата, казака, чистилась, одевалась, наряжалась, прихорашивалась. Гвардейцам сшили новые мундиры, остальным пехотинцам кое-что подновили, казакам — и донским платовцам, и башкирским — выдали новые сапоги. Лошадей было велено откармливать овсом и не гонять без крайней надобности.

И ясным солнечным днем по улицам, бульварам потянулись полки, эскадроны, сотни, батареи. Гордо, величественно развевались боевые знамена. Солдаты чеканили шаг, остро сверкали штыки. Духовые оркестры бодро играли походные марши. Кавалеристы красовались на отдохнувших, нагулявших стати конях. Из всех окон многоэтажных домов выглядывали парижанки, ахали, восхищались красивыми мундирами, строили глазки и улыбались усатым гусарам в киверах. Казаки и башкирские джигиты ехали на неказистых, но выносливых степняках, все в синих чекменях, все с бородами.

Линейные с флажками на штыках заняли места на размеченной заранее топографами черте, за которой строились части. Генералы и офицеры при орденах и медалях, все выглядят празднично, глаза так и сияют благородным счастьем победы. Солдаты скинули с плеч усталость битв, выпрямились, расправили грудь, молодцы из молодцов.

Кахым в новом казачьем чекмене, эполеты с золотой бахромой, шапка круглая, приплюснутая, сапоги со шпорами. Усы браво закручены, бородка округло подстрижена. Серый иноходец так и рвется в намет, играет жилками, прядет ушами. Кахым доволен, горд земляками, не запятнавшими чести в бесчисленных стычках, схватках, битвах. Степные орлы!

На небе ни облачка, солнце сияет тоже победно — так, во всяком случае, кажется Кахыму. Легкие порывы ветра колеблют тяжелые знамена, не шелками по бархату вышитые, а незримыми письменами кровавых ратных испытаний.

Вдалеке запел горн, послышались шелестящие восклицания: «Едут! Едут!..» Духовые оркестры заиграли «Встречу» торжественно, неторопливо. И без того стоявшие навытяжку солдаты выпрямились еще старательнее. Лошади окаменели. Загремели холостые залпы пушек, возвещавшие о приезде императора Александра, короля Франции, королей, владетельных герцогов и князей Европы. Солдаты взяли ружья «на караул», офицеры вынули из ножен сабли. Гремели барабаны. Окруженные свитой в расшитых золотом мундирах монархи держались величественно, спесиво, видимо, убежденные, что им от Бога суждено вершить судьбами народов, а царь Александр Павлович, не скрывая своей гордости, сказал подчеркнуто хвастливо:

— Русская армия — самая мощная в мире. Ей все по силам!

Никто не осмелился возразить, но никто и не поддакнул, а рыхлый Людовик XVIII, сидевший в седле, как в мягком кресле, заискивающе спросил:

— Ваше величество, а сколько русских войск собрано на параде?

За царя ответил начальник личного штаба императора князь Волконский:

— Сто пятьдесят тысяч пятьсот человек, Ваше величество.

Людовик, всем обязанный русскому царю — и престолом, и почетом, красноречиво, в знак восхищения покачал головой.

А Кахым с сожалением думал, что не дожил до сегодняшнего парада, не вкусил радости победы великий Кутузов, что нет с победителями героя Багратиона, генералов Кудашева, Кутайсова, Неверовского, Фигнера и многих-многих ушедших в небытие.

Александр на сером коне, подаренном ему когда-то французским послом Коленкуром, спустился с возвышенности Моншем, за ним, теснясь, следовали остальные монархи со свитой, адъютантами. От золота и серебра на эполетах, расшивки мундиров, орденов и медалей рябило в глазах, как от игры солнечных бликов на воде пруда.

Когда кавалькада приблизилась к правофланговому гвардейскому полку, грянуло «ура» и теперь уже не стихало до завершения парада, словно сама солдатская слава гремела так оглушительно, так полнозвучно: «Ура!.. Ура!..» И непрерывно оркестры полков играли «генерал-марш», традиционный в русской армии, плавный, грациозный, почти танцевальный.

Царь в мундире конного гвардейца, в высоких ботфортах, с лентой через плечо, в треугольной шляпе останавливал коня перед каждым полком, внятно, отчетливо, твердо произносил приветствие, и снова волною взмывало «ура», а в следующем полку уже оркестр подхватывал мотив марша, и солдаты изо всех сил горланили: «Ура!.. Ура!..»

Кахым смотрел на царя с верностью и обожанием. Он, командир Первого полка, был частицей этой могущественной армии, действительно самой сильной, закаленной в непрерывных войнах армии мира. Кахым испытывал чистое счастье воина, джигита, с осени двенадцатого года с отвагой выполнявшего свой долг. В Петербурге, когда Кахым учился, царь был недосягаемо далеко от него, да и поговаривали об Александре Павловиче друзья Сергея Григорьевича Волконского чаще всего неодобрительно. Сейчас, вблизи, царь был и правда верховным вождем армии, удивительно добрым, с кроткой улыбкой.

Едва император Александр остановил коня перед строем Первого башкирского полка, Кахым салютовал саблей, оркестры играли все упоительнее, все певучее, джигиты, кавалеристы и казаки Платова кричали «ура» все звонче и крепче.

Кахым слышал, как переговаривались в свите царя и монархов:

— Это и есть «северные амуры»?

— Да, да, это башкиры с уральских гор и степей, занимаются скотоводством, охотой, зимой живут в аулах, летом выезжают на летние пастбища. Местами пашут и сеют.

— Их стрелы, говорят, насквозь пробивают коня!..

Кахыму казалось, что улыбающееся лицо Александра, когда он поравнялся с Первым полком, с Кахымом стало еще просветленнее, еще милостивее, и вдруг он решился просить императора о возвращении башкирскому народу исконных вольностей и земель — самый подходящий момент, такая возможность никогда уже не повторится, но царь кивнул, глядя как бы сквозь Кахыма, все так же улыбаясь, заученно и фальшиво, бросил флигель-адъютанту Орлову какую-то фразу по-французски, Кахым не успел разобрать слова, и поскакал дальше.

«Все испортил, поспешил, не рассчитал!.. Теперь и обращаться к царю, когда вернемся в Россию, невозможно. Быть беде, быть беде!»

Армия шла церемониальным маршем мимо Александра, Людовика, мимо монархов, первыми печатали шаг гренадеры под командой великого князя Николая Павловича, младшего брата царя, за ними гвардейцы, кавалеристы, казаки, и оркестры не умолкали, а на устах царя держалась, как приклеенная, все та же кроткая и коварная улыбка.

Первый башкирский полк Кахыма понравился молодцеватой выправкой конников, бойкой рысью лошадей, чувствовавших и линию строя, и ритм оркестра.

Всадники размахивали клинками, в левой руке держали копья и пики, горланили уже родное им всем «ура», и Александр Павлович кивал благосклонно, и улыбка все так же цвела на его пухлом лице.

После парада всем офицерам, солдатам, казакам, джигитам вручали от имени царя медали «За взятие Парижа 19 марта 1814 года».

…В следующие дни русские и башкирские казачьи полки начали уходить по заранее намеченным маршрутам через Германию на восток, в Россию.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ