Северные амуры — страница 4 из 7

1

Башкирские казаки до того истомились по семьям, по родным аулам, что упросили командиров сокращать дневки, привалы, следовать домой форсированным маршем. Кахым вынужден был согласиться, он и сам тосковал по Сафие, по сыну, а лошади во время пребывания в Париже отдохнули, да и трофейных коней в полку было сейчас немало.

Началась жара, сотни, тысячи копыт взбивали, взвихривали горячую пыль, и она не успевала развеяться, густо порошила лица, прилипала к вспотевшим щекам, набивалась в бороды и в уши.

Мокрые от зноя и непрерывного рысистого бега лошади как бы окрасились в одинаковую масть — коричневую, с красноватым оттенком. Трава по обочинам, придорожные деревья были уже не зелеными, а серыми, листья висели, отяжелев от пыли, неподвижно.

Всадники ехали в клубах пыли, как в тумане. Но жаловаться не приходилось — сами торопились, не щадя себя и лошадей.

Кахым вел полк с гордым чувством удовлетворения: война закончена, скоро-скоро начнутся русские проселки, тоже пыльные, ухабистые, но все же родные, и каждый джигит воевал честно, и сам командир полка не ударил лицом в грязь.

Переполнявшие его чувства Кахым изливал в песне, благо рядом был и строгий судья, и ценитель, и чуткий слушатель — Буранбай.

Судьба милостива,

Возвращаемся невредимыми

В родные башкирские края.

Буранбай иногда вторил Кахыму на курае, но чаще слушал, зачарованный и словами и мотивом, — певец пел о самом заветном и для Буранбая, и для любого джигита: о любимой женщине, о детях, о родном Башкортостане, о кручах седого Урала.

И тяготы минувшей войны, похода забывались…

«С чем можно сравнить песню? — думал Буранбай. — С колыбельной, какой мать баюкает первенца. С лучезарной улыбкой девушки, спешащей на свидание. С горным родником, бьющим из расщелины сильной, хрустально чистой струей. С песней самозабвенного соловья. С плавным течением Агидели. С полетом гордого беркута в вышине неба. Песня таинственно зарождается в душе народа, а певец лишь подслушал ее в безмолвии, перенял, запомнил, развил и вернул вдохновенно обратно народу!..»

Буранбай был мастером и ценил в Кахыме своеобразие мотива, глубину переживания, прелесть выразительного слова-образа.

Сколько Салавату лет?

Молод, силен батыр.

Ишмулла продолжил складно, плавно:

Был бригадиром Салават

В свои двадцать и два года.

К Первому полку пристал начальник Девятого кантона, тесть Кахыма Бурангул с сыном Кахарманом.

На привольных кормах в Оренбурге Бурангул раздобрел, обленился, но в походах похудел, подтянулся и построжал. Зятем он был доволен — умен, отважен и на хорошем счету у начальства. Командиры башкирских полков поговаривали, что Кахыма назначат начальником Шестого кантона. Должность почетная и весьма доходная… Что ж, старый князь Волконский благоволит к Кахыму, а молодой князь с ним дружит. Да, зять далеко пойдет, надо порадоваться за счастье Сафии и проказливого, смышленого внука Мустафы. Лишь бы угождал начальству. А в Кахыме проглядывает дерзость. И на язык излишне остер!.. Нельзя вольничать, следует жить тихо, скромно, в семейном кругу, добро наживать, рубли копить. Вон какие были батыры — Алдар, Кусим, Карахакал, Батырша, Кинья, Салават, а не смогли же изменить жизнь своего народа к лучшему. Нет, Бурангул чтит их священную память, но все же старается не бунтарить.

Джигиты пели негромко, но слитно, звучно:

Крепки у французов засовы.

Гремят крепостные пушки.

Узнали, что идут башкирские казаки,

Запросили сразу пощады.

За Геттингеном потянулись бесконечные сосновые леса, деревья стояли прочно, растопырив мощные ветви, на стволах янтарно золотились капельки смолы. Здесь было прохладно и легче дышалось людям и лошадям, смолистый воздух бодрил.

Кахым велел устроить дневку и вымыться всем джигитам в лесных ручьях, выстирать исподнее и дорожные бешметы. Привалу радовались жены казаков — и пеленочки выстирать, и младенцев отмыть от коросты, пыли.

«Нет, эти семейные повозки — недоразумение башкирского воинства, — снова сердился Кахым. — Кадровая армия — подвижная, мобильная, маневренная. Ох, Янтурэ, надо было разлучить тебя с твоей Сахибой еще у Тарутинского лагеря!»

Но таких, с женами, с младенцами, было в полку не один десяток джигитов. С Янтурэ Кахым бы справился, а с остальными? И он молчал.

2

Маршрут Первого полка пролегал через Веймар.

Кахым счел необходимым нанести визит великому немецкому поэту Гете, который к тому же десятилетиями был первым министром Великого герцогства Веймарского.

Сочинения Гете в Петербурге Кахым читал и по-русски, и по-немецки, со словарем, правда, но с увлечением.

С собой он взял Буранбая, тестя Бурангула, шурина Кахармана, кураиста Ишмуллу, сотников. Чего там скрывать, о поэте Гете они не слыхали, но поняли, что речь идет о посещении высокого сановника, только, конечно, рангом поменьше оренбургского генерал-губернатора Волконского, у которого подчиненный ему край раскинулся через Урал, Уфу до Перми и еще севернее. Но герцог есть герцог, власть есть власть, и хотя все герцогство с два-три башкирских кантона, но что поделаешь, у Европы свои мерки…

Кахым послал накануне в Веймар офицера связи штаба корпуса, свободно говорящего по-немецки, с предуведомлением о протокольном визите, — командир корпуса заранее об этом знал и выразил свое согласие, — и получил ответ, что их превосходительство любезно примет командира «северных амуров» завтра в десять утра.

Веймар был маленьким аккуратным, сугубо немецким городком, опрятным, чопорным. Дворец великого герцога был никак не величественнее генерал-губернаторского дома в Оренбурге, а Гете жил в двухэтажном, с мансардами доме. Следы войны уже загладились, площади и центральные улицы были вымощены каменными плитами; чистота была всюду образцовая. Кахым вспомнил немощеные оренбургские улицы, пыльные летом, грязные осенью и весною, занесенные снегом зимою, и подумал, что вот этого у немцев не отнимешь — умения соблюдать порядок и чистоту. «В Петербурге тоже все блестит, но ведь то столица, а наши губернские города — большие, неряшливо содержащиеся деревни, — думал Кахым. — Правда, Уфа, стоящая на возвышенности, у слияния трех рек — прекрасна и со временем украсится и дворцами, и проспектами!..»

Но здесь, в крохотной столице крохотного немецкого государства, был и театр, и университет…

Не надеясь на свое владение разговорным немецким языком, Кахым попросил офицера связи Воейкова сопровождать его к Гете.

Свита — все в отглаженных чекменях, в лисьего меха шапках, на отличных конях, окруженная ординарцами, — производила яркое впечатление: веймарцы за эти бурные годы всякого войска насмотрелись, но сейчас, стоя толпами на тротуарах, весело приветствовали прославленных «амуров»; особенно понравился им молодой командир с золотыми эполетами, в казачьем парадном сюртуке, с умным красивым смуглым лицом.

На крыльце Кахыма и его спутников приветствовал швейцар, в вестибюле — камердинер во фраке. После петербургских салонов Кахыму все это было не в диковинку, но его спутники держались неуверенно и все поглядывали на него, как бы ожидая приказа. Кахым успокаивал их улыбкой и взглядом.

Их провели на второй этаж. На лестничных площадках и в нишах стен белели слепки античных статуй, но и это было знакомо Кахыму по петербургским дворцам.

В гостиной стояла простого образца, но отличного красного дерева мебель, у стен — кресла, диваны, на стенах — картины в тяжелых рамах.

— Их превосходительство! — провозгласил камердинер, распахивая дверь.

Гете вошел уверенными, но мелкими шажками, расправив плечи, слегка откинув голову. На нем был фрак, короткие штаны, шелковые чулки. Волосы над высоким, широко развернутым лбом сильно поредели. Сперва Кахым обратил внимание на его костюм, а затем заглянул в глаза и был потрясен их молодою зоркостью и проницательностью.

«Сколько же ему лет? Или великие творцы не стареют?..»

Кахым щелкнул каблуками — звякнули шпоры — и представился.

Гете протянул руку, но не шевельнулся, и Кахым быстро подошел, пожал белую крупную руку.

Затем Кахым представлял своих подчиненных, и они щелкали каблуками, звенели шпорами, хозяин дома лишь кивал им, но руку не протягивал; Воейков быстро называл имена и звания, и каждый раз Гете улыбался, но как бы неодобрительно.

Плавным мановением руки Гете попросил гостей садиться.

— Вы говорите по-немецки? — обратился он к Кахыму.

— Я не убежден, ваше превосходительство, что смогу изъясняться быстро и правильно, и потому попросил капитана Воейкова быть переводчиком.

— Нет, вы говорите вполне сносно. Не стесняйтесь, — любезно сказал Гете.

Кахым все же сообразил, что это элементарная вежливость, и когда сбивался, то смотрел на Воейкова, и тот немедленно приходил на помощь, говоря с особой щеголеватостью.

— Я рад встрече с «северными амурами», — сказал Гете. — О вас местные жители говорили заранее всякие страсти, а потом-то признали, что это французы — сущие разбойники, а не башкирские казаки.

— Да, ваше превосходительство, мы, башкирские джигиты, вместе с братьями по оружию русскими воинами пришли в Европу освободителями, а не завоевателями. Наполеон принес в Россию разорение, грабежи, пожары, а мы принесли в Европу мир.

Гете с интересом расспрашивал Кахыма о жизни башкир, их обычаях и нравах.

— А образованных башкир много?

— Увы, ваше превосходительство, пока еще очень мало.

— И один из них вы…

— Да, мне повезло. Я учился в Петербурге в военной академии. А вот есаул Буранбай Кутусов окончил Омское военное училище.

При этих словах Буранбай, покраснев от удовольствия, встал и поклонился, Гете в ответ улыбнулся.

— Когда я учился, то прочел в русском переводе ваш замечательный роман «Страдания молодого Вертера», — продолжал с увлечением Кахым. — Кстати, перевод романа появился в России еще в тысяча семьсот восемьдесят первом году.

Знал ли об этом Гете или только услышал от Кахыма, трудно сказать, но, во всяком случае, он на этот раз улыбнулся не хмуро, как раньше, а действительно счастливо: еще в прошлом веке его книгу уже читали русские…

— А ваши отдельные стихотворения, ваше превосходительство, я читал уже по-немецки, конечно, со словарем, но некоторые и так понимал.

— Вот после этого и верь слухам о скифах, о степных дикарях, — рассмеялся Гете. — А когда французы проходили через город, то их офицеры интересовались только попойками!

Кахым взглянул на Воейкова, и тот опустил веки с пушистыми, совсем девичьими ресницами — дескать, пора откланяться, протокольный визит длится ровно десять минут.

Но как раз в эту минуту вошел камердинер, и Гете, еще не вставая из кресла, пригласил гостей позавтракать с ним и его семейством.

В соседнем, так называемом желтом зале был сервирован длинный стол, закусочного стола по русскому обычаю с водкой здесь не было. Комнату украшали два мраморных бюста: красавца Антиноя и величественного Юпитера, на стенах висели гравюры и картины.

Гете познакомил Кахыма с сыном, невесткой, секретарем и с только что подошедшими серьезными господами в сюртуках до колен — чиновниками из города.

Спутников Кахыма усадили в конце стола, а его Гете пригласил сесть справа от него самого. Прислуживали за столом лакей во фраке и краснощекая пышная служанка.

Суп с фрикадельками, рыба с овощами, жаркое, крем на сладкое — все было приготовлено просто, по-домашнему и вкусно. Кахыма изрядно волновало, как справятся его земляки с бесчисленными ложками, вилочками, бокалами, но на них никто не обращал внимания, и в этом-то и состоял стиль дома, — и обед прошел благополучно.

Когда лакей налил в бокалы шампанского из бутылок, обернутых салфеткой, Гете поблагодарил Кахыма и его спутников за приятную встречу и выразил радость, что многолетняя кровопролитнейшая война наконец-то закончилась.

— Да дарует судьба мир всем народам!

После обеда Гете пригласил гостей погулять в тенистом саду за его домом. Сад раскинулся до берега Ильмы, медлительной и, видимо, мелководной реки. Вдали тянулись невысокие горы, на пологих склонах густо зеленели леса, — Кахым еще раньше заметил, что в Германии леса ухоженные, как парки. И в саду, и на берегу было тихо, лишь павлины кричали то и дело в соседнем саду герцога да в казарме неподалеку прогремел барабан.

По широкой, усыпанной мелким светлым песком дорожке Гете довел гостей до небольшого флигеля, велел слуге, идущему в сторонке, отомкнуть дверь.

На первом этаже была расположена просторная комната, вся увешанная картинами, здесь же находился портрет молодого Гете во весь рост, с красивым одухотворенным лицом. Кахыма зачаровала сосредоточенность поэта, отрекшегося от мирской суеты, отдавшегося целиком творчеству и только творчеству.

— А на втором этаже три маленькие комнатки, — сказал Гете. — Когда-то я работал здесь, днями не выходил. Сейчас комнаты пусты… — Он вздохнул глубоко. — Мне шестьдесят шестой год идет, а ведь даже месяца из этой долгой жизни я не прожил в свое удовольствие. Труд, труд… Словно тяжелые камни ворочал. Но человек должен заниматься своим делом, только выполнение жизненного долга приносит счастье.

Кахым почувствовал, что земляки томятся от этого чуждого им разговора, — Воейков переводил им все досконально, — и сделал знак Буранбаю. Есаул быстро ушел и вернулся с луком и колчаном со стрелами.

— Ваше превосходительство, разрешите подарить вам на память то грозное оружие, за которое нас как раз и прозвали «северными амурами».

Гете поблагодарил с радостью, как ребенок — игрушку разглядывал и лук, и стрелу, вертел в пальцах, качал головою.

— Из чего же сделан такой лук?

— Из волокнистого орехового дерева. Ствол разрезают пополам, затем склеивают специальным крепчайшим клеем.

— А почему не видно следа разреза?

— Потому что древесина обернута тончайшим слоем бересты.

Гете взял лук и стрелу.

— Дайте попробую выстрелить. Как целиться, как натягивать тетиву?

— Вот так… так… — Кахым, бережно касаясь Гете, показал, как надо ставить ноги, вскидывать лук, натягивать тетиву.

Стрела, увы, пролетела шагов семь и упала в траву. Гости переглянулись, но из вежливости не рассмеялись, но сам неудачливый лучник так и заливался неудержимым смехом.

— Нет, это не по мне, старику! Нужна сила, сноровка, тренировка, меткость глаза. А вот вы, — он повернулся к джигитам, — постреляйте в мишени.

Это предложение Гете было встречено с ликованием. Быстро на дверях флигеля намалевали углем круг, а в нем еще кружок, поменьше, и в самом центре яблочко, заштрихованное всплошную. Отмерили сто шагов.

Первому предложили стрелять Кахыму и по чину, и по почету, но он передал лук есаулу Буранбаю, стрелку изумительного хладнокровия и меткости, а сам решил погодить — волновался: вдруг да и осрамлюсь?

Буранбай врезал стрелу прямо в яблочко. За ним и Кахым рискнул и не промахнулся. Все джигиты — гости Гете — вонзили стрелы в центр мишени.

Хозяин любовался своеобразной, но выразительной красою крупных, будто литых из чугуна рук стрелков, их смуглыми, как бы задымленными степными кострами лицами, скульптурными позами — твердая опора в чуть-чуть расставленных ногах, плечи развернуты неукротимо, голова вскинута дерзко.

— Надо бы в наших гимназиях ввести уроки стрельбы из лука! — заметил Гете. — Отличная тренировка тела, да и при защите свободы родины пригодится.

Кахым был счастлив, что он и его джигиты не осрамились перед великим человеком.

3

Через несколько дней Кахым был у командира корпуса генерала Толстого, доложил, что визит прошел благополучно, что стреляли он и джигиты метко, как и положено.

— Ну молодцы! Орлы! — восхитился генерал. — Теперь пойдут по Германии легенды о том, как «северные амуры» продырявили стрелами дверь домика Гете. А вы слышали, как казаки Седьмого башкирского полка стреляли в цель в деревне князя Карла Гюнтера?

— Нет, они ведь идут по другому маршруту.

— Верно, и вышли в поход раньше вашего полка дня на три-четыре… Так вот владетельный князь Гюнтер захотел собственными глазами увидеть таинственных «амуров» и пригласил их в гости. Генерал Щербаков приказал уважить просьбу князя. Жители городка вышли на улицы. В туче пыли возникали скачущие во весь опор всадники в белых чекменях, со стрелами в колчанах на боку, с луками за спиною, с копьями.

Из рассказа генерала и других офицеров штаба выяснилось, что князь и его придворные заспорили:

— Не из камыша ли сделаны стрелы?

— Помилуйте, ваше сиятельство, из дерева выточены!

— Деревянная стрела, а пробивает насквозь коня? Не может этого быть! — усомнился князь.

— А почему же тогда французы убегали в ужасе от этих стрел?

Когда переводчик сказал командиру полка, сотникам, джигитам, что князь и его свита не верят в убойную силу башкирской стрелы, то все казаки обиделись, разозлились:

— Это для чего же нас сюда пригласили? Чтобы охаять наши луки и стрелы?

— Мы этими стрелами истребили тысячи французов, когда гнали от Москвы до Парижа!

Князь решил устроить «амурам» строгую проверку и показал на кровлю и купол храма:

— Стреляйте!

Башкирские казаки — хоть и мусульмане, но стрелять в церковь не отважились — святотатство!.. Однако по сигналу князя священнослужитель Кисте Фридрих Август разрешил стрелять: он, как и князь, не верил, что деревянная стрела вонзится в склепанный из медных листов купол, увенчанный золоченым крестом. По здравому смыслу получалось, что полет стрелы в вышину гасил ее пробивную силу… Но каленая стрела легко и могуче вспорхнула, вонзилась в купол на самой середине — крест и не пошатнулся.

Джигиты с радостью закричали «ура».

И князь, и его подданные восхищались меткостью «амуров» и упругостью лука, ударной силой стрелы.

— Интересно, кто же это стрелял? — спросил Кахым.

— Да как теперь это узнаешь?

Башкиры сразу же ускакали в свой лагерь, князь даже не пригласил на обед.

— Гордости, значит, много, — засмеялся Кахым. — Ну хорошо, что наши джигиты и там оставили о себе такую память.

«Седьмой полк? Вернусь в Оренбург, разузнаю имя могучего стрелка!»

4

Рано, как говорится, кукушка куковала.

Едва башкирские казачьи полки пересекли границу, очутились на русской земле, как из штабов пришло известие: четыре полка остаются в Польше, чтобы нести пограничную службу. Рухнули надежды джигитов на скорую встречу с семьями, с родителями. Рвущиеся в родные аулы казаки были вне себя от гнева и кричали на сходках, что уйдут за Волгу самовольно. Дело могло окончиться кровью: с бунтовщиками царские власти расправятся беспощадно.

Кахым ничего не понимал: если в Восьмом полку, два года назад, в Муроме вспыхнул мятеж, то зачинщики были сурово наказаны им же, Кахымом, а тех, кто ушел на Урал, судили в Оренбурге. Остальные джигиты воевали бесстрашно, их бы на границу со степью — это рядом с башкирскими аулами. А остальные три полка? Там же никогда не было неповиновения. Допустим, оставили бы на два года молодых джигитов, а старослужащих отпустили домой, в этом есть хоть какой-то здравый смысл.

К Кахыму втайне прискакали сотники из этих четырех полков, просили заступничества. Но Кахым им терпеливо разъяснял, что опрометчивость может обернуться бедою, что нельзя своевольничать. Надо проявить выдержку.

— Вся надежда на князя Григория Семеновича Волконского, — говорил он посланцам. — Он военный генерал-губернатор, ему подчинено все башкирское войско. Ясно, что князь за вас, джигиты, заступится и перед военным министром, и перед самим царем. А чтобы мне скорее повидаться со старым князем, Первому полку надо идти за Волгу на рысях, форсированным маршем.

Кахыму верили, с ним считались, и постепенно в оставленных на границе полках наступило спокойствие.

Первый полк уже приближался к Москве, когда вдруг забунтовал есаул, войсковой старшина Буранбай:

— Ты меня не торопи, турэ, не гони. Пока не увижу Таню — дальше не поеду.

— Агай, ты подумал о наших земляках из четырех пограничных полков? — с упреком сказал Кахым.

— А ты, господин командир полка, обо мне, о моей судьбе думаешь? — взвился неистовый Буранбай, багровея от волнения. — И я человек, и у меня есть сердце. Ты же знаешь о первой моей несчастной любви! Что ж, добровольно отказаться от золотоволосой? Да я вас догоню! Не тревожься, мои лошади резвые.

— Ладно, оставайся, — согласился Кахым. — Возьми с собой Зулькарная и ординарцев. Да купи Тане и ее отцу-матери подарки, — он вынул из внутреннего кармана мундира кошель с деньгами.

Буранбай его строго остановил:

— Зачем? У меня есаульское жалованье… Не сердись, кустым, что я не по уставу с тобой говорю. Будь что будет, а Таню мне надо повидать.

Вечером, чтобы не привлекать излишнего внимания, Буранбай с приемным сыном и ординарцами подъехали к деревне. Что ждет его там? Не забыла ли его Таня? Переводя коня на шаг, Буранбай с жадным любопытством оглядывал поля, перелески, где еще так недавно вместе с партизанскими отрядами громил шайки французских мародеров. Война здесь, видимо, окончательно забылась и жителями, и — так показалось мечтательному Буранбаю — природой: всюду глубокая тишина, надвигается осень, поредевшие листья берез слегка колышутся под порывами вольного ветерка.

Деревенские собаки издалека учуяли чужих — и всадников, и их лошадей, — подняли неистовый, разноголосый лай, предупреждая хозяев.

«Нет, так не годится, — понял Буранбай. — Так мы переполошим всю деревню!»

Он велел Зулькарнаю снять синий чекмень, лисью шапку, саблю и в рубахе, пешком, прикинувшись случайным путником, идти в деревню. Парень по-русски говорил свободнее остальных джигитов и вполне мог сойти за касимовского татарина из-под Рязани, отставшего от купеческого обоза.

Дошлый паренек пропадал долго, но вернулся с верными известиями, на беду, для Буранбая нерадостными, — в деревне пировали по поводу венчания девушки Татьяны с сыном старосты. Все только что прибыли из церкви, начался праздничный обед, столы ломятся от мисок, блюд, графинов, бутылок.

— А ты ее видел?

— Да разве я ее узнаю, отец? — со справедливым удивлением спросил Зулькарнай. — Гостей полон дом, надышали так, что лучина гаснет. На тальянке играют. Пляски.

Сердце Буранбая поплыло будто в бурных волнах.

— Ну я им покажу! Разгоню всех, муженька изувечу, а Таню умыкну!

Самым благоразумным из джигитов оказался юный Зулькарнай:

— Как можно, отец?! А если это другая Таня! И ты же есаул, офицер, войсковой старшина. Нельзя разрушать свадьбу.

Джигиты поддержали его, не Буранбая:

— Если уж свершился никах, то таинство брака священно!

— Да, надо сперва все узнать как следует.

— Русский поп, а по-нашему мулла, обвенчал парня и девушку, теперь ничего не поделаешь.

— Но я должен повидаться с Таней! — упирался Буранбай.

— Не поднимай шума, повидайся тайно, — посоветовал Зулькарнай. — Только завтра.

— Не лезь в мою жизнь, мальчишка! — загремел Буранбай на названого сына, но тотчас осекся, протрезвел при мысли: «Кахым-турэ предупреждал меня, что Таня крепостная. И православная!.. Да, надо повидаться с ней тайно».

Он дал Зулькарнаю серебряный рубль, велел осторожно попросить какую-нибудь кумушку вызвать на крыльцо Таню, шепнуть, что попутчик привез из башкирского казачьего полка ей письмо от есаула Буранбая «в собственные руки».

Парень завздыхал, но подчинился, ушел, прижимаясь к заборам, к плетням. Буранбай велел джигитам ожидать его в седлах у околицы, а сам отправился, бесшумно ступая по траве, вслед за Зулькарнаем.

Тишина была такой бездонной, что есаулу казалось — он слышит, как колотится его одинокое сердце.

Вдруг послышались торопливые шаги, запыхавшись, Таня остановилась у сарая, сказала негромко:

— Эй, где ты, проезжий? Давай скорее письмо, времени у меня совсем мало.

Буранбай шагнул из-за угла.

Таня отшатнулась, сжала ладонями щеки, вскликнула-простонала:

— Ой! Ты-иии?!..

Она забилась в рыданиях на его груди, обняв руками с прохладной нежной кожей его шею, но через мгновение накинулась с упреками:

— Ты меня обманул! Написал, что скоро приедешь, выкупишь у барыни, а сам исчез на два года. Пойми, два года!.. А я, глупая, все ждала. Ты меня обманул!.. Как идут по тракту казаки, выбегала за ворота, за околицу, искала глазами тебя!.. И на крыльце вечерами сидела ждала.

— Успокойся, милая!

Но Таня не могла успокоиться так скоро, то плакала, то сердилась:

— Обманул!.. Как мне тяжело было! Не знала, куда себя девать! Война закончилась весною: в церквах благодарственные молебны служили, царский манифест читали… Подружки смеются: «Опомнись, Таня, не нужна ты этому башкиру, он давно на Урале, у него там две жены…» А тут барыня и отец с матерью меня благословили за сына старосты. Нет, Семен не вредный и не пьет. И двор старосты богатый…

— Чего же ты мне не писала?

— Да я ж неграмотная. Ну, положим, в волости можно на базаре нанять писаря. А почта в городе, в уезде. И куда писать? Не знаю. Ведь два года прошло! А ты почему не писал? С оказией-то письмо мне бы принесли. Нет, ты меня обманул.

— Изо дня в день в бой, — честно признался Буранбай. — Врать не стану — о тебе, золотоволосая, часто и думать-то было недосуг.

— Вот видишь!

— Но надеялся иногда, что выберусь живым из этого ада… Но сейчас наглядеться на тебя не могу, знаю, что люблю. Убежим!

Таня выпрямилась, ответила с достоинством:

— Я под венцом в храме с Семеном стояла. Он — муж мой перед Господом и людьми… — Она звучно проглотила комок слез. — Поздно, Буранбаюшка, поздно. Выкупил бы меня два года назад у барыни, крестился бы, и ушла бы я с тобой на войну. Сколько ваших башкирок ехали на телегах за полком!.. И я бы уехала. А теперь поздно… Мне надо вернуться, пока муж не хватился.

— Убежим, а?

— Ты же, Буранбаюшка, офицер. А я у тебя кем буду? Полюбовницей? Кухаркой? И барыня объявит розыск, полиция начнет искать, поймают и поведут по этапу в кандалах, как каторжанку. — Она говорила все холоднее, все неприступнее, закинув голову. — Поздно!.. Война погубила наше счастье. — Она впилась заледеневшими губами в его губы, словно укусила, и побежала к избе не оглядываясь.

«Поздно? Да, поздно!» — беспощадно сказал себе Буранбай.

* * *

Через несколько дней он пел песню, сочиненную им в честь своей любви на слова неизвестного автора.

И зима уходит, весна возвращается,

И птицы улетают, весной возвращаются.

Распушив золотые волосы,

Жди возвращения перелетных птиц.

И джигиты вернутся на родимую землю

Со славой, с боевыми знаменами.

Золотоволосая моя, не плачь,

Не думай, что тебя забуду.

5

Старшина Ильмурза приехал из Оренбурга с радостной вестью: башкирские полки возвращаются.

Аул Ельмердек загудел, как пчелиный улей весною перед вылетом роя. Из избы в избу бегали молодухи, чтобы поделиться с соседками переполнявшими их чувствами, то плакали от счастья, то смеялись, тоже от счастья. Хозяйки приводили в порядок дома, мыли полы и стены, скоблили нары косарями, шпарили щелоком. Мужчины выбирали и ставили на откорм лошадей.

Но были такие избы, и ох как их было много, где днем и ночью неистово рыдали вдовы, знавшие, что уже не дождутся мужей, скорбели матери и роняли в седую бороду скупую мужскую слезу отцы, потерявшие на далекой войне сыновей.

Ильмурза заметно помолодел, непрерывно занимался хозяйством. Дома заметили, что он расхаживал с таинственным видом, многозначительно хмыкал в бороду и сам себе улыбался.

Однажды за вечерним чаем старшина сказал жене, невестке Сафие и внуку Мустафе:

— В губернской канцелярии сказали о нашем Кахыме приятную новость.

Домочадцы так и замерли, полуоткрыв рты, уставились на хозяина, а Ильмурза нарочно со свистом хлебал с блюдца чай, чтобы подразнить жену и Сафию, но, почувствовав, что им уже невмоготу терпеть, торжественно произнес:

— Нашего Кахыма назначают начальником Шестого кантона!

И от гордости, и от радости Сажида расплакалась, а Сафия всплеснула руками:

— Станет большим турэ, как мой отец Бурангул! Голова кантона!..

Мустафа от удовольствия взвизгнул и полез к деду на колени.

Ильмурза, так и лучась светом отцовской гордыни, сказал:

— Слава тебе, Аллах! Сын, единственный сын, остался живым в такой лютой войне! И будет полновластным хозяином кантона! А Шестой кантон — богатенький… — В старшине юрта играли практические соображения. — Да, Аллах всегда вознаграждает по заслугам благочестивого мусульманина и отважного воина! — Ильмурза поднял вверх указательный палец правой руки в знак особого смысла своих слов.

Сажида глубоко вздохнула.

— И вполне возможно, что Кахым в кантоне не задержится, а с годами получит еще более высокий служебный пост.

— Я заказал в Оренбурге сэсэну песнь о нашем Кахыме, — продолжал Ильмурза, чванясь еще сильнее. — Вернется Кахым, мулла отслужит в мечети в его честь богослужение с проповедью, я уже договорился, а потом закатим пир, и сэсэн, а он приедет следом, исполнит под домбру песню. Вот я записал слова, петь, конечно, не буду, а прочитаю. — Он откашлялся и начал громко, как на сходке, читать:

Со стороны Мекки едет джигит, вай,

Красный шарф через плечо.

Кахым-турэ, говорят, едет, вай,

Начальником кантона в родной стороне.

Серый конь Кахыма-турэ, вай,

Скачет по родным просторам.

Ждет мужа красотка Сафия, вай,

Волосы расчесывает, щечки румянит.

Услышав о себе, Сафия упала на нары, разрыдалась, а потом, вскочив, выбежала из горницы.

— Складно сложено, точно молитва, — умилилась Сажида.

А Мустафа елозил по коленям размякшего от бурных переживаний деда и уминал за обе щеки медовые пряники, благо бабушка не следила за порядком.

— Там еще много сочинено, но я уж читать не буду, — сказал Ильмурза. — Сэсэн молодой, голос, как серебряный колокольчик, вот и пусть заливается на пиру. Заплатил ему вперед, и щедро.

Внук размечтался, размахивая ручонками, лохматя бороду деду:

— О латай, вырасту я, стану храбрым джигитом, как атай, уйду на войну, разобью врагов!

— Ох, внучек, лучше бы тебе не воевать, — вдруг закручинилась Сажида. — Хуже нет этой войны! Вон два года, как твой отец уехал. Ты его не узнаешь, и он тебя, поди, не узнает. Иди-ка в муллы, внучек, — занятие и благочестивое, и прибыльное.

Ильмурза рассердился:

— Не сбивай с толку парня! Он весь в отца-батыра, и смелый и сильный, — сказал он и вдруг спохватился: — Ба, эсэхе! Как станет сын начальником кантона, надо будет ему сразу ехать, там всякие срочные дела, хлопоты, да мало ли чего… Может, до его приезда провести хырга-хыба туй[46] Мустафы? И отделаемся от обряда.

— Решай сам, атахы, — уклонилась Сажи да. — Ты глава рода, ты дед, тебе и решать.

— Сколько лет уже прошло после бишек-туя? Мустафа сам влезает в седло коня, девочка скоро коромысло с ведрами начнет поднимать. По обычаю, пора свершить то, что пора свершить. Потолкуй с Сафией.

— Потолкую.

Сафия согласилась, видимо, для того, чтобы скорее прошло время до приезда Кахыма. Начались хлопоты. Явилась Танзиля и принялась старательно помогать и в стряпне, и в сборах посуды для табына. Ильмурза помчался в Оренбург, чтобы напомнить в губернской канцелярии о себе, отце Кахыма, и главным образом для того, чтобы купить сережки с камушками и шаль невесте Мустафы. Сажида, Сафия и Танзиля отправились в дом невесты, договорились о дне встречи. Подарки невесте вручил кушамат — «подставной жених» Азамат, оправившийся от болезни, красивый. Мулла Асфандияр не одобрил выбора, ибо считал Азамата богохульником, да и кураистом и певцом не шибко высокого пошиба.

— Чем ронять честь, лучше подождать возвращения с войны Буранбая и Ишмуллы.

Но Ильмурза не согласился:

— Выдающихся музыкантов и певцов пригласим на свадьбу, когда никах надо будет читать над женихом и невестой. А пока сойдет и Азамат! Он, святой отец, покаялся в прегрешениях и присмирел.

Мулла не пререкался.

Родители невесты не ударили лицом в грязь — приготовили будущему зятю вышитый самаркандскими шелками кушак и украшенную бисером тюбетейку. Повязала кушаком Мустафу, надела на его голову тюбетейку тоже не будущая его жена, а «подставная» невеста, бойкая девушка, певунья и плясунья.

На угощение зарезали телку.

Обе стороны, и жениха и невесты, наняли двух силачей, чтобы определить в честном поединке, кто станет в семье «би» — Мустафа или его нареченная, кто захватит власть, первенство.

Состязание происходило на улице, при всем честном народе, под дикие восторженные крики зрителей:

— Мударис! Не поддавайся, Мударис, жми ему ребра до хруста!

— Султангарей, покажи свою батырскую хватку! Победишь — подарю одну борть!

Борьба была символической: победа определяла, кто в будущей семье — муж или жена — станет верховодить. Подставная невеста — «кушамат кыз» — должна условно выйти замуж за джигита-победителя, и если им станет борец, нанятый родителями девочки, то невеста будет «би би-сэ». И от этого будет зависеть размер калыма.

Потому так яростно и надрывались зрители:

— Давай, давай, Султангарей, свали его с ног!

— Мударис, Мударис, жми, кружи, ломай!

Наконец победил парень, нанятый старшиною Ильмурзой. Устроитель поединка вручил ему ребро зажаренной на вертеле телки, а побежденному — шейную кость.

Ильмурза так и раздулся от спеси: калым уменьшится, а это обстоятельство первостатейное, и «би» в семье будет Мустафа, сын Кахым-турэ — внук старшины Ильмурзы Ильмурзина. Почет роду! Слава Ильмурзиным!..

Джигиты, и победитель, и побежденный, тут же на улице обглодали кости.

На улицу вывели невесту, теперь уже настоящую девочку, закутанную шалью — подарок будущего свекра Ильмурзы, девочку с крепкими ножонками в красных сапожках, а напротив нее поставили Мустафу, вспотевшего от смущения, лицо его тоже было загорожено зеленым пологом, дабы преждевременно не очаровать или, наоборот, не испугать суженую.

Свахи хором запели стихотворное поучение невесте:

Увидишь своего избранника,

Пусть сердце твое не дрогнет;

Аллах даровал его тебе,

Посчитав достойным джигитом.

Не болтай лишнего,

Не давай воли языку,

Чтоб не осудила свекровь:

«Ох, языкастая невестка!»

Когда жених сережку вденет,

Не вздрогни от испуга —

Примета плохая,

Выберет другую.

Станешь дарить кисет,

Не зевай по сторонам:

Уронишь кисет на землю,

Назовут тебя неуклюжей.

После этого свахи обратились с песней к собравшимся:

Жениха и невесту расхвалили,

А что они сами скажут?

Снимем завесы, покажем,

Понравятся ли друг другу?

Сняли шаль с девочки, откинули полог, скрывавший Мустафу, и наперебой гости рассыпались в наилучших пожеланиях:

— Будьте счастливы, милые!

— Проведем же с благословения Аллаха никах достойно и весело!

— Невеста — красотка, жених — батыр, пусть Аллах пошлет им сыновей-батыров, дочерей-красавиц!

Ильмурза окончательно раскис от самоупоения. Да, его внук — счастливый. И сын Кахым — счастливый: вот-вот прискачет с войны в венце славы. Но это счастье привалило и Кахыму и Мустафе лишь оттого, что глава рода Ильмурза — набожный мусульманин и верноподданный императора Александра.

Бабушка Сажида и мать Сафия, забившись в уголок, рыдали от умиления и счастья, обнимались, целовались друг с другом и с родителями невесты, со снохами и со всеми тетушками подряд.

Мустафу заставили, как и при первом обручении — бишек-туй, укусить невесте ушко, заставить ее расплакаться и этим внушить ей покорность, затем вдели в мочки ушей сережки, а голову прикрыли шалью.

В ответный дар невеста вручила жениху кисет с бахромой и вышивкой, повязала его талию кушаком алого, как пламя, цвета.

Обряд закончился, и началось шумное, обильное застолье.

6

Каждый день долгого похода от Парижа в Заволжье, на Урал, в башкирские просторы, приближал джигитов к родным аулам, к семьям, — понятно, что они чувствовали себя весело, галдели, перебрасывались шутками-прибаутками, то и дело затягивали песни и боевые, и озорные.

Так перелетные птицы, возвращаясь из дальних стран, машут неутомимо крыльями, и чем ближе к гнезду, тем нетерпеливее, тем ликующе курлычут, перекликаются звонко, трубят победно.

Кахыму уже не приходилось подгонять своих всадников, как раньше, они сами урывали час-другой от ночного сна, пускались в путь на рассвете, останавливались на привал в сумерках. Они преисполнены благородного удовлетворения — освободили русскую землю, народы Европы от полчищ Наполеона. Бесстрашно встречались лицом к лицу со смертью и не оробели — сама костлявая шарахалась и уходила от их карающего меча… Голод, холод, раны, болезни — все вынесли, превозмогли.

И осень 1814 года была благословенно ясной: небеса нежно-синие, в дымке облаков, леса, может, и простые по сравнению с ухоженными европейскими, похожими на загородные парки, но несказанно милые в золоте и багрянце листвы своей естественной красотой. На тонкой, как самаркандская шелковинка, паутинке сверкнут радужные капельки утренней мороси. Озимые пашни зеленеют нарядно, красочно, и на них пасутся коровы, овцы и стреноженные лошади…

Джигиты беспечно счастливы, а их прославленный командир Первого полка мрачен, с трудом справляется с внезапно охватившим его недугом, старается в строю, перед подчиненными, быть бодрым и крепким, а хворость уже подточила его молодое богатырское тело.

И Буранбай угнетен, но у него немощи любовные, а не телесные, — отмалчивается, крутит ус, а зачастую и скрипнет зубами в ярости.

На реке Клязьме, близ губернского города Владимира, полк остановился на привал. Казаки с наслаждением, с хохотом, с визгом купались в реке, смывая дорожную пыль, купали лошадей, лежали на паласах и войлоках у костров, балуясь чайком, хлебая шурпу из конины.

Кахым ездил во Владимир, в штаб корпуса, а вернувшись, велел денщику постелить кошму на берегу в сторонке от суеты, хождений джигитов, отказался от ужина и лег лицом вверх, но не разнежился, а похоже, окаменел.

Буранбая беспокоило такое отшельничество командира — Кахым всегда стремился быть с джигитами, посидеть с ними у костра, побалакать о существенном или о пустяках, и за эту общительность и простоту его так обожали казаки.

— Что с тобою, турэ? Занемог?

Но Кахым ответил подчеркнуто небрежно:

— Да ничего не случилось, агай, ты не беспокойся, наверное, устал… Отлежусь вот и приду, а ты ступай к джигитам, не оставляй людей без присмотра.

— Так ведь джигиты непрерывно спрашивают, где командир, где турэ?

— Скажи, что уснул.

— Ладно, скажу.

Обойдя бивуак, проверив людей, отдыхающих у костров на кошмах и паласах, на телегах и повозках, лошадей у коновязей, часовых у дороги, Буранбай поспешил к Кахыму: сердце есаула ныло, — не приключилась бы беда.

Командир лежал навзничь, побелевший до синевы, свистящее дыхание вырывалось из груди.

— Да на тебе, кустым, лица нету! — ахнул Буранбай. — Никак заболел?

Кахыму пришлось сознаться:

— Да, худо мне, агай, и дышу с трудом, и слабость — руку не поднять, и в глазах темнеет. Кажется, меня отравили.

— Я пошлю за лекарем!

— Нет, какая от него теперь польза? Не пугай джигитов раньше времени. Такова, видимо, воля Аллаха. Агай, посиди возле меня. Никуда не ходи. Я песню сочинил. Завет. Запомни слово в слово: если мне не суждено подняться, доведешь до джигитов последнее мое волеизъявление, мою заповедь. — И вполголоса, срываясь, запинаясь, он пропел-проговорил:

На вершину горы Ирэндык,

На скалу опустился сокол.

Этот сокол — моя душа,

Собираются джигиты ко мне.

На копье саблю, шапку повесил,

Чтобы видело все войско.

Враги моей смерти ждут,

Джигиты хотят исцеленъя.

Голова моя болит,

Не трясите кибитку.

Все нутро пылает огнем,

Расстегните пуговицы серебряные.

Встав на колени, Буранбай расстегнул Кахыму кафтан, рубаху, послал вестового на реку, чтобы намочить вечерней студеной водою полотенце, и положил его на сердце Кахыма.

— Да что с тобою, кустым? Неужто и в самом деле отравили? Или простыл на ветру?

— Теперь уже все равно, — прошептал Кахым. — Легче было бы погибнуть в рукопашном бою! Ох, агай, обидно помирать так близко от родного края, от семьи, от единственного сына.

Буранбай все же послал и за лекарем, и верхового во Владимир за военным доктором. Они хлопотали около Кахыма, и вливали в него микстуры с мудреными латинскими названиями, и кутали в овчины, и поили настоем малины и лечебных трав — ничего не помогало: он то дремал, то погружался в забытье, то стонал.

Полковой мулла непрерывно читал молитву об исцелении любимого командира славного Первого полка, джигиты истово молились, выпрашивая у Аллаха выздоровления любимого турэ.

«…Несправедливо умирать батыру после войны!.. Дома ждут не дождутся родные, а он еще не оседлал сегодня своего верного иноходца редкостного серого отблеска и неукротимо резвого бега. Чу, слышится нежный голосок Сафии, — значит, она сюда, под Владимир, приехала, истосковавшись: „Любимый, сохнуть начала в тоске, тебя дожидаясь. Обними, приласкай, чтобы высохли слезы в тускнеющих в разлуке очах, чтобы забылись горькие бессонные ночи вдовы — не вдовы, а офицерской жены!..“ Но кто-то мешает Кахыму беседовать с женой. Кто? Почему так оглушительно гудит река Клязьма, она же еще вчера была тихоструйной в отлогих берегах… Или это вдалеке гремят вражеские пушки, изрыгая ядра и клубы дыма? Во сне все это творится или наяву? И почему Кахым не может приподнять веки, словно они чугунные? Отчего так резко ломит голову? Что с ним?

И глухо послышался голос отца Сафии, тестя Кахыма, почтенного Бурангула, он же служит войсковым старшиною в соседнем полку. Кто пригласил его в Первый башкирский полк?»

Тесть расплакался — тяжко, неприятно слышать мужские клокочущие рыдания. Неужели беда с Сафией, с первенцем Мустафою? Нет, он оплакивает умирающего зятя Кахыма, теперь Кахым понял, что ладья его жизни отчалила от земного брега и уплывает в небытие.

Он зашептал тестю и есаулу Буранбаю:

Худо мне, худо,

Скорее копайте могилу.

Положите камень в изголовье

С именем батыра Кахыма.

И — умер.

— Свершилось! — сказал Буранбай упавшим голосом, не оставляющим никакой надежды ни самому себе, ни тестю, ни джигитам.

Завещание турэ-командира джигиты выполнили свято: выкопали могилу боевыми саблями, выломали в каменоломнях плоский камень, обтесали его, и грамотеи Буранбай молотом и зубилом вырубил арабские письмена — славное имя Кахыма, год рождения и год смерти.

Тело омыли, завернули в саван, полковой мулла прочитал заупокойную молитву, а после панихиды троекратным залпом из ружей, пищалей, пистолетов джигиты возвеличили своего командира, почтили его любовью и верностью.

Ишмулла запел, сопровождая поминальное песнопение мелодичными переливами домбры:

Серый иноходец турэ Кахыма

Стоит у его могилы, голову опустив.

Девятнадцатилетняя вдова Сафия

Проливает жгучие слезы.

Многие ждали, что есаул Буранбай, поэт и музыкант, проводит своего командира и друга в последний безвозвратный путь вдохновенным словом, но он чувствовал, что сердце его окаменело от горя, а уста запечатаны скорбью.

И еще Буранбай верил, что молчание иногда потрясает людей сильнее, чем пламенные речи и звучные песни.

И видимо, это верно — джигиты не осудили его за то, что он промолчал.

А жизнь продолжалась, и башкирским казакам надо было седлать лошадей, строиться в походную колонну, чтобы продолжить свой долгий путь на родину.

Командир корпуса назначил командиром Первого полка до его расформирования в Оренбурге войскового старшину есаула Буранбая.

Тесть Бурангул был в полном отчаянии — он страшился встречи с дочерью Сафией и внуком Мустафой: как он на них, осиротевших, взглянет, где найдет слова утешения?..

Буранбай проводил его до соседнего полка, обнял, и они обменялись слезою, одной-единственной слезою, капнувшей на жесткие, набитые дорожной пылью усы: нет ничего горше расставания двух батыров, участников Отечественной войны против орды Наполеона.

А Первый полк отмеривал и отмеривал версту за верстой копытами лошадей по дороге к Волге.

7

Когда до Оренбурга осталось верст пять-шесть, башкирские полки остановились на берегу Яика единым лагерем: всадники приводили в порядок себя и лошадей перед долгожданной встречей с близкими: джигиты мылись, стриглись, чистили мундиры и сапоги, штопали дыры, расчесывали гривы своим верным боевым друзьям, тоже соскучившимся по башкирскому луговому разнотравью.

Все уже проведали, что на окраине города собрались посланцы из кантонов, дабы достойно чествовать своих героев, — этот обычай соблюдался непременно после каждого военного похода башкирского казачества, и каждый раз и батыры, и встречавшие волновались до слез.

Из Оренбурга прискакал майор в сопровождении конвойных казаков, осведомился у командиров и войсковых старшин все ли готово к заключительному маршу. И зычно скомандовал:

— По коня-а-ам!..

И в полках, в сотнях ответно загремели команды:

— По коня-а-ам!..

Чинно, торжественно, подняв копья и обнаженные сабли, ехали воины, приветствуя сородичей, а собравшиеся на встречу низко кланялись, кричали:

— Слава!.. Ура!..

Первый полк возглавил шествие батыров, и потому, что он был по порядку первым, и по боевым заслугам первым среди равных, и потому что незримо его привел на родную сторону Кахым.

Кураист Ишмулла завел мелодию, и песенники Первого полка дружно, прочувствованно запели им же сочиненную песню:

Мы Москву освободили,

И Париж мы покорили.

Рухнул трон Наполеона,

Сокрушили его власть.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Из толпы вывели, почтительно поддерживая под руки, сточетырехлетнего сэсэна Байыка, и он дребезжащим от старости, но счастливым голоском запел:

Хай-хай, львы-батыры,

Победившие в битвах врага!

Славим мы вашу удаль,

Гордимся вашей отвагой!

В это время в толпе заговорили возбужденно:

— Губернатор едет!

— Где, где?

— Да вон, гляди, в коляске цугом!

Григорий Семенович Волконский за эти годы сильно сдал и не рискнул появляться перед башкирскими полками верхом, а предпочел удобную коляску, запряженную четверкой застоявшихся в конюшне лошадей; вокруг скакали офицеры штаба и конвойные оренбургские казаки.

Перед каждым полком кучер туго натягивал вожжи, коренные взрывали землю копытами, князь вставал и, приложив руку к треуголке, поздравлял башкирских воинов с победой над супостатами, благодарил от имени царя Александра за верную службу России. Голос старика звучал слабо, джигиты половины слов не разобрали, но кричали «ура» от души, ибо похвала всегда приятна, а близящаяся встреча с родными пьянила куда сильнее самого пенистого кумыса.

Волконский, не задерживаясь, уехал в город, то ли лежать на диване в кабинете и думать о тщете жизни, то ли молиться перед киотом в спальне.

Тотчас стройные, нарядные — джигиты в чекменях, хотя и потрепанных, с заплатками — ряды полков распались, встречавшие бросились с плачем, смехом, бессвязными от радости восклицаниями к ним через дорогу, отыскивая своего, долгожданного, самого любимого.

— Благодарение Аллаху, со свиданьем!

— Дожили до такого счастливого дня!

— Лишь бы впредь нам не расставаться!

Отцы обнимали коленопреклоненных сыновей, матери их благословляли, но жены, по обычаю, дожидались мужей у повозок, тая в себе радость и нетерпение.

Буранбай, ведя своего коня под уздцы, шел в шумно галдящей толпе, здороваясь со знакомыми, принимая поздравления, пожелания благополучия, и вдруг заметил Ильмурзу, бредущего с отрешенным видом, озирающегося по сторонам. Стыдно было Буранбаю, оттого что испугался встречи, к которой не подготовился душевно, но он счел постыдным джигиту прятаться и твердо пошел к старшине, еще не зная, как себя вести, с чего начинать разговор.

— Агай! — позвал Буранбай, чувствуя, что сердце его как бы сжато в кулаке и кровоточит.

— Ау! Это ты, кустым? Вернулся, значит, живым-невредимым? Возблагодарим Аллаха!

По морщинистым щекам старика катились крупные слезы, застревали в усах, в бороде.

«Он уже все знает, бедняга!..»

Ильмурза покашлял, с трудом выталкивая из груди горе, и прерывающимся голосом произнес:

— Да, знаю! Курьеры привезли донесение. Утром меня вызвал к себе князь. Высказал соболезнование. Говорил, как ценил Кахыма. Да, кустым, плохие вести катучие… Знаю. Видно, такова воля Аллаха. Я-то еще креплюсь, а каково моей старухе и несчастной Сафие — урывками встречалась с мужем. Мустафа еще мал, хоть и обручен, — где ему понять всю тяжесть утраты! Как станем жить без Кахыма?..

— И в полку все джигиты плачут, агай, — сказал Буранбай. — Так и говорят: осиротели без Кахым-турэ. Да и в соседних башкирских полках горюют!

Ильмурза молчал.

— Я приведу к тебе, агай, боевого друга Кахыма — серого его иноходца, ну и запасных лошадей, повозку с оружием, луком, стрелами, ружьями. Похоронили мы его в парадном мундире, но осталась лисья шапка, бурка, чекмени, — продолжал Буранбай.

— Спасибо, кустым, — вяло обронил Ильмурза. — Мне-то лучше бы и коня, и оружия не видать, опять резанет по сердцу, а для внука, для нашего Мустафы, все это — священная память об отце-герое! Пусть вырастет батыром на отцовском иноходце, в отцовском седле, с отцовской саблей в руке…

— И с отцовской отвагой в сердце! — подхватил Буранбай. — А Сажида-енгэй и Сафия-килен здесь?

— Здесь, на берегу, там наши арбы. И сват Бурангул с сыном Кахарманом уже пришли вместе поплакать, поговорить. Сафия так и лежит ничком в телеге, ослабев от рыданий. Ты заходи, кустым, к поминальной трапезе.

«Кусок в горло не полезет!..» — подумал Буранбай, но поблагодарил за любезное приглашение:

— Обязательно зайду, как управлюсь с делами в полку, агай, а ты пока вырази мое соболезнование и добродетельной Сажиде-енгэй и милой Сафие-килен, — сказал он и снова обнял прослезившегося старика.

8

Дом Ильмурзы погрузился в тоскливую тишину.

Шаркает туфлями, ползает из горницы в горницу одряхлевшая в одночасье Сажи да, сутками не выходит из своей комнаты Сафия, молча лежит на нарах, глядит в потолок, словно читая на нем летопись своего скоротечного счастья и отныне бесконечного горя.

Мустафу оставили в Оренбурге, у вернувшегося с войны деда Бурангула.

Глава семейства внешне не изменил монотонного распорядка жизни: шел к намазу в мечеть, вершил свои служебные дела старшины юрта. Плелись к нему мулла и аксакалы, он принимал их почтительно, потчевал чаем и мясом, поддерживал учтивую беседу. Однако Ильмурза чувствовал, что треснул в нем становой хребет и возникло отвращение к мирским стремлениям. Вот разбогател, и праведно и неправедно, а Кахыма нет. Да он роздал бы все свое достояние, остался нищим и голым, просил подаяния на базарах, лишь бы Кахым вернулся живым.

Жизненный жребий джигита — роковой. Тень смерти витает над каждым уходящим на войну казаком, что башкирским, что русским. Ильмурза сам воевал и чудом уцелел в кровавой сече с янычарами. Если бы Кахым погиб в бою, то Ильмурзе было бы сейчас, наверное, легче. А в смерти уже после войны было что-то противоестественное, кощунственное, и его посетили подозрения: погубили, выходит, Кахыма черным способом. Но только кому он, собственно, перешел дорогу или причинил зло? Неведомо. Неужто оклеветали? И такое возможно. Нет, уж лучше не думать, не терзать душу мучительными раздумьями. Значит, надо терпеть, так повелел Аллах, к этому призывает в проповедях мулла. Воля Аллаха — непознаваема. Смирись, терпи, не ропщи, правоверный.

А у Сажиды и слез не осталось, сидит на нарах неподвижно, молчит, отсылает кухарку, служанок: «Делайте что хотите!..»

Девятнадцатилетняя вдова Сафия тоже как бы окаменела, но горе вдовье — скоротечное, с годами она утешится и выйдет вторично замуж — такая красотка! — Ильмурза ее не осудит.

А мать потеряла единственного сына навечно.

Как-то Ильмурзе долго не спалось, и он поднялся, накинул кожушок, вдел ноги в просторные сапоги с суконными голенищами и вышел из дома, не скрипнув дверью.

Аул спал. Луна, то выскальзывая из-за туч, то скрываясь, прорисовывала вершины горного хребта в отдалении. И у реки, и в урманах не слышалось ни шорохов, ни стука, ни голосов, ни перелива курая.

Как же это пели в Оренбурге джигиты Первого полка? Ильмурза с трудом припомнил:

У серого иноходца Кахым-турэ, вай,

Пути-дороги от Урала до Парижа.

Узнав о смерти Кахым-турэ, вай.

Мы все загоревали-затужили.

Ильмурза посидел на крыльце, надеясь, что перестанет ныть сердце, потянет в сон, он вернется в натопленную горницу и с облегчением взберется на нары.

Но капли времени падали безостановочно: кап-кап, как морось с крыши дома и сараев, а истома не проходила. Ильмурза зашаркал к воротам, отодвинул засов — собаки даже не зашевелились в конурах, издалека чуя хозяина, — и толкнул калитку.

Улица была укрыта лунными, по весне отбеленными холстами и сейчас, ночью, пустая, казалась безгранично широкой.

Ильмурза бездумно зашагал по улице — при ходьбе и дышится легче, и горе как будто не сосет сердце, словно пиявка. Как это говорил Кахым? «В каждом башкире таится и музыкант, и поэт». Справедливо сказано. На свадьбе Кахыма и Сафии, помнится, пели:

Сабля булатная, ножны серебряные, вай,

У джигита Кахыма на боку.

Сафия-килен в Самарканде рождена, вай,

Самаркандская роза благоуханна.

Кто сочинил? Буранбай? Возможно. А Буранбай — основательный человек, и умный, и с размахом. Аллахом благословенный певец!..

Ильмурза машинально шел и шел бы из аула, но его вдруг остановил, а затем и повернул к дому мелодичный перезвон медного колокольчика. Задорно заржал жеребенок, видно, отбившийся от матки. Значит, на отаве, на выпасах пасли конский табун.

«Лучше бы ангел смерти Газраил взял и унес мою душу, а не молодого сына Кахыма! Старику пора и честь знать, свое отжил, и работал, и воевал, и грешил, как говорится: сколько отпущено, столько и съел, и выпил. Старик в свой срок покинет белый свет, но жизнь народа не прервется, а будет течь своим чередом…»

У калитки своего дома Ильмурза увидел Сажиду в накинутой на плечи шубе, трясущуюся от озноба и страха, и ускорил шаги, побежал мелкими семенящими шажками.

— Эсэхе, ты чего? Зачем вышла?

Сажида упала ему на грудь и не зарыдала, не заплакала, а захныкала беззвучно:

— Тебя потеряла, атахы-ы-ы…

Волна жалости залила его сердце.

— Да что ты, старая? Куда я денусь? Не спалось, вот и вышел промяться, — терпеливо успокаивал он Сажиду. — Ты, эсэхе, поплачь, в голос покричи, оно и полегчает. Придется нам терпеть. Одни мы с тобой остались, совсем одни! Танзиля — отрезанный ломоть. Сафия тоже уйдет — молодая… И у Мустафы своя судьба. А мы с тобой, мать, будем вековать, пока не позовет к себе Аллах.

Он увел ее в дом, уложил, накрыл теплым одеялом и сидел на нарах рядом, пока не услышал ровного дыхания — согрелась, уснула.

Утром Сафия не вышла из своей комнаты, как и вчера, и позавчера. Ильмурза и Сажида сидели у самовара молчаливые, умиротворенные.

Вдруг на дворе залились собаки, загремели твердые быстрые шаги на крыльце, и в прихожей раздался бодрый голос Буранбая:

— Хозяева дома? Ассалямгалейкум, агай!

Ильмурза искренне обрадовался гостю — развеет скуку-тоску и его, и хозяйки Сажиды.

— Вагалейкумассалям! Проходи, кустым. Угодил прямо к самовару, выходит, пришел с добрыми чувствами.

Есаул снял кожаные калоши с ичигов, теплый кафтан, полы чекменя поднял и заткнул за пояс, сполоснул руки водой из кумгана, стоявшего у медного таза, и зашел в горницу, отвешивая поклоны хозяину и хозяйке.

Ильмурза пододвинул гостю подушку — располагайся удобнее, а Сажи да, улыбнувшись, пошла на кухню распорядиться, чтоб принесли кушанья поплотнее, погорячее.

— Начальник кантона, твой сват Бурангул-агай решил послать меня есаулом в аул Имэнлегул, да передумал и назначил есаулом к тебе, агай.

— Да ты, верно, шутишь, кустым? — вскинул бороденку Ильмурза.

— Вот приказ о переводе твоего есаула в Имэнлегул и о назначении меня на его место.

Ильмурзе новость была и внезапная, и по-своему неприятная: нелегко сработаться с горячим, порывистым Буранбаем, у которого на устах то песни о Салавате, то свободолюбивые речи.

Зато вернувшаяся Сажида, узнав о назначении, обрадовалась, так и засияла: закадычный друг ее незабвенного Кахыма будет рядом с ними.

— Спасибо свату за мудрое решение. Будешь опорой дедушки Мустафы. Тебе скакать то в Оренбург, то по аулам легче, чем моему старику.

Хозяин молчал, словно воды в рот набрал, но он заставил себя улыбнуться и произнести радушно:

— До сих пор мы с Буранбаем не ссорились, стало быть, и служить вместе будем разумно.

9

Долго сидела Сафия взаперти, в добровольном заточении, горюя о погибшем муже. Допускала к себе лишь свекровь, и то редко. С Сажидой ей становилось легче — единое горе, неизбывное, непреходящее. Иногда они молчали часами, но и молчание вместе оказывалось целебным, словно они беззвучно утешали друг друга: такова воля Аллаха.

Сажида понимала, что молоденькая вдова не останется всю жизнь в доме свекра и свекрови. Найдет ли Сафия себе второго мужа или станет вековать вдовушкой, уедет ли на родину в Самарканд или переберется к отчиму в Оренбург, это уже дело второстепенное, но ясно, что в ауле ее жизнь завершается. И Мустафу у деда-бабки не оставит, а вскоре определит в школу, чтобы стал образованным, как его отец, и, вероятно, офицером, чтобы продолжить судьбу батыра Кахыма Ильмурзина.

Старуха страшилась представить, каково будет им, Ильмурзе и ей, вдвоем в большом, гулком от безлюдья доме.

Терзаясь этими размышлениями, Сажида-енгэй умоляла Сафию:

— Киленкэй, полно мучить и себя, и нас всех, иди на улицу, пойдем на реку, в лес, все же ветерок развеет хоть как-то твою тоску.

— Никуда не пойду, и дневной свет мне темнее ночи, твой сын унес мою молодость вместе с собой в могилу.

— О сыне подумай!

— Сын сам себе проторит дорогу в жизнь — умный, в отца.

«Если сын в отца выдался, а дочь — в мать, то обязательно не изведают счастья — такова народная примета, — думала Сажида. — Поэтому, наверное, и Мустафа так рано осиротел!»

А Сафия вспоминала веселую, шумную свадьбу. И с чего она, наивная, так беспечно радовалась замужеству? Считанные дни совместной жизни с Кахымом, зато годы разлуки, а теперь вот начались десятилетия вдовьего угасания светильника ее жизни.

«Да и было ли семейное счастье? Сон, скоротечный далекий сон…»

Вдруг она дико вскрикнула и метнулась, прильнула дрожа к груди свекрови:

— Ай-ай-ай!.. Спаси!

— Да что с тобою, милая?

— Могилу вижу. Могилу Кахыма. Комья глины. О-о-о!..

— Чудится это тебе, килен, от одиночества, от затворничества!.. — Сажида несколько раз подряд набожно произнесла «бисмилла», отплюнулась от нечистой силы. — На людях всегда легче, милая. Эдак и рехнуться недолго. Аллах, сохрани и помилуй! Нельзя так себя губить. Нет ничего мучительнее сердечных страданий. Выйдем на улицу, и отлетят черные кошмары.

— Никуда не пойду! — наотрез отказалась Сафия, легла на перину, уткнулась лицом в подушку. И не откликнулась на увещеванья свекрови.

Когда Сажида ушла, Сафия перевернулась на спину, подняла глаза к потолку и как бы прочитала, а может, припомнила и пробормотала песню «Ашказар»:

Любимый ушел на охоту

За соболями, на Ашказар.

Ушел на охоту и не вернулся,

Осталась я навеки одна.

Вскочив в седло, поводья взял,

А ружье ему в руки я сама подала.

И взглянул любимый на меня с тоской,

Словно навеки прощаясь…

Она снова как будто воочию увидела осыпающийся холмик земли и камень на могиле. Ум ее помрачился. Раньше Сафия не понимала таинства смерти, а теперь поняла: любому человеку суждено в свой срок исчезнуть с лица земли. Перед этим великим исходом все смертные равны: и цари, и полководцы, и пророки, и женщины-вдовы, значит, и Сафия. Но если это непреложно, то лучше поскорее уйти к Кахыму и познать вечное блаженство. Ей послышался голос Кахыма, он ждет ее, зовет к себе. И не надо откладывать эту встречу. Сафия закрыла глаза и вытянулась в сладостном томлении.

Аллах успокоит ее — так сказано в Коране. Но кто же читает над ее изголовьем Коран? Не Кахым же! Мулла!.. Да, Сафия взглянула: мулла Асфандияр в чалме сидел на нарах и монотонно бубнил суру Корана об успокоении усопших в райских кущах. Но это же грешно — входить в комнату молодой вдовы. Или святому хэзрэту и на посещение Сафии нет запрета? А-а-а, Сафия умерла, и мулла читает поминальную молитву. Избавилась, бедняжка, от душевных мучений.

Асфандияр захлопнул книгу и вышел, отплевываясь по сторонам — злых бесов отгоняя от Сафии, и тотчас Сажида ввела в горницу старушку в темных одеждах.

— Инэй, ты с того света? Тебя отец моего первенца Мустафы прислал за мной?

Старушка и Сажида многозначительно переглянулись, и свекровь, зажав себе ладонью рот, чтобы не вскрикнуть, выбежала, а старушка глубоко вздохнула и сказала ласково, без упрека:

— Милая, разве ты не узнала повивальную бабку твоего сына Мустафы? Я Самсикамар, Самсикамар-абей.

Сафия села на перине, свела круто брови и долго размышляла, затем резко качнула головою:

— Нет, не помню. Не знаю.

Сажи да вошла в комнату и зашептала:

— Ты сама велела пригласить Самсикамар-инэй.

— Не помню. И теперь мне все равно. Голова болит, — сказала Сафия и прилегла.

— Ты же знаешь, как ее лечить, поднять на ноги, — сказала Сажида. — Не первая, не последняя. На тебе, инэй, благодать божья. Скольких женщин ты исцелила!

Знахарка молча взяла медный кумган, ушла, дабы совершить омовение, а вернувшись, засучила рукава и зашептала заклинания, плевала в углы, на стены и под нары, отгоняя нечистую силу, приподняла пальцами веки Сафии, проницательно заглянула в ее опустошенные глаза.

— Все в руках Аллаха, а я всего лишь его благовестница. Ваша килен поправится.

— Внук отца лишился, инэй, пусть же Всевышний сохранит Мустафе любящую мать! — страстно упрашивала Сажида.

— А я о чем толкую!.. — Старуха обиделась. — Тело твоего Кахыма в чужой земле, а душа его вселилась в твою килен.

Сажида аж позеленела от ужаса, попятилась, отмахиваясь:

— Тэубэ, тэубэ, тэубэ!.. Кахым был всегда добрым человеком и набожным мусульманином.

— Так ведь и я об этом толкую! — Старуха обрызгала Сафию святой водицей из фляги, окропила ей лицо, смочила, расстегнув платье, грудь. — Душа башкирского батыра чиста, как облако на закатном небе. Твой сын Кахым-турэ в сонме праведников у Аллаха в раю, а отделившаяся от души частица, самая горестная, скорбная, сейчас и донимает твою невестку. Это от его любви к ней, а не со зла.

— Слава Аллаху! — возвела очи к потолку Сажида, слегка успокоившись.

— Твоя невестка ездила встречать под Оренбургом наших джигитов! — сказала знахарка.

— Да, вместе со мной.

— В каком платье она была в тот день?

Свекровь быстро полезла в сундук, обитый железными полосами, вытащила цветное из самаркандского шелка платье.

Старуха с отвращением вырвала платье из рук Сажиды, обтерла им вспотевшее лицо Сафии, ее грудь, подмышки, ноги, швырнула на пол, растоптала, бормоча заклинания, ногами, как ядовитую змею, а потом завернула в шаль Сафии.

— Вся горесть, тоска, все страдания твоей невестки впитались в это платье. Айда, айда, пошли! Здесь нам делать нечего! — властно скомандовала бабушка и быстро ушла из дома.

Сажида следила за нею от калитки.

Знахарка Самсикамар шла по улице, почти бежала, размахивая узелком, а на окраине, где была свалка мусора, бросила его в яму и засыпала землей, навозом, примяла сапожком, отплевываясь, бормоча ворожбу вперемешку с молитвами.

— О-о-о!.. Здесь твое место, зло! Отсюда не вырвешься! За мной не гонись!

Сажида так и застыла у ворот, продолжая наблюдать, как старушка совсем не со стариковской резвостью носилась по переулкам аула, чтобы запутать следы, а остановившись, отплевывалась, читала молитвы и проклятия злу.

Вернулась Самсикамар-абей в дом Ильмурзы уже в сумерках и спрашивает:

— Очнулась?

— Бредит! — ответила ей Сажида.

— Слава Аллаху, — очищает душу от последних злых бредней и небылиц, от дьявольских заблуждений!

А Сафия в темной горнице каталась по нарам, кричала, хохотала, рвала на себе одежду, звала то Кахыма, то Мустафу.

Ильмурза, махнув рукой на «этих взбалмошных женщин, которых полезнее было бы кнутом отстегать», ушел в мечеть, а затем к мулле Асфандияру, а Сажида со служанками тряслась в самом дальнем чулане, призывая Аллаха к милосердию. Лишь бабушка Самсикамар отправилась домой с сознанием исполненного долга и улеглась спать.

И Сафия понемногу пришла в себя, как в тот раз, перед родами Мустафы, и не дичилась, вышла из затворничества, ластилась и к старому Ильмурзе, и к свекрови.

Аксакалы единодушно говорили, что спасли ее молитвы муллы Асфандияра, а кумушки на всех перекрестках тараторили, что подняла ее на ноги мудрость и волшебная сила Самсикамар-абей.

Однако, вероятнее всего, девятнадцатилетнюю вдову исцелили ее молодые силы, жажда жизни и любовь к сыну.

Пробуждение Сафии от темного дурмана не принесло счастья в дом Ильмурзы и Сажиды. Еще острее почувствовав свое гнетущее одиночество, она отправилась в Оренбург к отчиму и сыну Мустафе.

— Пускай едет, пускай развлечется — все ж таки город, а она ведь совсем еще девочка. И с Мустафой поиграет, — солидно посоветовала Самсикамар-абей, щедро вознагражденная Ильмурзой и печеным, и вареным, и шалью, и полугодовалой телкой.

Ильмурзе вовсе не улыбалось остаться с Сажидой в пустом доме, но и принуждать Сафию стариться в ауле с ними, стариками, он не мог и, скрепя сердце, велел конюху запрягать лошадей.

Сафия обещала вернуться с Мустафой через недельку, а вернулась через месяц, причем одна, и едва вошла в дом, позвала к себе в горницу свекровь и сквозь слезы сказала:

— Кэйнэм, не вини, а пойми!.. Не могу жить в вашем доме. Ты уж согласись по-доброму, а не то убегу ночью, тайно. Уеду к себе на родину, в Самарканд.

Свекровь, похоже, ждала такого ее решения, потому что не заплакала, не вскрикнула испуганно перед полным одиночеством в старости, долго сидела на нарах с лихорадочным блеском в бесслезных, но исплаканных глазах, и наконец вздохнула:

— А зачем так далеко уезжать? Ты молодая, тебе жить и жить, я ведь не осуждаю. Уж если с нами невмоготу оставаться, живи у отчима Бурангула. Все ближе.

— Отрезанный ломоть! — обдуманно сказала Сафия. — В его доме своя жизнь, своя судьба.

— Неужто нам, старикам, не суждено хоть изредка видеться с внуком?

Сафия честно промолчала.

И старики, догадавшись, что их просьбы, мольбы, запреты бесполезны, смирились, поехали вместе с Сафией в город, чтобы проститься с Мустафой, и с опустошенными душами вернулись в свой деревенский дом, приготовились коротать в нем тягучее стариковское время в ожидании зова Аллаха.

10

Шел 1816 год. Есаул юрта Буранбай исправно выполнял служебные обязанности, разъезжая по аулам, бывал и в соседних кантонах, и в Оренбурге — всюду неприглядная картина: крестьянские семьи не то чтобы голодали, но и досыта не наедались, мыкались в нужде, а катались как сыр в масле лишь купцы, барышники, муллы. Царь не выполнил своих обещаний вернуть башкирам былые земли и вольности. Да полноте! Разве кто-нибудь давал такое обещание? Может, это были одни пустые разговоры, домыслы?

Буранбай написал письмо с запросом генерал-губернатору Волконскому и в Петербург военному министру — никто не ответил. И он решил поехать в Верхнеуральск, посоветоваться с Петром Михайловичем Кудряшовым, с которым познакомился еще до войны.

Кудряшов встретил есаула с радостью, преподнес стихотворение, сочиненное им в честь башкирских джигитов — героев войны с Наполеоном:

Друзья, гордитесь: целый мир

Узнает, сколь могуч башкир!

В ответ Буранбай прочитал-пропел сложенную им песню:

И французов победили мы,

И в Париже побывали мы,

Казаки Урала!..

— Рад видеть тебя, победитель! — обнял гостя Кудряшов.

— Спасибо, Петр Михайлович, рахмат, — засиял Буранбай. — Да, вернулись невредимыми, слава Аллаху. Только нашего Кахым-турэ нет на божьем свете, вот горе.

— Я слышал об этом, — кивнул Кудряшов. — Большая потеря для башкирского войска, да, видимо, и для народа. Все отзываются о нем уважительно — и умен, и талантлив, и образован.

— Именно так, — помрачнел Буранбай. — Он далеко пошел бы и многое свершил бы… А я, Петр Михайлович, вам не помешал, не обеспокоил? — спохватился гость.

— Нет, чего там! Я ведь до сих пор не женат, а в двадцать четыре года пора бы свить семейное гнездо, — как бы оправдываясь, сказал Кудряшов. — Матушка ведет хозяйство, заботится обо мне, закоренелом холостяке… Да, кстати, слышал я, что ты, есаул, награжден за отвагу в боях именной саблей. Поздравляю!

— Рахмат!

Кабинет Кудряшова был большой, но казалось, что в нем не повернуться — вдоль стен высились набитые книгами шкафы, два стола — письменный и обычный, столовый, — тоже завалены книгами, газетами, журналами, папками с бумагами. И на полу лежали связки книг.

— Все читаешь?

— Да, читаю.

— И все пишешь?

— Пишу, — с застенчивой улыбкой промолвил Кудряшов, пощипывая русые усы. — Да еще служба в штабе казачьей бригады. Совсем дней не замечаю, жизни не вижу. Наверно, потому и не женился!

— А о чем вы пишете, Петр Михайлович? — Он называл Кудряшова то на «вы», то на «ты», но тот не замечал этого. — Сам-то я воевал, — пожал он плечами, — некогда мне было читать.

— Понимаю… Я занимаюсь преимущественно историей Башкирии, а также интересуюсь природой этих мест, народным творчеством, этнографией башкир, как, впрочем, и других народов, живущих в крае. Видишь, какой размах! Голова кругом идет! — посмеялся сам над собой хозяин. Сняв с полки толстую книгу в сером холщовом переплете, сказал: — Мои стихотворения. Здесь и поэма «Пугачев». За эти годы напечатал в петербургских журналах немало произведений: повести «Абдряш», «Искак», песни «Прощанье башкира с милой», «К башкирской девушке», «Абдрахман», «Военные игры башкир» и другие.

Буранбаю стало стыдно: два года после войны прошло, два! Мог бы, кажется, выкроить время, приехать к этому бескорыстному другу башкир. И кому-кому, а именно Буранбаю следовало бы давно ознакомиться с творчеством Петра Михайловича.

Неслышно вошла в мягких туфлях невысокая женщина с добрым лицом; на плечах — оренбургская шаль, на шее — золотой крестик.

Есаул вскочил, щелкнул каблуками, поклонился.

— Здравствуйте, голубчик, — сердечно улыбнулась хозяйка. — Петенька, неси с кухни самовар и зови гостя к столу.

— Спасибо, маменька.

Кудряшов провел Буранбая в узкую, как коридор, столовую, усадил за стол; в тарелках — масло, сыр, ломти холодного мяса, а сам мигом принес бьющий парком медный самоварчик, лихо стукнул ножками о поднос.

Мать, сославшись на дела, сразу же ушла, не желая, по-видимому, мешать беседе. И верно, это помогло Буранбаю без промедления излить перед хозяином душу: пожаловаться на бесправное, бедственное положение башкирского крестьянства.

— Я письма посылал. И Волконскому, и министру. Никакого толка, — с бесшабашным отчаянием сказал он. — А сидеть сложа руки не могу.

— Агай, я вполне понимаю твои огорчения, — подумав, откликнулся Кудряшов. — Кстати, ты же сам видел в годы войны русские, белорусские, польские деревни — разве там мужики с семьями лучше живут? У вас хоть крепостного права нет. «Государственные мужики». Казаки. А крепостных ведь, точно лошадей или коров, с торгов продают. И обидно, что пока нельзя ничего сделать для ощутимого улучшения жизни народа.

— Терпеть?! — Гневные искры засверкали в слегка раскосых глазах Буранбая, он рывком вскочил со стула. — Война вконец обчистила башкирские аулы. Отдавали последнее добро. А зачем? Верили, что после войны наступит послабление, придут долгожданные перемены. А царь ответил злом на добро… Я вот тебе, Петр Михайлович, говорю открыто: терпению придет конец. Одно из двух: мучиться, прозябать или бунтовать. Я — за бунт! — Он воинственно поднял правую руку, словно вскинул знамя восстания.

Кудряшов невозмутимо его остановил: его гость говорил без раздумья, значит, все давно выносил-выстрадал в груди:

— Прольется кровь. Не забывай, агай, что Салават привел башкирских всадников к уже сражавшейся против царицы армии Пугачева. Но сейчас и уральские, и донские казаки осыпаны милостями царя Александра, богатеют. Торопиться нельзя. Агай, я моложе тебя, но предупреждаю: твоя порывистость нанесет урон, беду твоему народу.

Надо спокойно объединяться тайно против бесправия с просвещенными русскими, а ведь их немало и в армии, и среди чиновников.

— Да? — с недоверием спросил есаул.

— Я знаю, о чем говорю. Дворянская молодежь, прошедшая войну, видит, как страдает весь народ, весь!.. И жаждет освобождения. Идеалы Великой французской революции, беспощадно растоптанные узурпатором Наполеоном, не забыты. А ведь был Радищев с его бессмертной книгой «Путешествие из Петербурга в Москву». Царица Екатерина не случайно же сказала, что он бунтовщик почище Пугачева!

И опять Буранбай буркнул, опустив глаза:

— Не читал.

— И немудрено, книга запрещенная. Но ты не сердись, агай, а читать надо больше, — мягко сказал Кудряшов. — Русским языком ты владеешь свободно, вот и читай беспрерывно. Видишь, я живу в захолустье, а выписываю и журналы, и газеты из столицы. Страшно мешает безграмотность и башкирам, и татарам, и чувашам, да и нашим русским мужикам. Я же говорю тебе, агай, революционная книга испугала царицу куда сильнее, чем весть о Пугачеве… Крепостное право — вот наиглавнейшее зло. А военные поселения генерала Аракчеева — это же позор! Мужики переведены на военное положение, ими на полях командуют офицеры.

— Ну у нас тоже не лучше: кантонные кордоны, непрерывные военные поборы!

— А в военных поселениях семилетних мальчишек гоняют строем под надзором унтер-офицеров на полевые работы.

— Выходит, пора подымать народ на восстание!

— А кто ж возглавит бунт? Ты, что ли, агай?

— Нет, это мне не с руки, — честно, без колебаний, признался Буранбай. — Какой из меня вожак… Вот Кахым бы справился. Он был прирожденный турэ. За ним бы пошли, — уверенно произнес он, но тут же нахмурился и, понизив голос, добавил: — Знаешь, Петр Михайлович, сдается мне, что его отравили, чтобы обезглавить нас, башкир.

«Слава богу, что маменька-то ушла», — подумал Кудряшов и строго спросил:

— У тебя есть доказательства? Поймал за руку отравителя? Нет? Ну и молчи. Нельзя так, походя, кидаться обвинениями. И кроме того, Кахыма из могилы не поднимешь.

Буранбай задумался было и вдруг резко вскинул голову:

— А разве среди русских не появится такой предводитель восстания, как Пугачев? — И сам себе ответил: — Думаю, найдется. А за таким великим бунтарем пойдут и сподвижники, равные Салавату и Кинье. Русские и башкиры славно громили французов. Если они поднимутся вместе против угнетателей, то добьются. Народу опостылела нищенская бесправная жизнь. — Он пристально вгляделся в белое лицо Кудряшова: — Петр Михайлович, а ты примкнешь к восстанию, если вспыхнет?

— Да куда уж мне, я человек книжный, — вздохнув, развел руками Кудряшов.

— Но ты ведь знаешь много языков: башкирский, татарский, киргизский, казахский. Уважаешь наши заволжские народы, глубоко проник в их историю. Пойми, ты принесешь огромную пользу борьбе за освобождение. Надо только стронуть народ с места! Это как подтолкнуть первую льдину, и грянет всесокрушающий ледоход!.. — с упоением выкрикивал Буранбай. — Или представь: сорвался со скалы камень, и покатилась, понеслась вниз могучая лавина!..

Кудряшов молча поднялся с табуретки, поплотнее прикрыл дверь из столовой на кухню, постоял, прислонившись к косяку, прищурив голубые добрые глаза, затем медленно произнес:

— Я благодарен тебе за откровенность, за честность, но заявляю прямо: с тобой на бунт не пойду.

— Но почему? Почему? — Буранбай был искренне убежден, что все честные люди, а именно таким он и почитал Петра Михайловича, незамедлительно схватятся за оружие, едва раздастся сигнал.

— Видишь ли, агай, я основательно изучил историю Башкирии. С тысяча семьсот тридцать четвертого года, когда обер-секретарь сената Иван Кириллович Кирилов возглавил экспедицию по освоению Оренбургского края, башкиры примерно семьдесят раз восставали. Самые устрашающие из них — бунты Алдар-Кусима, Батырши, Карасакала, Пугачева и Салавата, Киньи. И все восстания были потоплены в крови. Казни, ссылки. Народ от бунтов страдал еще ужаснее, чем в годы сравнительно мирного существования. Вот отчего я и не поддерживаю тебя в жажде немедленного восстания.

— Значит, покорно жить в рабстве, в мучениях?

Кудряшов повел плечом:

— Грамотность надо насаждать. Школы открывать.

— И тогда крепостное право и царская власть падут сами собой?

— Ну зачем же так… преувеличивать? Жизнь народа неизбежно изменится к лучшему.

Когда? — наседал на него гость.

— Ну, этого я не знаю… Со временем! Найдутся умные, образованные, смелые люди, которым народ вручит свою судьбу.

— Кто они? И где они?

— Со временем узнаешь. А пока не распускай язык, не кричи где попало и не откровенничай с кем попало. До добра это не доведет.

«Мудрено понять этого парня. И чего он темнит, таится? Странные у него рассуждения…»

Есаул встал и попрощался.

Петр Михайлович не удерживал его.

11

Буранбая вызвали в Оренбург, откуда быстро вернулся уже старшиною юрта. В губернской канцелярии он сначала упирался: «А как же Ильмурза-агай?..» Его успокоили, заверили, что старик Ильмурзин сам попросился в отставку: хвори одолели, не по силам выполнять разнообразные и хлопотливые обязанности.

Приехав в аул, Буранбай, даже не переодевшись, сразу решил наведаться к Ильмурзе. Старик принял его достойно, заверил, что обиды не затаил, а достаток есть — столько заработал, что теперь ему и старухе хватит…

Успокоившись, новый старшина пригласил к себе аксакалов и наипервейшим из них муллу Асфандияра, а на почетное место рядом со святым хэзрэтом усадил Ильмурзу. Старцы это уважение к предшественнику отметили с похвалою.

— Повезло нам, что вместо Ильмурзы чужого не прислали!

— Слава Аллаху, Буранбай справедливый и народ в обиду не даст.

Выставив старикам обильное угощение, старшина заговорил проникновенно и рассудительно:

— И у башкир, и у русских жизнь одинаково тяжелая. Всем голодно и холодно. Чем русские рабочие Белорецкого, Авзян-Петровского, Благовещенского и других уральских заводов лучше нас живут? Да еще хуже!.. Но пока придется потерпеть. Головой каменную стену не прошибешь. Вот если бы был жив Кахым-турэ!.. Кровоточит моя душа — нет с нами Кахыма. И равного ему нету в народе. А с Кахымом мы бы круче завернули.

Ильмурза сморщился и попросил:

— Прошу тебя, кустым, не посыпай солью мою отцовскую рану!

— Справедливо! — заметил мулла Асфандияр, проведя по холеной бороде ладонями, и смиренно изрек: — Что на роду нам написано, то и суждено испытать. Такова воля Аллаха. В страданиях очищается душа грешника.

— Аминь, — качнули бородами аксакалы.

Буранбай сообразил, что спорить с муллой неразумно и бесполезно, и взял свой заветный курай, дабы уважить гостей музыкой. Все сразу притихли. В песню памяти Кахым-турэ вложил он всю свою душу, изболевшуюся за эти годы от потери многих боевых друзей, и в первую очередь своего командира — предводителя Первого полка.

Старики опечалились, их сердца глубоко тронула задушевная, полная пронзительной тоски музыка. Курай плакал, скорбел, стенал, жаловался на несправедливость судьбы, а Ильмурза повторял про себя запавшие в сердце слова песни о сыне:

У серого иноходца Кахым-турэ, вай,

На лбу серебряная звездочка.

Когда поднял саблю Кахым-турэ, вай,

Все джигиты помчались в атаку.

Музыка благолепно завершила прием новым старшиной юрта знатных стариков аула.

— Буранбай-кустым, пошли Аллах нам радостной жизни под твоим началом, — прощаясь, чистосердечно говорили старики.

Как и подобало по обычаю, хозяин пошел проводить гостей.

Ильмурза ковылял будто птица с переломанным крылом.

— Агай, — сказал Буранбай своему предшественнику, — береги себя. Ты осунулся, исхудал.

— Если нет жажды жизни, берегись не берегись, толку нет. Сам-то еще ничего, хожу, а моя старушка пошатнулась. Руки-ноги ломит у бедной, голова раскалывается… Все горюет о Кахыме. И внука Мустафу увезли невесть куда. — Ильмурза оглянулся, горячо зашептал: — Послушай-ка, кустым, веди-ка ты себя осторожнее. Нельзя же так — что на уме, то и на языке. Старшина юрта — важная персона. Держи язык за зубами.

— Что я, трусливый заяц? — вспыхнул Буранбай.

— Ты, братец, не горячись, послушаться старика не грех. Гляди, как бы потом не пришлось кусать себе локти.

«Сам из ума выжил, а мне нравоучения читает! Отбрил бы, да жаль его седины».

— За меня, агай, не беспокойся. Не из пугливых! Те, кто меня любит, не разлюбят.

— Ошибаешься, кустым, ай как ошибаешься! — завздыхал, хлопая себя по бокам, Ильмурза. — Есть и такие: в глаза воркуют, а за глаза продают.

— Кто?

— Да хотя бы Азамат.

— Ч-то-о?! — Буранбай запрокинул голову и гулко захохотал. — Агай, опомнись! Как может стать предателем тот, кто затеял мятеж, увел джигитов к Салават-батыру?

— Люди меняются, кустым, — горько усмехнулся Ильмурза. — А сомневаюсь потому, что Азамат сдружился с урядником Пилаткой, а тот служка у князя и Ермолаеву угождает.

«Бросила Танзиля стариков, ушла к Азамату — потянуло вдову к молодому мужику, вот старик на невестку и озлился», — решил по-своему Буранбай.

— Агай, напрасно ты за меня тревожишься! Совесть моя чиста. А зазря ничего не пришьют.

Ильмурза рассердился:

— Пеняй на себя, если беда случится! — и решительно свернул в калитку своего дома.

Буранбай молча проводил его глазами. «Азамат? Да не может этого быть! Азамат — продажная тварь?.. А вот Пилатка и впрямь соглядатай!..»

…Днем Буранбай пошел в рощу отыскать подходящий ствол березы с наростами, из которых можно было выточить деревянные чашки, миски, блюда. В лесу, как всегда, тихо, просторно, светло. Каждая березка, словно девушка, в серебрянотканом сарафане, с длинными нежными косами. Ему всегда казалось, что в деревьях таится чуткая душа, что они и чувствуют все, и понимают, но обречены на вечное молчание. Лишь ветерок шелестит в их ветвях, и они отзываются на его дуновение монотонным дремотным шорохом. Пичужка заводит в кустах нехитрые, но льющиеся из самой глубины сердечка песни. А в стороне, повыше, ласточка вытолкнула из гнезда жалобно пищащего птенца, и он, бедняга, камнем полетел к земле, вот-вот разобьется, но в самый последний миг крылышки раскрылись, и он удержался, испуганно махая крыльями, полетел. Вдруг птицы подняли бессвязный галдеж. Буранбай огляделся — на суку, высматривая добычу, сжался к прыжку коршун с сощуренными острыми глазами. Буранбай швырнул в него свою папаху, и хищник нырнул в густую путаницу ветвей, скрылся, а птицы возблагодарили покровителя ликующим гимном…

«Жить бы нам всем мирно, — вздохнул он, — и как бы легко дышалось, как счастливы были бы люди и птицы, прославляя жизнь песнями!..»

За рощей спокойно лежало озерцо, сине-серое, с мелкими морщинами зыби от ветра, на крутом берегу зеленела сосна, а рядом, уткнувшись в воду, накренилась вывороченная, сломанная бурей старая сосна с зелеными мшистыми буграми на высоком пне.

«И я вот так высохну, свалюсь в безвестность и превращусь в прах. И никто не вспомнит, что жил, мол, когда-то Буранбай — воин, певец и кураист… Но может, вспомнят?»

Он заставил себя рассмеяться: с чего это расчувствовался?.. «А ведь Кудряшов прав, поднимать восстание преждевременно. Мятеж сейчас обречен на гибель…» И все же Буранбай не смирится, станет пробуждать свой народ от оцепенения песнями, призывающими к борьбе за свободу.

И он разъезжал по аулам, собирал людей, пел им песни, широкие, как башкирские степи, как уральские горы, вольные, как могучее течение Агидели.

И народ был благодарен ему — пророку грядущей бури.

12

Начальник Девятого кантона Бурангул пригласил к себе старшину юрта и учинил ему беспощадный разнос: тебе, дескать, доверили такой высокий служебный пост, а ты чего вытворяешь, смутьян? На войне Бурангул был таким же войсковым старшиной, как и есаул Буранбай, но теперь вернулся на прежнюю должность и, став начальником, быстренько раздобрел, округлился, на подчиненных не смотрел, а лишь покрикивал.

— Старшине юрта не пристало дудеть на курае и горланить бунтарские песни о Пугачеве и Салавате! — шипел он, полулежа на нарах, облокотившись на подушку. — Узнает военный генерал-губернатор — жди беды.

— Ничего нет крамольного в том, что играю на курае и песни в гостях исполняю, — простодушно сказал Буранбай. — Я же проповеди не произношу.

— Некоторые песни пострашнее речей и проповедей, кустым! И я это знаю, и ты это знаешь!

— Агай, но ты ведь и сам с удовольствием мои песни и былины слушал, — опустив глаза, напомнил Буранбай. — С чего же теперь они тебе разонравились?

— Не мне, а начальникам повыше меня не по нраву твои песенки! И запомни: чтоб в моем доме ты пел о любви, об охоте, о степях, но не о бунтарях Пугачеве и Салавате.

— Это я понимаю, — тянул свою игру старшина юрта, — но вот в толк не могу взять, чем не угодил я твоим начальникам, агай?

— А вот ты иди к ним, в губернскую канцелярию, и спроси, чем не угодил, — рассердившись, скривился начальник кантона.

— Соловей не может жить без песни, а я не могу жить без курая, агай, и без слушателей моих песен.

— Соловей поет о любви, а ты зовешь к неповиновению властям, к новому бунту. Ты, кустым, заговор замыслил.

— Что же это за жизнь без курая и песен? — гнул свое Буранбай.

— А ты пой в домах благонравных людей, таких, как я, а то набьется изба бедняков и батраков, вот ты их и разжигаешь песнями!.. — стучал Бурангул кулаком по нарам. — Погубит тебя твой злой язык!.. Сто раз выгоднее отмолчаться, чем один раз сказать то, что не положено по закону… Для твоего же блага стараюсь! Да если бы я тебя не любил, разве стал бы с тобою возиться?

— Спасибо, агай, понимаю и благодарю. Ты мне как отец родной! Рахмат. Но умоляю, не лишай счастья петь песни родному народу, — упрашивал его Буранбай.

Начальник и грозил всяческими карами, и уговаривал прикусить язык, и предупреждал, что добьется перевода Буранбая в дальний, пермский кантон, — ничего не помогало, старшина талдычил свое: хочу петь песни народу…

Наконец Бурангул потерял терпение, плюнул, надел кафтан и пошел в мечеть к намазу. Буранбай и сын начальника Кахарман увязались за ним, но и туда, и обратно шли в молчании.

За вечерним чаепитием вспоминали минувшую войну, сражения, подвиги джигитов, красоты Берлина и Парижа, закручинившись, добрым словом воздали славу незабвенному Кахым-турэ, упомянули и Сафию, уехавшую с Мустафой в Самарканд.

Фатима, жена Кахармана, не поднимая в смирении глаз, подавала на скатерть тарелки с угощениями и исчезала.

— Устал с дороги, иди ложись, — кивнул хозяин благосклонно, сменив гнев на милость.

Буранбай поблагодарил за трапезу, за внимание и прошел в комнату для гостей: дом начальника кантона был обширный.

Дунул на свечу, вытянулся на кошме, и вдруг бесшумно открылась и тотчас закрылась дверь не скрипнув, Фатима задвинула засов, пробежала, сбросив туфли, нырнула под одеяло, прильнула:

— Ой, соскучилась, как соскучилась, — горячо шептала она, обжигая Буранбая поцелуями и дыханием. — С ума схожу от тоски!.. Ты почему в тот раз не у нас остановился, а на постоялом дворе? Не могу же я к тебе бежать ночью через весь город.

— Слушай, грех это — в доме твоего свекра и моего благодетеля, твой муж за стеною…

— Да он каждый вечер пьяный! — со злостью проговорила сквозь зубы Фатима.

— И все же он твой муж. И по закону, и по никаху.

— Обними меня, милый, кр-репче-е! Совсем ты ко мне остыл.

— Грех. И Бурангул-агай на меня сердит, грозит опалой.

— Милый…

Он скрипнул зубами и оттолкнул ее, постылую блудницу. Взвизгнув, Фатима скатилась с нар на пол и, видимо, ушиблась, вскрикнула без притворства, заметалась:

— Ну я тебе покажу! Локти станешь кусать… Загордился, видишь, теперь я ему не всласть!.. — Разъяренная женщина с треском рванула на себе платье. — Спасите! Затащил к себе, пытался опозорить! — закричала она, распахнув дверь и выглянув в коридор.

— Послушай!..

— А-а-а, спохватился? Раньше надо было думать, — неожиданно спокойным тоном произнесла Фатима и тотчас завопила, бегая взад-вперед: — Спасите, спасите-е!

Послышались голоса, вошел со свечой в руке Кахарман, за ним служка.

— За добро ты отплатил злом! Как помогал тебе в жизни отец, а ты покусился на честь его невестки!

— Послушай!..

— Не желаю слушать, уходи, на глаза не показывайся. Забудь дом Бурангула, своего благодетеля, навсегда. Обходи стороной!

— Давай объяснимся по-мужски, — лепетал Буранбай, сознавая, как беспомощно, как жалко звучат его оправдания.

Вжавшись в косяк, за дверью бурно плакала Фатима.

— Не было греха, не было, и Аллах, и Пророк тому свидетели! — сказал он.

— Не ври! — взвизгнула женщина.

Обескураженный, растерянный, Буранбай вышел через кухню, разбудил конюха, оседлал жеребца и выехал из ворот темного, с прикрытыми ставнями дома, отныне чужого, уже навсегда чужого.

Все лето, всю осень он не показывался в Оренбурге, ожидая новой подлости от Фатимы, от оскорбленного им — любой бы на его месте обезумел! — Кахармана.

Как-то вечерком, вернувшись из гостей от бая Махмуда, Буранбай застал дома урядника Филатова, хмурого от важности, по-обычному неповоротливого.

«Этот злодей с добром не приедет!»

Но радостно распахнул объятия, шагнул к незваному гостю:

— О, большой кунак пожаловал! Сейчас раскинем праздничную скатерть.

— Не надо, — процедил сквозь мелкие зубы Филатов. — Не чаевничать приехал. Собирайтесь, господин старшина юрта, по вызову военного губернатора князя Волконского.

— По какому делу?

— По государственному.

— Завтра приеду.

— Нет, выезжаем немедленно в ночь, — строго сказал урядник.

— Да что с тобою, Пилатка? — рассмеялся Буранбай, вскипая.

— Я вам не Пилатка, а господин Филатов!.. Не доводите до крайности — со мной два казака.

— Так я, что, арестован?

— Понимай как знаешь!

К Буранбаю подошел Зулькарнай и шепнул по-башкирски:

— Отец, не дразни его! Собака лает, ветер носит.

— И верно, чего связываться!.. — Буранбай махнул рукой и начал одеваться.

В пути Филатов спросил его:

— Старшина, а чего это меня башкиры не любят?

— Да тебя и русские не любят, — отрезал Буранбай, горяча коня. — Слишком угодничаешь перед начальством! Доносишь им о любом сказанном впопыхах слове.

Урядник скривился, усы его запрыгали, но он злорадно хихикнул:

— Служба такая!.. А ты, старшина, скажи-ка прямо, почему поссорился с Кахарманом?

— И об этом прослышал? — привстал на стременах Буранбай.

На остроносеньком лице урядника зацвела торжествующая ухмылочка:

— Да мы с ним кутили в слободе у одной… у одной молодухи! Уж как он тебя поносил, как проклинал!

Оренбургские улицы были рассветно пустынными, копыта лошадей хлюпали в лужах, собаки метались на цепях во дворах.

— Значит, ты, старшина, к восьми утра явишься к начальнику губернской канцелярии Ермолаеву, — сухо распорядился Филатов. — Где остановишься?

— Ты же говорил, что князь Волконский вызывает!

— Ну, от имени князя страшнее.

— Не на пугливого напал! А остановлюсь я на постоялом дворе.

Сдав коня хозяину двора, умывшись, даже не позавтракав — военная дисциплина въелась в плоть и кровь, — Буранбай ровно в восемь утра, когда в соборе только-только ударили в большой колокол к обедне, поднялся на крыльцо канцелярии.

Ермолаев уже принимал посетителей, но заставил старшину юрта просидеть в передней целый час, а мимо тем временем проходили офицеры с бумагами, звеня шпорами. Наконец-то адъютант вышел из кабинета и небрежно бросил Буранбаю:

— Прошу.

Начальник канцелярии посмотрел на вошедшего старшину исподлобья, с нескрываемым подозрением:

— Как здоровье? Как дела?

— Слава Аллаху, Алексей Терентьевич, пока все благополучно.

— Хор-рошо-о, — протянул Ермолаев. — Догадались, почему вызвали так срочно?

— Никак нет.

— Жалоба. — Начальник вынул из папки листы бумаги, пробежал глазами первую страницу. — Жалоба его превосходительству князю Григорию Семеновичу. Пишет башкирский казак Хырдыбай Остыров из аула Чингиз. Обвиняет вас с начальником Шестого кантона поручиком Биктимеровым в присвоении денег, собранных жителями в восемьсот одиннадцатом году… Да-с, вот как дела-то оборачиваются, господин старшина.

Буранбай мог ожидать любых наговоров от Кахармана, перед которым он чувствовал себя действительно виноватым, но этакая напраслина его буквально ошеломила.

С трудом он припомнил обстоятельства того давнего кляузного дела.

В апреле тысяча восемьсот одиннадцатого года Буранбай был назначен приказом генерал-губернатора тысяцким резервной казачьей команды в Шестом кантоне, была в команде тысяча всадников, собиралась она неподалеку от аула Сибай. Приказчик помещика Соколова, отставного прапорщика из Оренбурга, Михайлов, юркий, пронырливый, примчался в лагерь и завел разговор с Буранбаем, что в команде казаки и пожилые, и состоятельные, собрать бы, мол, по шесть рублей с головы и откупиться от похода…

«А кто же это все устроит?»

«Да мой хозяин, господин Соколов, у него друзья-приятели все оренбургские чиновники и старшие офицеры».

«Я таких дел не одобряю, что за манера откупаться деньгами от воинского долга, но поговорю с начальником кантона».

«Поговорите, господин есаул».

Видимо, Биктимеров уже все знал и, едва Буранбай заговорил с ним, возликовал:

«Это дело святое, старики же, у всех внуки, да разве таким воевать посильно? И молодые джигиты найдутся! Да ты сам ничего не делай, а передай сотникам мой приказ. А мы спасем семьи от разорения».

И, чего греха таить, Буранбай смалодушничал. Надо бы отказаться наотрез, а он пожалел и конников в годах, и их семьи.

Но вскоре прибыл приказ генерал-губернатора отправить команду форсированным маршем в Казань. Люди зароптали, дескать, обманули, а ведь шесть рублей с головы, с крестьянского двора по тем временам были деньги серьезные… Волконский, сам будучи человеком неподкупным, рассердился, велел провести следствие. И что ж оказалось? Две тысячи присвоил себе начальник кантона Биктимеров, четыре — Соколов, отваливший тысячу, по всей вероятности, Михайлову за старание.

А Буранбай уже был в полку Кахыма войсковым старшиной и напрочь забыл об этой глупой и грязной истории.

— Я жду объяснений, — напомнил Ермолаев со скучающим, кислым видом. — Как было дело?

— Да что сказать? Признаюсь, считал, что дело за давностью списано в архив. Разбирались же!.. К моим рукам не прилипло ни копейки! Чего вам надо от меня, Алексей Терентьевич? Возьмите дело-то.

— Читал. И не раз читал, — Ермолаев показал на толстую папку с пожелтевшими бумажками. — Старика Аккула Биктимерова вызывал. Он заявил, что двух тысяч не брал.

— А раньше не отказывался! — воскликнул Буранбай, сжав кулаки от гнева, ногти врезались в кожу.

— Зато сейчас отказался. И подписался под своими показаниями. Две тысячи у вас имеются в кубышке?

— Откуда?

— Вот видите! — Начальник канцелярии смотрел на Буранбая и сочувственно, и с недоверием. — Если у вас позади такое, хм, неприятное, мягко выражаясь, дельце, то надо бы вести себя благопристойно, разумно, тихо. Вас, господин есаул, назначили старшиной юрта. На этой должности ваш предшественник Ильмурза Ильмурзин, хм, разбогател… А вы булгачите народ, сеете смуту песнями, былинами, сказаниями о Емельяне Пугачеве и Салавате Юлаеве. Да они же изменники! Враги престола! А вы, герой Отечественной войны против Наполеона, воспеваете их.

«Э-э, вон в чем, оказывается, подлинная причина!.. Видно, не только Кахарман, но и его отец Бурангул ополчились на меня. От тех, от давних обвинений я бы легко отбился, но здесь связан узел покрепче!..»

— Взялись мстить мне за песни! — едко сказал Буранбай.

— Нет, зачем же, — снисходительно ответил Ермолаев, — но мы хотим, чтобы вы, старшина юрта, служили царю по присяге, не развращая молодежь, а напротив, воспитывая ее в духе верноподданичества и послушания.

— Совесть моя чиста! — воскликнул Буранбай. — Вам не удастся меня очернить!

Чем сильнее он горячился, тем ласковее говорил Ермолаев:

— Да поймите же вы наконец, мы желаем вам добра! Упрямством вы причиняете себе лишь вред.

— Алексей Терентьевич, я поступаю так, как подсказывает мне совесть, — уныло повторил Буранбай.

Начальник канцелярии встал, закрыл ключом ящики стола, взял папку с бумагами и ушел, кивнув старшине:

— Подождите меня здесь!

Буранбая охватили мрачные предчувствия. Положение почти безвыходное. Бурангул и его сынок Кахарман пойдут теперь на все — на клятвопреступление, на подделку документов, на поиски лжесвидетелей, чтобы погубить его. Старик Ильмурза там, в ауле, все заранее учуял и недаром предостерегал. А Фатима, злая и коварная, сорвет свою женскую обиду на Буранбае — как же, отверг ее домогательства, посмеялся над ее красою!.. Она враг пострашнее и мужа-пьяницы, и свекра. На кого опереться Буранбаю? Кто его защитит? Раз начали привязываться, преследовать, не жди ничего хорошего. И Кахым-турэ нету… Жизнь — сложная. Как же добиться правды? Начальники вертят законами, а Волконский постарел, в кантоны не заглядывает, в докладах его обманывают, а он своим подчиненным верит.

Вернулся Ермолаев быстрыми шагами, швырнул на стол папку с бумагами, движения — резкие, глаза — непроницаемо-острые.

— Дело передано в суд. Дальше не мне разбираться в вашем злодеянии, а суду. Признано целесообразным разместить вас, старшина, в казенном доме. И там, в одиночестве, вспомните все получше, обдумайте поглубже. Советую вам по-дружески.

— О каком казенном доме говорите?

— О тюрьме, вестимо.

— Не имеете права! — крикнул в сердцах Буранбай и схватился за эфес сабли, но тотчас усмирил себя, свой гнев: сопротивляться наивно — за дверью конвойные.

— Не скрою, в тюрьму привезут и бывшего начальника Шестого кантона Биктимерова, и старшину Второго юрта Ибрагима Айсуакова, и бывшего командира Четырнадцатого башкирского полка Юлбариса Бикбулатова.

Опустив голову, Буранбай вышел в коридор, где его поджидали урядник и два конвойных казака.

На крыльце встретился начальник Девятого кантона и быстренько посторонился, словно боялся задеть опального старшину своим кафтаном.

— Агай, ты же знаешь, что совесть моя чиста! — сказал Буранбай. — Спаси от позорного обвинения.

— Вини в позоре свой длинный язык, — буркнул Бурангул и торопливо проскользнул в дом.

Урядник прикрикнул:

— Арестованный, разговаривать с посторонними запрещено!

И, опустив голову, Буранбай зашагал в крепостную тюрьму, словно на круги ада.

13

После окончания суда начальник губернской канцелярии Ермолаев явился с докладом к князю.

Старик чувствовал себя скверно, сидел в глубоком кресле, рыхлый, с безвольно опущенными плечами, но поднял глаза на вошедшего с живейшим вниманием:

— Слушаю, Алексей Терентьевич.

— Суд полностью оправдал есаула Буранбая Кутусова. И при расследовании, и в ходе судебного заседания установлено, что деньги присвоили помещик Соколов и бывший начальник Шестого кантона Биктимеров.

— Ну и слава Богу, — Григорий Семенович перекрестился. — Справедливость восторжествовала. Укрепи, Господи, мои силы, чтобы в последние годы моего губернаторства не осудили ни единого безвинного и не отпустили ни одного преступника.

Ермолаев слушал с благоговейным выражением смуглого от степных загаров и ветров лица, но, видимо, думал, что всех преступников не перехватаешь и не накажешь, а безвинные как томились, так и будут гибнуть в казематах и на каторге.

— А командир Четырнадцатого полка?

— Да, Юлбарыс Бикбулатов собрал с каждого из подвластных ему пятисот всадников по шесть рублей, чтобы за взятки освободить от похода тех, кто особо пострадал от засухи тысяча восемьсот одиннадцатого года, — это полностью доказано на суде. Но замыслы не удались, деньги были присвоены им и старшиной юрта Айсуаковым Ибрагимом, а джигиты ушли в поход.

— Какое святотатство! — возмутился князь. — Нарушить присягу, воинский долг!..

— Да, ваше сиятельство, — согласился Ермолаев. — Деньги с преступников взысканы и будут возвращены башкирским казакам или… или их вдовам.

Морщинистое отечное лицо князя болезненно дрогнуло:

— …вдовам…

«А вернут ли деньги? Не разворуют ли по второму разу?» — проницательно подумал Ермолаев, глубоко знавший местных судебных чиновников и их повадки.

— Алексей Терентьевич, — охая, кряхтя, князь возился в кресле, — ну что там еще?

— Губернский прокурор господин Веригин настаивает на привлечении есаула Буранбая Кутусова к суду за бунтарские песни, восхваляющие Пугачева и Салавата, призывающие к неповиновению властям.

— Ай-ай-ай, — заныл князь.

— У прокурора есть донос башкирского казака Остырова…

— Голубчик, но неприлично же вторично таскать по судам героя Отечественной войны, награжденного именной саблей. Сделайте есаулу внушение от моего имени, попросите… воздержаться от рискованных высказываний. А саблю ему вернули?

— Сейчас проверю, ваше сиятельство.

— И, Алексей Терентьевич, остальные дела решайте в эти дни с вице-губернатором, я неважно себя чувствую.

— Слушаюсь.

Вымытого в бане, переодетого из арестантского халата в парадный чекмень, с торжеством гремящего саблей Буранбая привели к Ермолаеву, и начальник канцелярии поздравил его с благополучным завершением затянувшейся кляузы, но пригрозил, чтоб впредь жил в ауле тише воды ниже травы, иначе вторичного оправдания не будет.

Буранбай, не чуя земли под ногами, вышел от Ермолаева и в тот же день уехал в аул.

Весть о том, что он оправдан, неслась по аулам быстрее ветра, все радовались, что их любимый сэсэн и кураист на свободе, со всех сторон спешили к Буранбаю почитатели с поздравлениями и подарками. Некоторое время он крепился, жил молчаливо, замкнуто, но затем хмель музыки и стиха опьянил его, и он взял в руки курай, домбру и запел о легендарных героях былого, приводя слушателей в восторг.

А тем временем князя Григория Семеновича Волконского отозвали в Петербург, вместо него генерал-губернатором назначили Петра Кирилловича Эссена.

Ермолаева тотчас же отправили в отставку.

Над Буранбаем сгустились грозовые тучи, да он и сам понял, что теперь ему несдобровать, и едва услышал, что губернский прокурор требует пересмотра дела, поскакал в Оренбург, надеясь, что Эссен его выслушает, но губернатор есаула не принял, а в губернской канцелярии ответили, что следует вернуться в аул и терпеливо ждать.

Он ждал-ждал и дождался…

Третьего мая 1820 года вышел указ сената, утвержденный царем Александром, и фельдъегери, колотя ямщиков по затылку, не щадя почтовых лошадей, привезли указ в Оренбург.

В конце июня Буранбая вызвали вестовым в центр Шестого кантона, аул Сибай. Из соседних деревень приехали старшины юртов, есаулы. Встречали Буранбая начальник кантона Абдрахман Биктимеров, сын Аккула Биктимерова, и дворянский заседатель из Верхнеуральска Андреев.

— Если все в сборе, то начнем, — сказал Биктимеров.

— Да, начнем, — строго произнес Андреев и, запрокинув голову, глядя куда-то под потолок, выше Буранбая, провозгласил протяжно: — Есаул Кутусов, верните нам грамоту на чин и медаль старшины юрта.

— Это с какой стати? — Буранбай сразу завел гневный запев: — Не вы мне их выдали, не вам и отбирать.

— Не заставляйте прибегать к силе, — не повышая голоса, предупредил заседатель.

Буранбай посмотрел по сторонам — всюду конвойные казаки, значит, и силой возьмут… И он пожал плечами:

— Медаль сами снимайте, а грамота у меня дома, в ауле.

— Поймите, я выполняю приказ генерал-губернатора, — словно оправдываясь, сказал Андреев, — не мне же это надо.

Ибрагим Айсуаков, Аккул Биктимеров и Юлбарыс Бикбулатов отдали по очереди свои старшинские медали, видя, что добром все это не кончится.

И действительно, дворянский заседатель зачитал слегка дрожащим от волнения голосом указ сената, а затем добавил уже от себя по-деловому:

— Ссылка в отдаленные места Сибири… Восьмидесятилетний Биктимеров Аккул по возрасту и ввиду болезни от наказания освобождается — такова воля всемилостивого императора Александра.

— Что за несправедливость! — закричал Буранбай в диком ожесточении. — Невинных людей в Сибирь, а Биктимеров и Соколов вышли сухими из воды!

— Указ сената утвержден императором, следовательно, возражать бесполезно, — сказал заседатель буднично, словно речь шла о покупке пуда овса для его лошадей. — Урядник, отведите арестантов в «темную».

«Вот ты и арестант, есаул!» — сказал себе Буранбай и запел во весь голос:

В тысяча да восемьсот

Двадцатом году

Не ждал не гадал,

А попал в беду!

На улице собралась толпа, все жители и приезжие уже знали о суровом приговоре и смотрели на опального сэсэна с жалостью, но молчали, опасаясь нагаек конвойных казаков.

Вдруг Юлбарыс Бикбулатов, с силой оттолкнув казака, спрыгнул с высокого крыльца и забежал за угол, нырнул сквозь стоявших у коновязей лошадей и скрылся в закоулках.

Толпа ахнула, а затем взорвалась криками:

— Эй, сбежал!

— Хай-хай, какой шустрый!

Урядник заколотил нагайкой по голенищу сапога:

— Немедленно поймать!

Конные казаки понеслись в проулок, но беглеца и след простыл.

На крыльце показался заседатель Андреев, безучастно окинул взглядом площадь, плотную толпу и сказал Буранбаю:

— Это ты помог ему скрыться.

— Да он же шел позади меня! — воскликнул Буранбай. — Если б я догадался, сам бы убежал! — И плутовски подмигнул стоявшему рядом Ибрагиму Айсуакову.

А у того был обреченный вид, руки висели, как ветви засохшего дерева, в глазах — беспросветная тоска: где уж тут бежать, лишь бы выжить…

— Россия, конечно, просторная, но куда 6 ни убежал, все равно поймают, — невозмутимо произнес заседатель.

— А Юлбарыс оставил вас все-таки с носом, ваше благородие, — засмеялся Буранбай. — Хай-хай, молодец! — И вызывающе запел:

Круты берега Хакмара,

Ни кустика, чтоб зацепиться.

Буранбаю, Ибрагиму

От судей не откупиться.

— Ну и язык у тебя, бывший старшина, — хмыкнул заседатель.

— Надо же повеселиться напоследок!

— Да мне-то что, — зевнул заседатель.

В конце июля Буранбая и Ибрагима под охраной четырех оренбургских казаков пешими, по этапу привели в Верхнеуральск, поместили почему-то не в «темную», а на частной квартире мещанина Глазунова, правда, под неусыпным надзором.

Внезапно у Буранбая сильно разболелась нога, он лежал, охал, стонал, говорил, что шага ступить не может. Положили его на телегу, отвезли к лекарю, тот, дыша перегаром и табаком, мял, жал, щупал ногу поминутно вскрикивающего арестанта:

— Жилы вспухли, не привык пешком-то шагать… Надо бы в бане пропарить.

Сводили арестанта в баню. Казаки зароптали, мол: пускай стражники охрану несут, это дело им привычнее. Комендант отрядил двух стражников. Сначала те дежурили исправно, поигрывая в картишки, затем разленились и с вечера заваливались в сенях дрыхнуть.

Буранбай и Ибрагим выломали двойные рамы окна и убежали. Они укрылись в заливной у реме Хакмара.

— Летом каждое дерево дом, а что зимой станем делать? — спросил Ибрагим, признавая в Буранбае старшого.

— В казахские степи подадимся.

— Нет, так далеко не пойду, перезимую в Девятом кантоне на заимках у родни.

Буранбай его не удерживал — обнялись неуклюже, но крепко, так, что ребра затрещали, и разошлись в разные стороны.

Буранбай ушел в степь, два года прожил в Шомском и Чиклинском родах, кочевал с ними, играл на курае и домбре на праздниках и свадьбах. Кормили обильно мясом и молоком, но без хлеба. Пришлось ему привыкать обходиться без печеного хлеба. А хуже всего было то, что сердце грызла тоска, доводившая его буквально до умопомрачения. «Башкир должен либо жить в родном ауле, либо воевать на коне, с луком и стрелами, с булатной саблей», — повторял Буранбай себе.

Как-то позвали его на пиршество к султану Чиклинского рода Абдельфаизу Юлбарисову увеселять знатных гостей песнями и мелодиями курая. Султан был в восторге от искусства башкирского сэсэна, обнимал его и миловал, уговаривал остаться навсегда в его роду, сулил отдать в жены сразу двух четырнадцатилетних девочек.

— А как ты к нам в степи попал, башкирский певец?

Буранбай не таился и рассказал султану откровенно о своих злоключениях.

— Ты, сэсэн, напиши прошение Эссену, объясни подробно, как тебя из невинного превратили в виноватого. У меня переводчик из беглых русских солдат, очень грамотный, все тебе напишет в наилучшем виде. Сошлись и на князя Волконского, и на начальника канцелярии Ермолаева.

— А где они? Их в Оренбурге давно уже нет, — вздохнул Буранбай. — Ясно, что при них меня бы не тронули.

Писарь из русских беглых давно уже превратился в казаха, имел четырех жен по шариату, нарастил отвислое брюхо, но отличался бойким пером и настрочил прошение убедительное, со слезными мольбами.

— У меня и паспорта нет.

— Я тебе напишу проходное через границу свидетельство от имени хана, с приложением его печати. Едешь, мол, в Оренбург по торговым делам.

Буранбай поблагодарил доброго человека, тоже скитальца не по своей охоте, сказал «рахмат» султану за милости, за совет, за коня в подарок и отправился в родные башкирские края.

Чем ближе подъезжал он к границе, тем нетерпеливее билось его истосковавшееся сердце. Осенью казахские степи уныло рыжие, выжженные летним знойным солнцем; северный, остро режущий лицо путника ветер гонит клубки травы перекати-поля, из оврагов высовываются хищные морды волков, а здесь, в Оренбуржье, леса стоят в праздничном наряде, щедро украшены розовыми, желтыми, оранжевыми, золотистыми красками разноцветной, колкой от первых заморозков листвы. А липы, осины уже сбросили листья, и они в ложбинах лежат коричневыми ворохами, резко пахнущими перегноем и спиртом. Но ветки рябины, калины гнутся под тяжестью коралловых гроздей ягод, которым бы красоваться в кольцах и сережках девушек, подобно драгоценным камушкам, а они рдеют напрасно.

— Эй, стой, стой! — раздались грубые крики, и Буранбай оглянуться не успел, как был окружен конными казаками.

Стараясь быть спокойным, он поздоровался:

— Салям!

— Салям! — Рябой казак с висячими, сильно подбитыми сединой усами неторопливо всматривался в странника. — Где-то я тебя видел, приятель. А где, не помню. Может, ты меня вспомнишь, я Греков Григорий. Узнаешь?

— Нет, не узнаю, — сказал Буранбай, — может, где и встречались на войне, я ведь служил в башкирских полках, а сейчас приказчик султана Абдельфаиза Юлбарисова, еду по его торговым делам в Оренбург, могу и грамоту показать.

И он, не задерживаясь, тронул коня, резвой рысью поехал по твердо утоптанной дороге.

Пограничники не двинулись с места, проводили его, казалось бы, равнодушными взглядами, но едва он сказал себе: «Слава Аллаху, беда миновала», как позади загремели копыта, — лошади у казаков свежие, застоявшиеся, а конь Буранбая притомился, отощал, — и через минуту он оказался в кольце разгоряченных скачкой лошадей и наставивших на него ружья и пики казаков.

— Ты Буранбай, беглый, я тебя признал, ты из Верхнеуральска скрылся, на тебя объявлен розыск! — кричал Греков.

У Буранбая вырвали саблю, скрутили руки за спиной, крепко перетянули кожаным ремешком. Начальник дистанции и слушать оправданий не захотел, отобрал письмо губернатору Эссену и путевой лист от хана и под сильным конвоем препроводил беглеца в оренбургскую тюрьму.

Из тюрьмы в ссылку его отправлять не спешили, то ли собирали большую партию арестованных, то ли забыли, и потянулись однообразные, серые, как затяжные осенние дожди, дни и ночи в каземате, где на полу — охапка соломы, на окне — кружка с водой и кусок ноздреватого хлеба, а по углам — шуршание мышей.

14

Зулькарная, приемного сына Буранбая, назначили старшиной юрта, — видимо, решили, что он ветеран Отечественной войны, был смелым разведчиком, что ему уже 26 лет, что он не прямой потомок бунтаря-певца, словом, кто-то в Оренбурге, судя по всему, махнул рукой на эти досадные обстоятельства и вручил ему медаль старшины.

Работал Зулькарнай исправно, жил скромно, все его почитали, не забывая, что сироту усыновил всеобщий любимец, башкирский соловей Буранбай, но при этом нахваливая и личные достоинства молодого старшины.

Узнав, что его отец опять очутился в оренбургской тюрьме, Зулькарнай поскакал в Оренбург, стал обивать пороги во дворце губернатора с прошением отпустить Буранбая к нему на поруки, но и прошение у него не приняли, и разговаривать не захотели, а друзья-приятели шепнули: «Сиди в ауле и помалкивай, если не хочешь расстаться с медалью старшины».

Злой, измученный вернулся Зулькарнай из города. Улица еще пустая, но из труб подымаются серые колеблющиеся дымки, хозяйки носятся из избы в амбар, в хлев, хозяева выводят лошадей из конюшен. Старики ползут в мечеть к намазу, с ними Зулькарнай здоровался уважительно, и они в ответ трясли бородами.

Вдруг в доме Азамата послышались крики, захлебывающиеся рыдания, из калитки выбежала растрепанная плачущая Танзиля.

Зулькарнай круто остановил коня:

— Енгэй, что случилось?

— Азамат!.. Азамат умер! — запинаясь, произнесла Танзиля и закусила зубами край головного платка, чтобы не завопить, не завыть.

— Да когда? Ведь был здоров эти дни.

— Был здоров, а сейчас умер, только что… Проснулся, потянулся, смотрю — не дышит. Не болел нисколечко. Ох, осталась я одна-одинешенька, у-у-у!..

Старшина спрыгнул с седла, вбежал в дом — на нарах, разбросавшись, лежал Азамат с известково-белым лицом. Зулькарнай потрогал его лоб — верно, ледяной, приподнял руку — упала на кошму с сухим стуком, приложил ухо к груди, к сердцу — биение жизни сковано смертью.

— Сейчас пошлю соседского мальчишку к мулле, — сказал Зулькарнай, не зная, как вести себя с милой Танзилей: то ли утешать, то ли молчать. И решил молчать…

Вскоре явился мулла Асфандияр в сопровождении аксакалов, среди них шагал и старик Ильмурза.

Деревенские старцы привыкли к извечному круговороту жизни и смерти и потому равнодушно отнеслись к вести, что Азамат покинул сей бренный мир. Перед смертью все равны: и цари, и нищие, и богачи, и дервиши. Каждый человек смертен и обречен на исчезновение в срок, начертанный ангелом Газраилом. Азамат, по правде говоря, был смутьяном и горлопаном, но искупил свои прегрешения тем, что поднял джигитов Восьмого полка на мятеж во славу великого Салавата. И после этого очищения претерпел страдания — побои, голод, тюрьму, но встал на ноги, зажил мирно с Танзилей, и народ относился к нему хорошо.

— Ведь только вчера с ним встречался, — в полнейшем недоумении сказал Ильмурза. — Такой батыр! Кровь с молоком.

— Мир праху, мир праху, — бормотали аксакалы в бороды.

После первых обрядов все разошлись, Ильмурза пошел домой к трапезе и дневному сну, а затем опять пришел к телу покойного; за занавеской шептались женщины, утешали всхлипывающую Танзилю.

Коснувшись рук Азамата, сложенных на груди, Ильмурза отшатнулся в испуге, позвал Танзилю:

— Его тело не затвердело. Впервые такое встретил. И кожа теплая. Да умер ли он? Бегите за муллой!

Хэзрэт явился разгневанным: поспать сладко не удалось, стучал посохом по половицам, говорил внушительно, беспрекословно:

— Азамат при жизни был своевольным, значит, и после кончины не похож на прочих мертвецов. Да, он умер, но душа его еще не покинула тела и согревает руки-ноги, мышцы, жилы. Бывает, что и после похорон душа не покидает тела, чтобы ангелы могли допросить, выяснить и добрые деяния, и грехи, и лишь после этого решать, куда его отправить — в рай или ад. Случается и такое: душа умершего живет среди людей — днем в образе старика или старухи, а ночью оборачивается летучей мышью.

При этих словах за занавеской раздались испуганные взвизгивания и стоны перепугавшихся женщин.

Воодушевленный произведенным эффектом, мулла продолжал громче:

— А душа плохого человека превращается после его смерти в колдуна или в ведьму. Клубком огня летает в ночи!..

— Ай-ай-ай!.. Ох-ох!.. И-и-и! — донеслись из-за занавески жалобные женские причитания.

— Этот злой колдун или эта ведьма посылает на людей лютые болезни. От них надо избавляться молебнами в мечети и на дому.

— Я видела, как ночью над кладбищем летал огненный шар, — сказала за занавеской какая-то старуха, и опять женщины в ужасе зарыдали, и громче всех плакала Танзиля, которую ждала одинокая старость…

Вечером в доме собрались мулла, аксакалы, Зулькарнай, мужчины. После очередного обряда началась беседа, благостная, степенная.

— Почему не хоронят покойника сразу, а караулят его прах три дня и три ночи? — спросил Зулькарнай.

— Коран так велит, — ответил мулла. — А указания Корана — воля самого Аллаха.

— Святой хэзрэт, а как оценить ныне покойного Азамата? Добропорядочным он был или грешным? Куда душа его переселится — в ад или в рай? Иные в ауле его ругают, а другие нахвалиться не могут. Ведь это благое, божье дело — увести джигитов на Урал, чтобы поддержать великого Салавата!

Мулла Асфандияр бросил боязливый взгляд на сидящего рядом Зулькарная и вздохнул:

— Сынок, ты же старшина юрта, вот сам и решай — божье это дело или дьявольское!

А Ильмурзе, живущему теперь на покое, бояться некого, и он решительно заявил, вскинув бороденку:

— Да, это святое дело, что Азамат прискакал с джигитами на помощь батыру Салавату. А был бы Азамат зловредным, разве посетили бы мы с хэзрэтом сегодня его дом?

Аксакалы согласились:

— Справедливо сказано!

— Люди, поднимавшиеся за свободу, издавна почитались святыми!

— Мы похороним Азамата с высокими почестями!

И старики три дня и три ночи охраняли тело Азамата, как полагалось по шариату, бормотали нараспев молитвы.

На четвертый день вырыли могилу с нишей, обложили ее досками.

Покойника завернули в белоснежный саван, возложили на длинную арбу и повезли на кладбище. За траурной колесницей плелись, шаркая ногами, аксакалы. Жену Танзилю не взяли, ибо женщинам, по старинным обычаям, вход на зыярат был запрещен.

Почерневшая, исхудавшая от горя Танзиля осталась дома и с соседями готовила поминальный стол, а Ильмурза вызвался раздавать из своих запасов милостыню нищим и странникам.

Когда тело выносили, Ильмурза коснулся руки Азамата и снова встревожился:

— Да он же не остыл, не окоченел!

Но мулла властно прервал его:

— И такие своеобычные уходят к Аллаху!..

Старик пожал плечами и замолчал.

У врат кладбища, увенчанных мусульманским полумесяцем, арба остановилась, молодые мужчины и работник Ильмурзы на руках понесли покойника к могиле, один из могильщиков спрыгнул вниз, чтобы удобнее, правильнее устроить усопшего в нише, головою к священной Мекке, и вдруг раздался его дикий, неистовый вопль:

— Живой! Живо-о-ой! — Джигит выпрыгнул из могилы и, не помня себя от ужаса, побежал к аулу.

Тотчас над могилой появилась голова Азамата, пытавшегося выпутаться из савана. Старики в страхе засеменили с кладбища, отталкивая с дорожки друг друга, завывая: «Сгинь, сатана, сгинь, нечистый!..»

Но Азамат уже вылез из ямы и закричал им вслед:

— Не бойтесь меня, не бо-о-ойтесь! Я живой!

Заслышав его полнозвучный могучий голос, старики припустили еще быстрее, мулла Асфандияр задохнулся, упал и пополз на карачках, а Ильмурза сел на землю, закрыл лицо трясущимися руками и приготовился к смерти.

На счастье, у ворот зыярата Азамата остановил не растерявшийся Зулькарнай, изо всех сил встряхнул его, и тот с искривленным до неузнаваемости лицом — в глазах безумие, губы сине-фиолетовые — замер как вкопанный, повис на плече старшины.

— Жив! Жи-ив!.. — пробормотал он и засмеялся.

— Да, да, ты живой, — успокоил его Зулькарнай и крикнул: — Эй, люди! Святой отец! Аксакалы! Азамат ожил!..

Мулла с трудом поднялся и мгновенно принял прежний величественный вид, мужчины помогли встать плачущему от страха Ильмурзе. Старики уже добежали до околицы и там, чувствуя себя в безопасности, остановились, посмотрели друг на друга, затем на кладбище, на Зулькарная и Азамата у святых врат.

Хэзрэт Асфандияр привычно овладел вниманием людей и подчинил их своему духовному сану:

— Азамат побывал на том свете — значит, он преобразился в праведника, — сказал он рассудительно.

— Да, Азамат — святой! — согласились единодушно аксакалы.

И с радостными восклицаниями, с просветленными улыбками старики повели Азамата домой.

Мальчишки издалека следили за событиями и, увидев ожившего Азамата, с ликующими криками рассыпались по улице, стучали в калитки, в окна:

— Азамат-агай пробудился от вечного сна!

— Азамат-агай ожил. Вернулся с того света.

Танзиля, заслышав крики на улице, вышла из дома, увидела волшебно воскресшего мужа и уцепилась за калитку — земля уплыла из-под ног. Да не дьявольское ли это искушение? Но Азамат шагал в окружении старцев, рядом чинно шествовали мулла и Ильмурза, а замыкал процессию молодой старшина Зулькарнай.

Танзиля еле стояла на ногах. Мулла, успокоив ее, благолепно рассказал о чуде: «Аллах всесильный, он вправе свершить любое чудо, и надо благодарить его за столь великие милости».

Поминальные скатерти на нарах превратились в праздничные — странник вернулся из паломничества в потусторонний мир.

Умытого, переодевшегося в чистое Азамата усадили на самое почетное место, старцы, джигиты накинулись на угощенья, а мулла Асфандияр, строго кашлянув, спросил:

— Ну, Азамат-кустым, расскажи нам, что видел на том свете? Не мучили тебя в аду?

Старик Ильмурза подхватил:

— Да, да, парень, говори откровенно, не таись!

Азамат то смущенно улыбался, то хмурился, не понимая, чего от него ждут. Три дня и три ночи лежал он на этих же нарах, в беспробудном мучительном сне — слышал, как мулла и аксакалы читают над ним заупокойные молитвы, но не имел силы пошевелиться, вымолвить ни единого слова. Прежде ему приходилось слышать о людях, как бы умерших и побывавших на том свете, но он не верил в такие божьи чудеса и посмеивался над этими бабьими сказками. Как же ему сейчас рассказать Танзиле и собравшимся о рае и аде, если он туда и глазком не заглянул? А если отмолчится, то старики снова станут его чураться, богохульником назовут.

Мулла благоразумно пришел на помощь:

— Не будем мучить Азамат-кустыма. Ему надо отдохнуть. Придет в себя и все нам поведает, что видел, что испытал.

Старцы согласились потерпеть.

Азамат возблагодарил святого хэзрэта за доброту, ушел за занавеску и лег на постель.

Гости, обильно потея, осушали чашку за чашкой — чай был настоящий, китайский, Ильмурза расщедрился и отсыпал Танзиле на заварку добрую горсть, — вели душеспасительные беседы. Посещение зыярата, погребение Азамата, его пробуждение настроили всех на мрачный лад, и начались россказни о нечистой силе, о шайтанах, о наговорах и заклинаниях.

Шамкая беззубым ртом, тощий старец заявил:

— В том мире злые духи живут, как и мы, люди, в богосотворенном мире — имеют стада скота, лошадиные табуны, жен и даже наложниц. Зимой, когда пировать соберутся, на нашей земле поднимаются бураны. Часто духи похищают приглянувшихся им юных девиц и уносят в свой мир. Я сам видел своими глазами, как шайтан на рассвете подхватил девушку, идущую на реку за водою, и улетел с нею за облака… Добавлю, что род шайтан-кудейских башкир — это племя ненадежное, темное, и начался от смешения шайтанов с похищенными девицами.

Азамат слушал за занавеской эти небылицы и злился: «Совсем заврался старикашка!»

— Если женщина поленилась сказать на ночь «бисмилла», то к ней обязательно прилепится шайтан. Намедни меня навестила женщина из соседнего аула и покаялась, что шайтан совершил с нею грех. И ведь как ухитрился нечистый — превратился в молодого джигита, ждет ее на коне за огородом, и она, оставив мужа, в полном беспамятстве идет к нему. Дальше — больше, женщина остыла к мужу, прикинулась больной, а с шайтаном встречалась, уезжала в его седле за аул, в рощу. Подарками ее осыпал, проклятый, — золотые кольца, браслеты с камушками подносил!.. Наконец-то грешница опомнилась и сейчас просит заступничества у Аллаха, молит научить, как ей избавиться от дьявола.

— И какой же ты, святой отец, дал совет блуднице? — спросил Ильмурза.

— Сказал, что от шайтана уже не отвязаться! — Мулла со свистом хлебнул чай из блюдца и добавил: — Нельзя было подарки брать. Грех я бы именем Аллаха ей отпустил, да чистосердечное покаяние и отпущение грехов, но подарки…

— А что теперь будет с той женщиной?

— Высохнет, пожелтеет вся и помрет, — беспощадно напророчил мулла.

Старцы сочувственно почмокали губами, но защитить грешницу не осмелились:

— Ай-ай! Несчастная!

— Прелюбодеяние к добру не приводит.

— Из-за развратных жен мужья и страдают.

— Лучше бы ей, растленной, не родиться, если смогла променять мужа на шайтана.

Мулла Асфандияр счел необходимым продолжить назидательную беседу:

— Всякие бабы попадаются, воли женам не надо давать, следить, чтоб ходили по струнке!.. Но я чего хочу сказать, — девушек надо оберегать от шайтанов, девушек. Нас, священнослужителей, муфтий собирал на поучение в кафедральную мечеть, и там мулла из Первого кантона рассказал историю, я прямо диву дался, да если подумать, каждому отцу урок: четырнадцатилетняя девочка родила тройню от шайтана. И оказывается, иблиса — отца своих трех детей — только она видит, а прочие люди его и не замечают. И детей никто не различает, лишь слышат, как она раздает еду за скатеркой и приговаривает: «Это — тебе, это — тебе, а это — тебе». Мулла все не верил, но услышал своими ушами, как она деток кормила, ласково так воркуя: «Это — тебе…» — и поверил. Все мясо, пироги, беляши с тарелок, к слову, тут же исчезали, значит, кто-то невидимый их поглощал… Мулла выдал родителям особые молитвы на пергаменте, а на ночь мать и отец девочки — наложницы шайтана — наклеили их на дверях, на окнах, произнося в смирении сердца «бисмилла». Всю ночь на дворе бушевал ураган, вышли утром хозяева и ахнули: телеги перевернуты, бочки расколоты, калитка сорвана с петель, лошади в мыле, словно их гоняли без устали, коровы выдоены — это шайтан, наткнувшись на божье заклятие, бесчинствовал. — Хэзрэт Асфандияр передохнул, потребовал еще чайку погорячее, чтобы погреть горло, и завершил речь так: — Думаю, все это к концу света! Иначе люди с шайтанами бы не водились. Да, вскоре нельзя будет отличить богобоязненного мусульманина от шайтана и его отпрысков.

— И хворают люди чаще, вымирают, особенно зимой, целыми аулами. Не от шайтана ли такие напасти? — спросил Зулькарнай.

— Болезни насылает сам Аллах, дабы испытать сердца верующих, — сразу же разъяснил мулла. — И грех, страшный грех приглашать русского доктора. Это шайтан и приезжает в образе доктора, чтобы морить людей. И болеем мы, и голодаем мы от того, что поддаемся уговорам смутьянов, бунтарей, возмутителей спокойствия!

— Справедливо! — громко сказал Азамат из-за занавески, сел, спустил ноги на пол. — Твоими устами, святой отец, глаголет истина. На том свете ангелы мне читали эту же проповедь.

За чаепитием, трапезой и чесанием языков гости и позабыли о воскрешении хозяина дома, вскочили, толкаясь, в страхе разглядывали друг друга, шепча:

— Ля-илляхи-илляллах!

— Иншалла!

— Тэубэ-тэубэ, избави от искушения!

И на этот раз первым очнулся от испуга мулла и возгласил зычно, уверенно, словно с амвона:

— Мы ждем тебя, святой человек. Выходи, расскажи, что видел, что пережил на том свете!

Азамат вышел вразвалку, сел на табуретку и начал по-обычному самоуверенно, нагло, не сомневаясь, что его выдумке поверят:

— Едва душа моя отделилась от бренного тела, ко мне подлетели ангелы на белоснежных, словно у гусей, крыльях, учинили мне допрос, я не таился, их же не обманешь! — выложил все начистоту. Взвесили они мои грешные и добрые поступки на весах. И повели меня к мосту Сират, там толпились свеженькие, точь-в-точь такие, как и я, упокойники, упирались, боялись ступить на мост, а я решил: что будет, то и будет, растолкал всех, шагнул… А мост тоньше волоса, острее лезвия меча. Иду, вниз смотреть боюсь, а там, в ущелье, адские жаровни пылают, в котлах смола кипит, — от жара, чада, смрада голова кружится, чуть не упал, но вытерпел. А внизу стонут, корчатся в пламени, тонут в смоле грешники… И кто меня спас, если бы вы знали? Мой жертвенный баран, мой кускар, которого я по велению муллы принес весной на горе в дар Аллаху.

При этих словах Асфандияр-хэзрэт самодовольно усмехнулся и плавно обвел сидевших у скатерти рукою, словно благословляя их на праведную жизнь.

— Да, передо мною появился мой кускар, я запустил руки в его пушистую шерсть, и шаг за шагом он привел меня на тот берег, в рай!

Старцы одобрительно заохали, застонали:

— Все по Корану, как по писаному!

— Такова великая сила Корбана[47].

Наиболее смекалистый из стариков осведомился деловым тоном:

— А кому ты отдал шкуру барана, кустым, после весеннего жертвоприношения?

— Конечно святому отцу Асфандияру.

— Значит, святой хэзрэт молился за тебя неустанно.

— Да, и в молитвах просил я Аллаха помочь в беде Азамату, — сказал с приятной улыбкой мулла.

— И по твоей молитве баран снова очутился в своей же шкуре и провел меня в рай, — воскликнул Азамат, отлично знавший, что кашу маслом не испортишь.

Мулла горделиво улыбался, принимая со всех сторон благодарности и возгласы восхищения аксакалов.

— Жизнь на том свете хоть чем-то похожа на нашу, земную? — поинтересовался старик Ильмурза, чувствуя, что и ему вскоре предстоит совершить путь в тот мир.

— Да что он успел узнать и увидеть за три дня? — засомневался Зулькарнай.

— В Коране сказано, что три дня небесных богаче трех лет земных, — щегольнул богословскими познаниями мулла.

Азамат тут же подхватил сказанное:

— Мудры твои слова, святой отец. Конечно, там все иное, благолепное и высоконравственное. Рай — щедро цветущий сад, разноцветные стрекозы порхают, птицы заливаются на все голоса — славят Всевышнего. Девушки ангельской красоты в легких одеждах, а то и вовсе нагие…

Глаза аксакалов плотоядно замаслились.

«Ври-ври, чему-нибудь да поверят!» — подбодрил себя Азамат и вдохновенно продолжал:

— Думал, что провел там целую жизнь, без грехов и в труде, а вернулся на землю, и оказалось, что всего трое суток. Да и то сказать — веселье, песни, игры, пляски.

Танзиля за занавеской вскипела, услыхав про нагих женщин, но промолчала, придется терпеть, все-таки живым вернулся, и на том рахмат…

— Сейчас расскажу вам, братья, поучительную историю, — начал мулла, полагавший, что при любой возможности надо нести слово божье народу. — Это не сказка, а святая правда. Одна женщина пошла утром за водою. Лето, начинается знойный день. Прохлада реки сманила — разделась, искупалась. Вышла на берег — ни коромысла, ни ведер, ни платья… И берега незнакомые. Как была голая, так и спряталась в стогу сена. Приехал мужик на арбе за сеном, увидел ее, укутал в кафтан и увез к себе в дом. Пять лет она прожила с ним в согласии, родила двух сыновей. Как-то пошла утром за водой, захотелось искупаться… Вышла на берег — ее ведра, ее коромысло, ее платье на траве. И березки на берегу знакомые с детства. Набрала воды и пошла домой. В избе спят муж и дети. Разбудила мужа, рассказала ему, где была эти пять лет, а он не верит — дети же не подросли, он не постарел на пять лет.

— Как же он мог поверить? Такое и представить нельзя! — сказал Зулькарнай.

— А ты верь не умом, а сердцем, — сердито оборвал его мулла.

Все аксакалы почему-то приуныли, грустно вздохнули. Ильмурза же вдруг встрепенулся и тихо спросил с надеждой:

— А не повстречал ли ты в раю сына моего Кахыма?

— Повстречал! — брякнул Азамат мужественно: отступать уже нельзя…

Старики и мулла вздрогнули, а Ильмурза заморгал мгновенно же заслезившимися глазами.

— Да, я видел его там! — с еще большей уверенностью произнес Азамат. — Только поговорить не удалось — прилетел ангел и позвал его за собой… Красивый! Молодой! В мундире.

— Иншалла! — Ильмурза провел ладонями по бороде, прошептал благодарственную молитву. — Сын мой в раю. Верю, что и меня скоро Аллах возьмет к себе.

— И за праведную жизнь, за приверженность к мечети уготовлено тебе место в раю, — охотно пообещал мулла.

Ильмурза поблагодарил его растроганным взглядом, всхлипнул и сказал дрожащим голосом:

— И я увижусь с Кахымом.

— Так и будет, — подтвердил Азамат: он уже уверенно разыгрывал из себя святого подвижника и раздавал направо-налево благости Аллаха.

15

Слава божьего угодника Азамата, чудесно вернувшегося с того света, со дня на день ширилась и умножалась, докатилась до отдаленных кантонов. К нему поползли за поучением, за советом, за избавлением от наговора или хвори убогие, обиженные, неприкаянные. И всех Азамат привечал, возлагал на макушку руку, снимал сглаз, проклятье, сулил исцеление, давал советы и по мирским, и по семейным делам. Если хворые умирали, то он кричал, топая сапогами, на родню: «Радуйтесь, нечестивцы, его душа упокоилась в раю. Я там был — такое блаженство. На вечные времена!..» И чем наглее вел себя Азамат, тем раболепнее относились к нему верующие.

Мулла Асфандияр зубами скрипел от зависти — сплошным потоком текли к Азамату паломники, и не только со своими бедами, но и с подарками.

Не выдержав, мулла поплелся к старшине юрта, но Зулькарнай отверг его жалобу: «У меня — служба, а у вас — вера, вот сами и разбирайтесь!..»

Азамат богател на глазах. Полусгнившие бревна в венцах дома сменил новыми, крышу из дерна, летом густо зараставшую бурьяном, снял и поставил дощатую, промазанную дегтем и смолой, в окна вместо бычьего пузыря вставил стекла. В хлеву появились лошадь, коровы, овцы. Ходил по улице в плисовом кафтане, рыжей лисьей шапке и ждал, когда земляки поклонятся, лишь тогда снисходительно кивал. Начал деньги давать в рост. На Ильмурзу не обращал никакого внимания, но Зулькарная отличал и вниманием, и угощениями.

Как-то на пути в Оренбург в их аул заехал Кудряшов и по давнему знакомству остановился у Азамата.

Хозяин встретил его гостеприимно — чиновник казачьей бригады не бог весть какая персона, но при случае пригодится: и словцо замолвит перед начальством, и выправит нужную справку.

— Как поживаешь? — спросил Петр Михайлович.

— Хорошо живу. Богато. По-городски живу — черный чувал сломал, сложили печники русскую печь, — похвастался хозяин.

Вышла из кухни Танзиля, пожелтевшая, исхудавшая — Кудряшов прямо-таки ахнул: помнил ее, когда останавливался у Ильмурзы, старшины юрта, веселой, хохотушкой, певуньей.

— Моя старая баба, — показал Азамат на Танзилю, расставлявшую на скатерке тарелки, стаканы.

— А что, разве и молодая есть? — удивился Кудряшов.

— Такому баю, как я, грех не завести вторую бабу, помоложе!.. — И Азамат насильно вывел из-за занавески упиравшуюся, пунцовую от смущения девушку. — Это вторая жена, глядишь, год-другой, и третью куплю за богатый калым.

— По-башкирски я хорошо понимаю, — сказал Петр Михайлович, — говори по-своему. Сколько же лет твоей второй жене?

— Старовата — семнадцатый год пошел.

— Старовата?! Да ведь она совсем девочка!

— Ничего ты не понимаешь в бабах, знакум, — снисходительно усмехнулся в усы Азамат. — Богатому нужна четырнадцатилетняя, а еще лучше — тринадцатилетняя.

Кудряшов схватился за голову от омерзения, но в это время у ворот раздались крики. Азамат выглянул, сказал горделиво:

— Больные пришли. Я мигом, ты посиди, потом чайку хлебнем!

Перед воротами стояли в рваных одеждах мужчины и женщины, к ним сиротливо жались дети. Едва из ворот показался с величественным видом Азамат, они низко склонились, сложили к его ногам тушки уток, кур, мешки муки, связанных по рогам ягнят.

— Прими гостинцы, аулия[48]!

— Исцели от хворостей!

— На тебя, аулия, последняя надежда!

— И дыхание твое чудодейственное!

— Каждое слово вернувшегося с того света — святое пророчество!..

Азамат пустил их во двор, сам развалился на ступеньках крыльца, ведущего в кухню, и начал покрикивать, а Танзиля тем временем прытко уносила дары паломников и скорбящих в амбар.

«Зря я ему сказал, что понимаю по-башкирски», — подумал Кудряшов.

Косясь на вышедшего к нему гостя, Азамат скомандовал:

— Кунак ко мне приехал, приходите вечером после намаза, а сейчас попейте святой водички, — и разлил из кожаного бурдюка по чашам воду, дал каждому из пришедших пригубить. — И еще возьмите тряпку, лоскут и протрите больное место, плюньте по сторонам и скажите: «Моя хворость в тряпку перешла!», бросьте ее в любую ямку, ногою затопчите и плюньте на нее! А ко мне приходите вечером.

Паломники разошлись с радостными восклицаниями, горячо славили чудотворца.

Когда хозяин и гость уселись у самовара, Азамат спросил:

— Ну, Петр Михайлыч, понравилось тебе мое лечение?

— Совершенно не понравилось! Им доктор нужен! Зачем ты их обманываешь, водишь за нос!

— Русского доктора башкиры боятся, а башкирские женщины стыдятся. А мне — верят! Женщины исповедуются в грехах, а я им дарую именем Аллаха прощение. Святая водица действительно кое-кого исцелила.

— Ты же рисковал когда-то жизнью, подняв на мятеж джигитов, уведя их на Урал к якобы живому Салавату! — гневно напомнил Кудряшов. — А сам сейчас укрепляешь суеверия, ужесточаешь дикость. Я всегда говорил, что надо сперва искоренять невежество, учить народ грамоте, а потом уж подниматься на борьбу за свободу. Буранбай учился в Омской офицерской школе. Незабвенный Кахым учился в Петербурге…

Азамат оживился:

— А правда, что полковника Кахыма отравили?

— Откуда я знаю? Документов нету. Отравителя не поймали за руку. Но, конечно, царские власти побаиваются второго пришествия Пугачева и Салавата.

— Вот ты, белеш-знакум, писатель, — сказал Азамат, радуясь, что прекратился разговор о его лечебном промысле. — Я знаю, что живешь в Верхнеуральске…

— Жил. Заведовал там делопроизводством в казачьей бригаде. Теперь назначили аудитором в ордонансгауз[49], — ответил Кудряшов и, сообразив, что Азамату эти слова непонятны, пояснил: — По судебному ведомству.

Но тот смекнул, что гость стал поближе к губернским властям, и начал оказывать ему подчеркнутую любезность.

— Ты, Петр Михайлыч, ложись отдохнуть, сейчас прикажу раскинуть перину, а я схожу в мечеть к намазу. Сам понимаешь, святость обязывает неукоснительно соблюдать обряды.

— А какие у тебя отношения с муллой Асфандияром?

— Когда вернулся с того света, то очень меня выделял и почитал, а сейчас увидел, что дары-то плывут мимо его двора, и осерчал, — честно признался Азамат, вставая.

— Смотри, он о твоем знахарстве донесет в Оренбург.

— У меня чиновники подмаслены, — беспечно заявил Азамат и ушел.

Кудряшов отдыхать не захотел, а вынул из кожаной сумы тетрадь и начал записывать свои впечатления: он вел аккуратно дневник и заносил туда же подряд наблюдения, пословицы, поговорки, песенки, диковинные словечки — материал для книг.

На женской половине разговаривали все громче — никто не знал, что Кудряшов свободно владеет башкирским языком. Он прислушался, и не потому, что его подмывало выведать женские тайны, а для того, чтобы поглубже изучить башкирские семейные нравы. Судя по всему, говорила Сажида, жена Ильмурзы, слезно жаловалась Танзиле:

— Весь дом-то, оказалось, держался не на мне, а на тебе. Пока жила у нас, все было так ладно, светло. Ушла к этому недоумку, и все пошло прахом. Одинокая старость, что может быть горше?.. Азамат богатеет. Завел молодую жену. Грозится взять в дом третью, еще младше. Чем тебе с его женами нянчиться, возвращайся к нам, старик отпишет на тебя все имущество. Сама себе хозяйка!.. Живи не тужи.

— Не обижайся, кэйнэ, — помедлив, ответила Танзиля печальным тоном. — Не смогу я покинуть мужа. Боюсь разгневать святого праведника. Его проклятие падет на меня. Видно, судьба моя такая горемычная… Придется терпеть.

— Не надо было становиться с ним под никах! Как выздоровел, так и вернулась бы к нам.

— Ты же, кэйнэ, терпела, когда Ильмурза-агай привел в дом вторую жену, — жестко сказала Танзиля. — Грех разрушать брак с чудотворцем. Я и слушать тебя не должна бы… Где бы он ни ходил, ангелы ему нашептывают о моих словах и делах.

«Хитрец! Лицемер! Ловко воспользоваться своей мнимой смертью — летаргическим сном. Даже Танзиля, умница, бой-баба, поверила в его благочестие. — Кудряшова так и корчило от возмущения. — Несчастный народ прозябает в суевериях, а наглый шарлатан богатеет. И ведь ничего с ним не сделаешь. Найдет заступников и покровителей».

Когда Азамат вернулся из мечети, Сажида мигом выкатилась с женской половины, — ясно было, что святой исцелитель с ней не церемонился.

После обильной вечерней трапезы хозяин отправился на женскую половину, а Кудряшов изъявил желание прогуляться. Слабо, мутным расплывчатым пятном светила луна за облаками. Ветер был студеным, из уральских гор прилетел на благодатный аул. Кудряшов заметил, что двор Азамата набит скотиной: лошади сытые, гладкие, стучат копытами в конюшне, коровы дремотно сопят, вздыхают в хлеву, козы и овцы жуют жвачку. За амбарами и хлевами высились стога сена. Петр Михайлович сокрушенно вздыхал: «Все заведено, куплено на гроши, на подношения бедняков, страждущих. Эх, бедняги башкиры! И без того-то худо живут, да к тому же последнее несут этому „святому“ кровопийце».

Проснулся он на рассвете от дикого крика под окнами и за воротами. Торопливо одевшись, умывшись, вышел из дома. Азамат стоял в толпе возбужденных, размахивавших кулаками, толкавших друг друга мужчин с видом полновластного владыки сих людей.

На скрип калитки он обернулся, подошел к гостю, пожелал здравия, осведомился, как почивал Кудряшов в теплом тихом покое.

— А у нас чрезвычайное происшествие! — бойко доложил он. — Украли у старушки козу, зарезали, требуху выбросили и удрали.

— Кто зарезал? Кто украл?

— Пока неизвестно. Держат в сильном подозрении вон тех пятерых парней. — И он указал на связанных веревкой, перепуганных, боязливо озиравшихся юношей в разорванных грязных елянах — значит, их уже били, валяли в пыли. — Вот и явились ко мне за справедливостью. На кого укажу, тот и вор, того и прикончат.

— Позволь, это же самоуправство! — возмутился Кудряшов. — Необходимо следствие, суд.

— Народ пришел ко мне за судом праведным и скорым, — черство, любуясь собою, сказал Азамат. — Мне они доверяют.

— Разреши мне потолковать с людьми.

— Изволь, — щедро отмахнулся святитель.

На беду, Кудряшов был не в военном мундире, а в сюртуке: может, казачьего офицера бы и испугались.

— Братцы! — обратился Петр Михайлович по-башкирски. — Вора должен искать следователь. Самосуд недопустим. По закону надо все сделать.

Ему в лицо, словно камни, полетели яростные крики, больно ранившие его душу:

— Ты в нашу жизнь не вмешивайся!

— Мы живем по нашим старинным законам!

— А если вы и Азамат-агай ошибетесь и осудите невинного?

Злой толпе недоверие к осененному святостью Азамату показалось святотатством, и на Кудряшова надвинулись с угрозами взлохмаченные жилистые мужчины:

— Мы ошибемся, Азамат-аулия поправит!

— Он — курэзэ[50]!

— Он с того света, он божий посланец!..

— Ну как, убедился? Мне верят, мне! — торжествующе произнес Азамат и велел работнику принести из дома ружье.

С унижением чувствуя свою беспомощность, Кудряшов отошел к воротам.

Подкинув ружье вверх и ловко его поймав, Азамат протяжно, с завываниями, подражая мулле Асфандияру, свершавшему молебствие в мечети, изрек:

— Бисмиллахир-рахманир-рахим. Ружье кремневое, заряжено крупной дробью, какая медведя кладет наповал.

В толпе пронесся вопль восторга.

— Подводите подозреваемых по одному! — скомандовал зычно Азамат, видимо, вспомнив, как распоряжался в полку. — Открой рот, сожми дуло в зубах.

Трясущегося от предсмертного ужаса парня повели, крепко держа под руки, заставили встать на колени.

— Ружье само по себе, лишь волеизъявлением Аллаха выстрелит в вора!

Толпа снова загудела от возбуждения: послышались стоны.

Парень, волоча ослабевшие в коленках ноги, медленно подошел, на темном лице выступили крупные капли пота, приставил рот к дулу и разразился облегчавшими душу рыданьями:

— Слава Аллаху! Слава праведнику Азамату! Есть на земле правда.

И остальные подозреваемые остались чудесно невредимыми, ружье не стреляло само по себе.

— Парни невиновны, но вор здесь, среди земляков, — не сдавался Азамат. — Будем искать дальше! Эй, подходите по очереди. Ну, с кого начнем, эй!

Мужики, зная, что они не повинны в краже козы, подходили смелее, слюнявили дуло ружья и отступали, славя Всевышнего и посланца его Азамата.

Вдруг Азамат заметил зорким глазом, как долговязый мужик, пригнувшись, быстро-быстро засеменил в проулок, размахивая руками.

— Эгей! Стой! Держите вора! — завопил Азамат. — Тащите его сюда, гада!

Мужчина обмяк от страха, забился в руках догнавших его джигитов, упирался изо всех сил ногами, когда его поволокли, и наконец, выдавил из перехваченного судорогой горла:

— Я-а-а зарезал козу-у-у… А-а-а! Не погубите, ради Аллаха.

Ослепленные местью, злобой, мужчины повалили его на землю и начали топтать сапогами.

— Они же убьют его! — воскликнул потрясенный Кудряшов. — Прекрати этот самосуд!

Но Азамат с невозмутимым видом пожал плечами.

— Останови!.. Я аудитор, военный юрист, требую прекратить дикое самоуправство!

— Все свершилось по справедливости. Вор признал свою вину. Аллах повелел наказывать злодеев… — И святитель неспешно прошествовал в дом.

Кудряшов бросился на разъяренных людей, оттаскивал, кричал и по-башкирски, и по-русски, грозил всевозможными карами, но, видимо, не угрозы, а диковинное словцо «аудитор» отрезвило наконец мужиков, и они начали отходить не оглядываясь.

Опустившись на колени, Кудряшов приложил ухо к груди вора — сердце его колотилось с перебоями, то замирало, то оживало.

— Кажись, выживет, поправится! — обрадовался Петр Михайлович.

Он послал мальчишек за благоразумно отсиживающимся дома старшиной Зулькарнаем, велел снарядить подводу и сам проследил, чтобы покалеченного мужика увезли в оренбургскую больницу.

Не заходя к Азамату, он незамедлительно уехал в город.

16

Перебравшись с матушкой на постоянное местожительство в Оренбург, Петр Михайлович возглавил тамошнее тайное освободительное общество и вел дела весьма осмотрительно. Ему так или иначе помогали майор Кучевский из дорожно-строительного батальона Четвертой дороги, ведущей к границе и посему считавшейся военной, полковник в отставке Самарин, офицер Башкирского казачьего войска майор Венкер. Помогали главным образом тем, что сочувствовали освободительному движению, при встречах пылко говорили о свободе и просвещении народа. Кудряшов и сам толком не знал, что делать, но понимал, что надо вовлечь в общество молодежь из мелкопоместных дворян, чиновников, младших офицеров — молодые и по возрасту, и по горячему нраву, и, пожалуй, по удальству более способны на рискованные дела.

От приезжих надежных людей Петр Михайлович слышал о существовании в Петербурге тайного общества, ставящего целью освобождение крепостных и уничтожение самодержавия. Он просил верных офицеров, едущих в столицу, узнать поподробнее о составе, о системе деятельности общества, но безрезультатно — то ли они действительно не смогли установить связь с революционным подпольем, то ли робели заикнуться о тайном обществе.

Наконец Кудряшов выхлопотал себе положенный отпуск и в начале декабря 1825 года выехал на перекладных в Петербург.

Попасть в столицу не удалось: заставы перекрыты, въезд в Петербург воспрещен. Почтовые станции переполнены проезжими, смотрители скрылись во избежание кулачной расправы, осанистые помещики, величественные генералы, юркие купчики возмущались, требовали лошадей, с живейшим интересом выслушивали сплетни, слухи, домыслы и тотчас, со своей стороны, пускали их в оборот, дополнив фантастическими измышлениями.

И все же Кудряшов понял, что император Александр скончался в Таганроге, восставшие войска отказались присягать взошедшему на престол младшему брату царя Николаю. Пушечные залпы смели ряды восставших. Генерал-губернатор Петербурга, герой Отечественной войны с Наполеоном Милорадович был убит Каховским.

Возникло, перепархивало из уст в уста диковинное слово, доселе не бытовавшее в России, но с тех декабрьских дней навечно вошедшее в историю — декабристы. И Каховского взволнованные, возмущенные, доходящие в ярости до истерики люди уже называли декабристом, проклинали, клеймили, не догадываясь, что этим словом они его возвеличили.

Кудряшов все вспоминал самосуд в ауле над вором, по благословению и по наущению блаженного Азамата, и представлял себе, как эти лощеные, изъяснявшиеся на чистейшем французском языке, кичившиеся и саном, и положением, и чинами люди растерзали бы в кровавые клочья, попадись им в руки, не только Каховского, но и любого другого декабриста.

Со всех сторон слышалось:

— Вот вам и либерализм, свободомыслие! Да это почище бунта Емельки Пугачева, там хоть участвовали казаки и башкиры, а здесь-то молодые дворяне!

— Ветераны Отечественной Наполеона разгромили, а тут — извольте! — посягнули на честь и достоинство самодержца!

— Заразились в Париже бредовыми идеалами якобинцев, Робеспьера!

— Всех на виселицу!..

Отчаявшись, Кудряшов решил вернуться восвояси, благо на Москву и на Казань порожние тройки были в избытке.

Дома он узнал, что на Украине в те же дни восстал Черниговский полк, но и там мятежники были беспощадно разгромлены. По квартирам передавали тайно, что опала коснулась и сына незабвенного старика Волконского, столь любимого в Оренбургском крае, молодого князя Сергея Григорьевича.

Кудряшов испытывал безмерное горе. Оренбургское тайное общество трещало по швам — благоразумные люди, особенно постарше, усердно открещивались от всяких заговоров и крамольных замыслов. Но молодые, и это укрепляло веру Петра Михайловича в победу над силами зла, не приуныли. Петр Михайлович узнал, что и в Петербурге, и на Украине декабристы не привлекали в общество солдат и крестьян. «Вероятно, пока в этом нет необходимости, — согласился в душе Кудряшов, — народ, увы, невежественный».

И в январе 1826 года Кудряшов собрал своих приверженцев и единомышленников в доме своих знакомых, неприметно приткнувшемся в переулке.

Не так-то много горячих голов собралось в тот день, и все же Кудряшов чувствовал себя увереннее: не одинок, остались в строю борцы, готовые бросить вызов, казалось бы, неприступной цитадели самодержавия, бесправия народа.

— Господа, — сказал он негромко, — наша задача после подавления восстания декабристов осталась прежней: борьба за свержение царя, за освобождение крестьян от крепостной зависимости. Для сплочения нашего общества предлагаю обсудить и принять устав с некоторыми дополнениями. — И он зачитал: — «Первое: Оренбургское тайное общество создано с целью политической. Второе: цель его есть изменение монархического правления в России и применение лучшего рода правления к выгодам и спокойствиям народа для составления его благополучия…»

Он внятно произнес, чтобы собравшиеся уясняли и запоминали, остальные параграфы устава, с волнением посмотрел на слушателей:

— Ну, господа, ваше мнение, ваши предложения?

В доме тихо, прислуга отпущена со двора, хозяева — свои люди, с доносом не побегут. На улице бушевала метель, степной ветер-ветрище гнал на город сухой, режущий, как стекольные брызги, снег, зловеще завывал в трубах.

— Одобрить и утвердить, — предложил губернский секретарь Даньков.

Все согласились с ним.

— Господа, я бы хотел выслушать более детальные мнения, — сказал Кудряшов, — а пока добавлю: у нас в Оренбургском крае и на Урале особые национальные условия — нас окружают малые народы. И для победы необходимо заранее заручиться их сочувствием, а в час восстания и боевой помощью. Русские полки, уральские и оренбургские казаки — все ли они поднимутся на борьбу? Значит, надо исподволь готовить к восстанию башкир, киргизов, казахов. Конечно, в первую очередь надо рассчитывать на башкирских казаков.

— А пойдут ли они за нами?

— Башкиры недовольны нынешним генерал-губернатором и его помощниками, считают, что царь не выполнил обещания даровать после войны с Наполеоном былые вольности и права на вотчинные земли и кочевья. Только у башкир нет вожака. Кахыма любили, но он умер. Буранбай в заточении.

— А правда ли, что Кахыма отравили? — спросил кто-то из участников собрания.

— Я, как вы знаете, юрист и верю лишь документам. А документов о его умышленном отравлении по чьему-то приказу нет. Ходят в народе легенды, что он дерзкими речами возмутил кого-то из сильных мира сего и будто с ним из-за этого расправились.

— Кто же тогда его заменит?

— Надо искать среди молодых башкирских офицеров, старшин, сотников. Видимо, придется подделать подпись губернатора Эссена и объявить мобилизацию в один-два-три полка старослужащих и новобранцев, а когда полки придут из кантонов в город — освободить из тюрьмы Буранбая.

— А он надежный?

— Без сомнения! — твердо сказал Кудряшов. — Потому я и прикладываю все усилия, чтобы его не отправили в ссылку.

— Но этого недостаточно!

— Совершенно верно! И я полагаю, что нам следует без спешки, осторожно расставить всюду своих людей: в штаб Оренбургского корпуса, в линейный гарнизонный полк, в артиллерийскую бригаду, в губернскую канцелярию. В полицию во всех городах. Надо установить связь с политическими ссыльными Кожевниковым, Заневым, участниками восстания в Семеновском полку, которые служат рядовыми в нашем крае, рассеяны в разных полках и на границе.

— Разрешите.

— Прошу, Василий Павлович.

К столу вышел офицер средних лет с худощавым серьезным лицом.

— Колесников, — представился он. — Эти годы я постоянно беседовал с унтер-офицерами и наиболее развитыми, грамотными солдатами. Не сразу, но исподволь выяснял их настроения. Да, батальон пойдет за нами. А дальше что делать?

Собрание оживилось:

— Вот-вот, что далыне-то делать, ежели в Оренбурге удастся захватить власть?

— Да, именно так: арестовали губернатора, а дальше?..

Кудряшов не задумывался, ответил сжато, продуманно — значит, подготовился:

— Снять недоимки по налогам. Уничтожить положение о кантонных кордонах, вернуть башкирам вольности и земли. При помощи Буранбая собрать башкирские полки. Идти с полками на Казань, попутно ликвидируя крепостное право, отдавая крестьянам помещичью землю. На Урале улучшить оплату труда мастеровых.

Всем план понравился, но, взволнованные бурными разговорами, призывами к освобождению, собравшиеся, видимо, не прикидывали в уме, а хватит ли сил, чтобы осуществить столь дерзкий замысел…

— Теперь надо выбрать председателя.

— Позвольте, Петр Михайлович, да вы же и без того председатель! — удивился Колесников, и его все поддержали:

— Зачем нам менять председателя?

— Мы вас уважаем!

— Доверяем!

Кудряшову было приятно это слышать, но он напомнил, что состав общества сильно изменился, многие члены заявили о выходе, и надо либо подтвердить его полномочия, либо выбрать нового председателя.

Единодушно выбрали председателем Петра Михайловича.

Он поблагодарил за доверие и привел к присяге новых членов тайного общества:

— «Именем всемогущего Бога!.. Принимая звание члена Оренбургского тайного общества, клянусь не открывать никому существование оного, повиноваться власти выше надо мной поставленной, быть готову на все обществом и властью мне повелеваемое, хотя бы это клонилось к разрушению собственного моего счастья. Ежели же не исполню хотя одного из условий, мне предлагаемых, то да лишусь я спокойствия, счастья всех милых сердцу и да разразится гром небесный над головою клятвопреступника», — строго читал Кудряшов, а за ним, в чистоте сердца, взволнованно повторяли новообращенные в святое дело освобождения.

17

Вернувшись домой с подпольной сходки общества, Кудряшов долго не мог успокоиться, шагал по своей маленькой комнатке, вспоминал мельчайшие подробности собрания, улыбался, представляя, как по оренбургским улицам поведут пешочком, с сорванными эполетами, ненавидимого всеми губернатора Эссена, как он объявит на площади у кафедрального собора народу о свержении царя, об установлении народовластия. Петр Михайлович верил молодым офицерам, пришедшим в общество, прекраснодушным, бесстрашным, гневно отвергавшим крепостное право… Дворяне, обер-офицеры, и такие чистые, некорыстолюбивые, отзывчивые, к солдатам относятся уважительно, как к людям, а не как к серой скотинке. Дружинину, Данькову, Шесталову всего по девятнадцати, Ветошникову, Старкову стукнуло двадцать два, а «старичку», так его называли, Тяптикову — тридцать три. Словом, в полках есть надежные люди, которые станут командирами армии Освобождения. Но башкирские казаки… Признают ли они своим вожаком Буранбая? Вот за Кахымом джигиты пошли бы в огонь и воду.

Полночь миновала, а он все расхаживал по своему кабинетику, и голова его буквально раскалывалась от навязчивых мыслей. Свечу он давно погасил, и окно зеленело, голубело ледяным кружевом, вытканным на стекле крепчайшим оренбургским морозом.

За дощатой перегородкой заскрипела деревянная кровать, послышалось шлепанье туфель и на пороге появилась мать в капоте, в платке на седой голове.

— Ну что ты не спишь, Петенька, — мягко упрекнула она сына. — Завтра ведь на службу идти. И чего ты расхаживаешь, чего бормочешь?

— Да вы не беспокойтесь, маменька, — ласково сказал Кудряшов.

— А о ком же мне беспокоиться, как не о тебе? Ох-те-те… Днем — служба, вечером — книги, сочинения для петербургских журналов. Ни капли отдыха!.. Так и захворать недолго. Женился бы ты, Петенька, зажил бы, как люди-то живут. Сколько в городе девушек разумных, скромных. Чем приваживать к себе чиновников да офицеров, шептаться с ними часами, сидел бы после службы дома, миловался с женою, а там, глядишь, и Бог детишек пошлет.

Долго бубнила, ворчала матушка, вернувшись к себе, укладываясь на перину, а Петр Михайлович скинул валенки, лег поверх одеяла не раздеваясь, закинул руки за голову, уставился в потолок и, конечно, мигом уснул, какие уж тут размышления…

Проснулся он затемно от прикосновения горячей — значит, русская печь уже топится — материнской руки.

— Да разве это дело — в одеже спать? И наломаешься, и не отдохнешь. Вставай! Пришел из канцелярии этот… Пилатка, говорит с порога, что по срочной надобности.

— Чего это он приперся? Ну проведи.

Молодцеватый урядник с заиндевевшими усами и багровыми щеками вытянулся в дверях, щелкнул каблуками.

— Здравия желаю, господин Кудряшов.

— Рановато явился. Что за срочность? И вообще-то меня надо величать благородием.

— Виноват-с!.. Служба в губернской канцелярии избаловала: там все по имени-отчеству или господин такой-то, а не по чину, как в армии. Опять же…

— Опять же судебные офицеры как бы не офицеры, а чиновники, — догадался Кудряшов. — Ну выкладывай, с чем пожаловал.

— Мне бы наедине, — понизил голос урядник.

— Я от матери ничего не скрываю.

— Это уж ваше дело, а мне важно сохранить тайну.

— Кто тебя прислал?

— Никто не прислал, я по своей воле… — Он прикрыл за собой дверь и, стоя, жарко зашептал: — Меня вы, господин Кудряшов, то бишь ваше благородие, близко не знаете и можете мне не поверить, но я считаю своим долгом, христианским долгом, предупредить — остерегайтесь Завалишина, переведенного к нам из Санкт-Петербурга. Вполне продажный человек!.. Вечерами навещает их превосходительство генерал-губернатора. В последний раз я сам, своими ушами слышал, как он говорил их превосходительству о тайном обществе, существующем в нашем городе. И назвал нескольких обер-офицеров. Часто упоминал ваше имя.

«Провокатор? Подослали!..» — насторожился Кудряшов и сказал холодно звенящим голосом:

— Не понимаю вас, господин Филатов. Какое общество? И о господине Завалишине впервые слышу… Прошу оставить меня в покое, тем более что мне пора собираться на службу.

— Не верите? — Филатов обиделся, нахохлил потемневшие в тепле дома усы. — Ну и не надо! Но прошу запомнить: сюда я не приходил и вам ничего не говорил! А ежели начнете рассказывать, отопрусь. Клевета! Так и скажу — оклеветали.

Он козырнул и вышел, из открывшейся двери ворвались сизые плотные клубы морозного воздуха. Снег скрипел на крыльце, на дворе под его тяжелыми сапогами. И все затихло. Из ближайшей церкви доносилось басовитое мерное гуденье колоколов.

Петр Михайлович сел на кровать и задумался:

«Провокатор? Или честный? Как верить тому, кто начал жизнь служкой, посыльным, мальчиком на побегушках в губернаторском дворце, в губернской канцелярии? И какая ему выгода от визита ко мне, от разоблачения предательства Завалишина? Пришел открыто в дом Кудряшова, не боясь Эссена? Но, может, и у злодея не угасла совесть, хоть искорка да осталась, и вот он пришел, чтобы искупить свои былые грехи?»

Пора было одеваться, идти на службу.

За завтраком, сидя у самовара, мать непрестанно вздыхала, видя расстроенное лицо сына, и наконец не выдержала:

— Что случилось?

— Да ничего, маменька, не беспокойтесь.

— А зачем он приходил?

— Ну… надо было по службе… срочные бумаги! — Петр Михайлович замялся, запутался: он никогда не врал матери.

— Спозаранку зря такой, как Пилатка, не пойдет. И по такому лютому морозу! Что ж, дождаться тебя не мог в ордононсгаузе?.. Здесь никто его не любит. Завистливый. И многим подлости причинил. Ты с ним не откровенничай.

— Да вы не опасайтесь, маменька! Ничего крамольного за мною не водится. Стало быть, Филатов, или Пилатка, как вы говорите, не причинит мне никакого вреда.

— Ну все-таки, — вздохнула мать.

На службе Кудряшов долго не мог прийти в себя, нервно перебирал руками папки с различными бумагами, задумывался, глядя в окно, на стекла которого буран лепил пригоршни снега, и наконец решил, что сидеть у моря и ждать погоды преступно. Кем был Филатов? Провокатором? Честным?.. Об этом сейчас не стоит допытываться, а надо действовать без промедления.

И в этот же вечер Кудряшов послал надежного человека из судейских чиновников в полки, где служили офицеры, разжалованные в рядовые — декабристы Кожевников, Бестужев, Мусин-Пушкин. Все они отозвались о Завалишине неодобрительно.

Кудряшов на этом не остановился, расспрашивал верных людей и вскоре выяснил, что Завалишин — ловкий, пронырливый агент. За лживый донос на брата он был разжалован в рядовые солдаты, но царь Николай не захотел отказываться от наглого, хитрого осведомителя и лично принял его, беседовал с Иваном Завалишиным тайно. Ему было дано царское повеление искать в Поволжье и в Оренбурге остатки разгромленного в декабре 1825 года тайного антимонархического общества. В Оренбурге Иван Завалишин очутился на офицерской гауптвахте. Но был ли он действительно разжалован в рядовые? Может, это была маскировка тайного агента? Как это теперь узнаешь!.. На гауптвахте Завалишин настойчиво убеждал офицеров, содержавшихся под арестом за различные провинности, что пострадал за участие в восстании декабристов, но борьба, дескать, не закончена, «что засеяно, то и вырастет, хотя бы и дождя не было».

Офицеры Колесников, Татиков легко попались на удочку, распустили языки, и через четыре месяца после приезда в Оренбург Завалишин представил губернатору Эссену устав Оренбургского тайного общества, текст клятвы, список членов.

К счастью, губернский секретарь Даньков подметил странные визиты к губернатору загадочного арестанта, который когда захочет, тогда и уходит с гауптвахты: «Кажется… подал какой-то донос военному губернатору».

И незамедлительно сообщил об этом Кудряшову. Тотчас Петр Михайлович велел членам общества и сочувствующим уничтожить все материалы, от которых хоть как-то попахивало крамолой, смутой, и сам сжег в печке устав, клятву, списки членов, листовки, прокламации.

Получив донос, Эссен растерялся: он-то бодро писал в столицу, что в Оренбургском крае царит спокойствие, а тут всего четыре месяца прожил в городе Завалишин, да еще в заточении, во всяком случае официально, и уже раскрыл под самым носом губернатора бунтарское тайное общество. Но и верить Завалишину, который топил родного брата Дмитрия Ивановича, чтобы завладеть родовым имением, Эссену не хотелось. И в эти же дни на почте были перехвачены доносы Завалишина в Петербург генералу Бенкендорфу, что, мол, вокруг губернатора Эссена собралась шайка чиновников — казнокрадов, взяточников, нещадно грабящих жителей Оренбургского края, — этим и только этим надо объяснить непрестанные волнения башкир, киргизов, казахов да и русских казаков. Губернатору вовсе не хотелось потворствовать доносчику, роющему под него яму, но ведь Завалишин мог успеть с оказией, не по почте, сообщить Бенкендорфу о тайном обществе в Оренбурге, а в этом случае Эссену не миновать царской опалы.

Кудряшов, надеясь, что все улики против общества и лично его, Петра Михайловича, уничтожены, решил передохнуть.

Гроза не миновала, но и не приближалась, а предгрозье не исчезало никогда… И Петр Михайлович выехал в Шестой кантон по служебной надобности, но попутно собирался в башкирских аулах записывать былины, легенды, байты, песни.

Удивительно!.. Едва пара казенных лошадей вывезла кошевку за городскую заставу, едва вокруг раскинулись волнистые, с сине-фиолетовыми впадинками, снега с примороженной прочной коркой, едва он вдохнул чистый морозный воздух, как улетучились все заботы, тревоги, тяготы и сердце забилось успокоенно, умиротворенно.

Степная снежная тишина была величественной и беспредельной.

За весь день пути ему не встретился ни один путник, лишь резвые кони догнали и перегнали обоз порожняком, возвращавшийся, видно, из города, куда купцы возили шерсть. Если в степи жизнь, казалось бы, замирала, то в перелесках копошились с бодрым пересвистом птицы в ветвях сосен, елей, вылущивая из шишек семена.

Вечером подъехали к деревне, и Кудряшов велел остановиться у дома старшины, надеясь, что у того горница почище, потеплее, но сколько ямщик ни петлял по порядку, отличить одну избу от другой не мог — все покосившиеся, с ободранными крышами, в окнах бычьи пузыри вместо стекол, у иных хибар и заборов не осталось — растащили на дрова.

«Сколько налогов платят башкиры, и праведных и неправедных, чаще всего придуманных чиновниками — грабительских! Додумались хищники из окружения Эссена собирать налог с труб чувалов, с железных наконечников охотничьих стрел! А во время Отечественной войны с Наполеоном какие только щедрые посулы не раздавались царскими генералами башкирским казакам, призванным защищать Россию от французского нашествия!.. И — обманули бесстыдно, нагло. А сколько башкирских казаков похоронено в безвестных братских могилах на европейских полях!.. Пройди по избам — всюду вдовы, сироты. Деревня неграмотная, невежественная, голодающая…»

Две недели Кудряшов кочевал по аулам и, уладив все дела, вернулся домой с богатым «уловом» башкирского народного творчества — папки так и разбухли от мелко исписанных бумаг.

Мать всплакнула от радости. Сперва отправила ненаглядного сынка в баню, потом попотчевала его отменным обедом, чаем с липовым медом и, сидя у самовара, глаз не спускала с Петеньки.

— Маменька, — возбужденно рассказывал Петр Михайлович, — я записал уйму сказаний о войне с французами, о подвигах джигитов, но вот что самое примечательное: всюду славят турэ Кахыма! Он истинный герой войны, он великий батыр. И вот я сейчас подумываю: в самом деле, как нам всем — и башкирам, и русским — не хватает такого образованного, с военной подготовкой, с таким, так сказать, авторитетом человека, каким был Кахым!.. Он нужен не только башкирам, но и нам, просветителям народа.

После обеда Кудряшов отдохнул, решив на службе в тот день не появляться, а вечером при свете свечей прочитал матушке легенду о былой войне. Та иногда клевала носом, но увлеченный Петр Михайлович не замечал этого и вдохновенно читал свои записи:

— В разных аулах рассказывают по-разному, со временем я объединю все варианты в единый свод… Значит, французский царь напал на Россию, занял множество городов, подошел с войском к Москве. Москвичи с плачем, со стенаниями погрузили добро на арбы, на повозки, на тележки и пошли из города в изгнанье.

Русский царь приуныл, не зная, что предпринять, но к нему во дворец пришел молодой башкирский джигит. «Царь-государь, — сказал он, — не тужи: башкиры поднимутся на войну, они не бросят русских в беде…» Поехал за Волгу, кликнул клич: «Подымайтесь на борьбу!» Губернатор-князь ездил по аулам, читал царский манифест, но его и не слушали: «Сами знаем, что делать!» Подковывали коней, точили сабли и копья, калили стрелы, гнули луки, варили корот, вялили мясо, шили чекмени и шапки. Самых смелых, сильных, умных поставили полковниками, тысяцкими, сотниками. От мала до велика вышли провожать — девушки дарили суженым шитые шелками кисеты, матери пришивали к чекменям сыновей серебряные монеты, чтобы разлука была покороче.

Шли башкирские сотни с Урала, Ирэндека, Ямантау, Нугуша, Узяна, Базы, Демы, Сима. Соединились в Кангаке, выбрали воеводой турэ Кахыма, а тысяцким — Буранбая.

А за башкирским войском пошли мишары, тептяры, марийцы, калмыки, киргизы, черкесы.

Заиграли кураи, домбры, грянули дружно джигиты походную[51]

В дверь бешено заколотили и кулаками, и сапогами.

— О господи, да кто это? — ахнула матушка.

Кудряшов пошел отомкнуть дверь, пахнуло стужей, вошли жандармы:

— Господин Кудряшов, по предписанию генерал-губернатора вы арестованы.

Обыск, хотя и перевернули все вверх дном, раскидали книги, распотрошили ящики письменного стола, не принес жандармам никакого трофея: антимонархических, революционных материалов не обнаружено.

И все же офицера-юриста со споротыми с мундира и шинели эполетами увели.

В опустевшей квартире рыдала неутешная мать.

Третья неделя заточения пошла в одиночной камере, когда надзиратель, горлопан с длинными руками и пудовыми кулачищами, подошел к окошечку в двери, заорал: «Отойди от окна!», а затем торопливо, непрерывно озираясь, чтобы не застукали, зашептал:

— Петр Михалыч, всего арестовано свыше восьмидесяти человек вашего общества, при обысках ничего предосудительного не обнаружено, все отрицают принадлежность к тайной организации. Прокурор Эссен в ярости и растерянности. — И, рявкнув напоследок: — Не возражать!.. — отошел.

«Вот почему меня еще ни разу не вызывали на допрос!.. Счастье, что своевременно уничтожили все документы».

Утром в камеру вошел начальник тюрьмы.

— Мне надоело сидеть здесь без всякой вины! — закричал Кудряшов. — Почему не вызывают к следователю? К прокурору? Это бесправие — гноить безвинного в темнице.

— Заключенный, не скандальте, вам же хуже будет, посадим в карцер, а там печки нету, — лениво промолвил начальник и ушел, не заглядывая в соседние камеры.

А днем опять прильнул к двери надзиратель, для порядка заорал, застучал сапогами и шепнул быстро:

— Петр Михалыч, вы знаете башкирского есаула Буранбая?

— Встречался. Выпустили его?

— Какое!.. Толкуют, будто и он вовлечен вами в тайное общество. Якобы хотел убежать из тюрьмы к верным ему джигитам и поднять восстание.

— Ничего этого не было. Бабушкины россказни, — решительно возразил Кудряшов, опасаясь откровенничать с неизвестным тюремщиком: он и добрый, и сострадательный, но мало ли что… На ответственности Петра Михайловича, на совести его много людей, судьбами коих он не собирался зря рисковать.

Еще один месяц прошел в темном, сыром, как подвал, тюремном закутке. Кудряшова на допрос так и не вызывали, напрасно он бушевал, начальник тюрьмы при посещении узника угрюмо отмалчивался.

И вдруг Кудряшова и арестованных по делу тайного общества выпустили из-за отсутствия состава преступления.

Эссен расправился с неудачливым доносчиком Иваном Завалишиным, приписав ему попытку создать тайное общество. И Завалишина, и семерых, у которых при обыске были найдены клятвы — Дружинина, Данькова, Шесталова, Ветошникова, Колесникова, Старикова, Таптикова — выслали в Сибирь. С каждого оренбуржца, в том числе и с Кудряшова, на пороге тюрьмы была взята подписка: «…они никогда и нигде ни к каким тайным обществам не принадлежали и принадлежать не будут».

Не чуя земли под сапогами, Кудряшов бежал по улицам, ворвался в дом, обнял плачущую, глазам не верящую матушку, воскликнул, и сам с трудом удерживая слезы:

— Маменька! Выдержал все испытания. Избавились мы от предателя. Мы победим в борьбе за свободу, обязательно победим! — И рухнул на пол, к материнским ногам.

Сосед на извозчике поехал за врачом в военный госпиталь.

Доктор не задержался, прибыл немедленно, зная о благородстве оклеветанного Петра Михайловича. Осмотрел перенесенного на кровать раздетого Кудряшова и с беспомощным видом развел руками:

— Апоплексический удар!

Имени тюремного надзирателя Петр Михайлович так и не узнал…

18

Без Кудряшова тайное общество в Оренбурге распалось.

Приехал новый губернатор Сухотелен, но вскоре умер.

Военным генерал-губернатором края был назначен Перовский.

В уездах, кантонах, аулах смены начальников и не замечали — народ по-прежнему прозябал в нищете и невежестве.

И Буранбая накрепко держали в тюрьме, навьючивали на него все новые и новые обвинения: сперва приписали ему присвоение казенных денег в 1811 году, побеги, участие в тайном обществе, затем установили, что арестантов подбивал на бунт — вот в этом-то он действительно был виноват…

Батыр, прежде не знавший хворостей, в сырой камере-одиночке, на полуголодном тюремном рационе, в тоске по степным просторам нажил раздирающий грудь кашель, ноги, некогда сильные, как у коня, опухали, глаза, различавшие в небе на версту ввысь коршуна и сбивавшего его первой же пернатой стрелою, заволокло темной дымкой.

«Меня решили довести до умопомрачения! Терпение мое иссякло. Я обречен на медленное умирание. Следователь издевается надо мной. Задушу его на первом же допросе!.. Ну повесят, ну расстреляют, лучше уж сразу умереть, чем гнить здесь, в этом склепе!.. Почему не отправляют в ссылку? Значит, боятся, что на этапе в степь сбегу…»

И курай отобрали у вдохновенного сэсэна. Ну, казалось бы, какой вред причинит властям сладкозвучный курай? Нет, на его же глазах отняли, сломали и обломки выбросили в коридор. И петь байты, слагать новые песни не дозволяли, но тут узник не поддался — и побои, и голод, и карцер не сдавили его соловьиное горло. Доходивший от одиночества до исступления, до кошмарных видений, до бреда, Буранбай в минуту просветления лечил свою исстрадавшуюся душу песнями.

Вот и сейчас запел, сперва вполголоса, затем погромче:

Бежит-течет Авзян-река,

На берегу сосна одинокая.

Врагам нас не одолеть,

Если братство сохраним.

Надзиратель подкрался в валенках бесшумно, отодвинул волчок на двери. Буранбай подумал, что он заругается, но услышал спокойный голос и лязг ключа в замке.

— Заключенный Кутусов Буранбай, собирайся, следователь ждет.

— Зачем это? Надоело.

— Ну этого я не знаю. Выходи!.. Иначе силком потащим.

«И верно, сволокут, да еще накостыляют по шее…»

И он зашагал по коридору за конвоиром.

В канцелярии сидел сухопарый, с обширной лысиной следователь. На этот раз он выглядел в полном параде: мундир с иголочки, широкий пояс, эполеты с аксельбантами, под столом то и дело мелодично позвякивают шпоры.

«Чего это он принарядился?.. Не иначе, как явится инспекция».

— Садитесь, — и следователь кивнул на стул.

— Зачем вызывали? — устало, зло спросил Буранбай, тряся лохматой, грязной бородою.

— Здесь вопросы задаю я, а вам, арестант Кутусов, надо на них честно отвечать, — без гнева сказал следователь и, бегло взглянув на какую-то бумагу на столе, резко вскинул подбородок. — С кем вы поддерживаете связь на воле? Кто вам сообщает в тюрьму оренбургские новости?

— Какие новости? Меня и на прогулку теперь не выпускают. Взаперти!.. Заживо похоронили. Чего ко мне привязались?

— А от кого узнали, что приехал новый генерал-губернатор Перовский?

«Не родственник ли того Перовского, с которым встречался на Бородинском поле?»

— Вы же сами, господин, мне и сказали о приезде Перовского на той неделе.

— Я вас на прошлой неделе не вызывал на допрос.

— Да, но вы заходили в камеру.

Следователь забарабанил пальцами по краю стола.

— А надзирателю говорили, что, может, при Перовском наступят более мягкие порядки?

— Это говорил, не отрицаю. И на эшафоте приговоренный к казни еще надеется на царскую милость.

«Умный!» — одобрительно подумал следователь и круто повернул:

— Письмо на башкирском языке с призывом к башкирским казакам поднять восстание посылали?

— Что за чепуха?! Ложь! — закричал Буранбай с нескрываемой радостью: выходит, что призывы к бунту не прекратились и без него, кто-то разжигает ярость народа, бросает клич к возмездию.

— А почему это вы так обрадовались? — хитренько прищурился чиновник.

— Это уж мое дело, вас, судейских, не касается.

— Правильно, но нас, Кутусов Буранбай, касаются донесения начальников кантонов, а они люди проверенные, благонадежные, сообщают, что бунты, поднятые башкирами Пермского уезда и Восьмого кантона Уфимского уезда, вспыхнули по вашим подметным письмам. Бунты…

— Не заржавел булатный меч Салавата! — с восторгом воскликнул Буранбай.

— Вот вы себя и выдали, — торжествуя, заключил следователь.

— Но поджигательных посланий не писал, и не потому, что их не сочинял, нет, ночью разбудите — скажу слово в слово, а потому, что лоскута бумаги не имел, чернил не было, да и глаза от вечного сумрака ослабели.

— И все же письма после кровавого подавления бунтов найдены. Доказано, что был создан ударный отряд из добровольцев, чтобы ночным налетом на тюрьму освободить и увезти вас в степь.

— Писем не писал, а бунтовщикам сочувствую.

— Добровольное признание облегчит вашу участь. Иначе наказание будет беспощадным!

— Проваливай ко всем шайтанам! И разговаривать с вами, господин, не хочу.

Чиновник криво усмехнулся.

— Ну повезло тебе, подстрекатель, что сегодня особенный день, а то по моему сигналу кости бы тебе переломали. Ступай в камеру и вымой там пол и нары и заодно ополосни свою басурманскую рожу.

От уборки камеры Буранбай не отказался, и когда заключенные-уголовники, то ли воришки, то ли конокрады, принесли ведра горячей воды и ветошь, с усердием принялся мыть стены, пол, окно, нары — воздух станет посвежее…

Внезапно в коридоре забегали, застучали сапогами, послышались возгласы «Смирно!», звякнули шпоры, и в дверь мерными шагами вошел молодой генерал в сюртуке до колен, с Георгиевским крестом на груди.

— Это, ваше превосходительство, бывший есаул, бывший, увы, герой Отечественной войны, Буранбай Кутусов, — глубоко вздыхая, докладывал начальник тюрьмы, — доверили ему пост старшины юрта, а он ударился в крамолу, подбивал земляков к неповиновению, к неуплате налогов, к открытому мятежу! Беглец. Скрывался в степях. И здесь ведет себя, как дикий зверь — не раз бросался в драку со следователем, с надзирателями.

Буранбай знал, что при появлении не то что губернатора, но и одного начальника тюрьмы следует встать, но упрямо продолжал сидеть на пахнущих распаренной древесиной нарах.

— Встань, азиат! — рявкнул начальник, топнув ногой.

Арестант и ухом не повел.

— Поднять его! Ж-жива-а-а!..

— Не надо, — мягко сказал генерал, шагнул смело поближе. — Я новый генерал-губернатор края Перовский. А вы кто?.. Расскажите коротко.

— Да вам, ваше превосходительство, доложили обо мне, конечно, и правду, и неправду, особенно неправду, — дерзко сказал Буранбай, не вставая. — Чего еще языком трепать?

«И точно зверь! Волосы всклокоченные, до плеч, борода по пояс, глаза горят злыми огнями. И дрожь его бьет».

— А вы все-таки сами скажите, — вежливо попросил Перовский.

И эта вежливость подкупила, тронула Буранбая, он встал, выпрямился:

— Да вы же мне не поверите, ваше превосходительство…

— Как знать, может, и поверю, — лукаво улыбнулся в усы Перовский.

— Обвиняют в расхищении казенных денег, а я к ним даже не прикасался! Избивают.

— Врет он, не верьте ему, ваше превосходительство, — буркнул начальник тюрьмы.

— Вру? Нет, не вру!.. — И Буранбай завернул рваную грязную рубаху, подставил губернатору под нос исполосованную, в кровоподтеках, в синяках и рубцах спину. — Вот как я вру!..

Перовский покосился на покрасневшего начальника, спросил:

— Воевал?

— А как же! — В узнике пробудился былой джигитский задор. — С первого до последнего дня. В Париже был. Войсковой старшина Первого башкирского казачьего полка, ваше превосходительство.

— Кто был командиром полка?

— Сперва Лачин, затем Кахым Ильмурзин!

— Знаю, — одобрительно заметил генерал. — С обоими командирами был знаком. С Кахымом меня познакомил в Париже князь Волконский.

— А где он сейчас, ваше превосходительство?

По лицу Перовского проплыла тень досады.

— Ну об этом не здесь говорить…

— Разрешите спросить, ваше превосходительство?.. Вы участвовали в Бородинском сражении совсем юным офицериком?

Генерала покоробило это словечко «офицериком», но он все же ответил спокойно:

— Да, участвовал и чудом ускользнул от смерти.

— Так вот, ваше превосходительство, от смерти-то вас спас я, есаул Кутусов, — со сдержанным торжеством произнес Буранбай.

Начальник тюрьмы, адъютанты, офицеры, охваченные сильнейшим волнением, отступили в коридор. А Перовский, без колебания поверивший арестанту, заросшему грязными волосами, в рубище, помолчал немного, словно заглянул добрыми голубыми глазами в свою военную юность, и протянул задумчиво:

— Тот башкирский казак молодым был…

— Да ведь и вы были много моложе, — без должного почитания напомнил заключенный. — Сколько лет прошло! У меня вдобавок тюрьма.

— Да, тюрьма… — машинально повторил Перовский, но спохватился, что не ко времени погрузился в воспоминания, да и при тюремщиках и младших офицерах беседовать приветливо с бунтарем неразумно — настрочит, того гляди, кто-нибудь донос в столицу.

И быстро вышел.

«Вот и поговорили!.. — в полном отчаянии Буранбай опустился на нары. — Какой толк, что с Перовским встретился? Как бы хуже не стало: люди не любят, когда им напоминают о благодеянии. И где это видано, чтобы волк сдружился с бараном?..»

И опять потекли монотонные дни, с баландой на обед и ужин, с перекличками. Правда, начальника тюрьмы сменили и к следователю на допросы не вызывали.

Узника донимали мучительные головные боли, правый глаз совсем заплыл.

И вот однажды его неожиданно повели к новому начальнику тюрьмы. Бравого вида капитан с рыжей бороденкой при виде арестанта сердечно заулыбался, простер руки, будто хотел обнять, и сказал:

— Господин есаул, ваше дело прекращено, вы свободны, восстановлены в офицерском чине, подтверждено награждение личным холодным оружием. Поздравляю вас, господин есаул!

У ворот тюрьмы Буранбая ждал с лошадьми названый сын Зулькарнай, старшина юрта, джигит рослый, солидный.

От свежего пьянящего воздуха, от несказанного счастья освобождения в голове Буранбая зашумело, завихрилось, и он рухнул как подкошенный на руки Зулькарная.

19

Отпустив Буранбая, Перовский занялся делами и других политических: сам читал обвинения, показания свидетелей, протоколы допросов и, обнаружив всюду нарушения законности, распорядился оболганных выпустить на свободу, кое-кому за мелкие прегрешения снизил срок заключения или перевел на вольное поселение.

Навестил он и штаб линейного стрелкового корпуса, стоявшего в городе, в окрестностях и на границе со степью. Не успел там еще познакомиться с офицерами, как дежурный штабс-офицер доложил, что рядовой Романов просит принять его по незамедлительной надобности.

— Ну если незамедлительная, то пустите, — пожал плечами генерал: по рангу он был и военным губернатором, и командующим Оренбургским отдельным стрелковым корпусом.

Вошел молодецким шагом солдат, четко отрапортовал, после чего, оторвав руку от форменного картуза, сказал:

— Ваше превосходительство, я с товарищами по роте заспорил… Нужна ваша помощь, ваше превосходительство.

— Говори.

— У нас в России цари Романовы? — И сам же ответил: — Романовы. И я, ваше превосходительство, Романов, следовательно, родственник царя-батюшки императора Николая! — выпалил солдат, побагровев от усердия.

— Да ты пьян, мерзавец!

— Выпил для храбрости, поскольку я царского рода и требую угождения моему характеру!

— Вон, негодяй! В карцер! — ровным, безучастным тоном скомандовал Перовский, но с начальником штаба, пухлым генерал-майором, разбаловавшимся, верно, на казенных харчах и от безделья, заговорил гневно и крикливо: — Позор, ваше превосходительство, сущий позор. Полный развал дисциплины. Чего можно ожидать от таких солдат в бою?

— Ваше превосходительство, — душевно, положив руку на сердце, тяжело задышав, взмолился начальник, — нам присылают всякую дрянь. Этот Романов не в себе… Сколько раз требовал его увольнения, так мне твердят: службы солдату ровно двадцать пять лет. А ссыльные декабристы? Как они мутят воду, как расшатывают дисциплину! Подавили восстание в Польше, и к нам по этапу пригнали свыше двух тысяч поляков. Да штрафников из столичных полков наберется около трех тысяч. Да разве это мыслимо, ваше превосходительство? — жаловался генерал. — Граф Павел Петрович Сухотелен, ныне покойный, лично просил военное министерство не присылать нам политических и штрафников.

— И что же? — с тревогой спросил Перовский.

— Никакого ответа-с!.. Граф подарил мне, как он изволил выразиться, на память, так сказать, презент — копию письма министра иностранных дел Нессельроде шефу жандармов Бенкендорфу, отправленное в апреле тысяча восемьсот двадцать девятого года. Не соблаговолите ли ознакомиться? — Вынул из шкафчика папку, из папки — бумагу и прочитал выразительно, то и дело поглядывая на Перовского: — «…Оренбургский генерал-губернатор описывает неудобство, происходящее из умножения числа людей, за разные преступления ссылаемых в Оренбургский край. Таковое умножение признает весьма вредным для губернии, которая состоит из двенадцати разнородных племен, кроме сопредельных киргизов, между коими воспользоваться могут лица неблагомыслящие…» Ну и так далее.

Перовский встал, раздраженно заметил:

— Граф своевременно предупреждал вас об опасности. Буду писать личное письмо императору.

И уехал.

Василий Алексеевич постепенно привыкал к степному захолустью. На обеды к себе приглашал адъютантов, чиновников, писателя Владимира Ивановича Даля-Луговского. На службе Перовский был часто несдержанным, вспыльчивым, срывал злобу на провинившихся, но обычно отличался приветливостью, держался просто, охотно рассказывал о злоключениях во французском плену.

Как-то на обеде в губернаторском дворце один впервые, приглашенный полковник, дылда чуть ли не в два аршина ростом, с брюхом до колен, напился дармовым шампанским, начал расхваливать Перовского, полез к нему целоваться.

Василий Алексеевич рассвирепел и велел вывести буяна вон. Адъютанты подхватили его и выволокли в лакейскую, там свалили на ковер, ибо он со своим животом на диване не уместился.

— Пей, да дело разумей! Ума не теряй, свинья мерзкая, — морщился Перовский. — А ведь напомаженный, от усов и бороды несет французскими духами. Вонючий козел!..

Все притихли, но через минуту Василий Андреевич обмяк и начал оправдываться:

— Да, уж больно горяч я. Это мне от отца по наследству досталось. Он учился в артиллерийском училище. Директор — хам, самодур — невзлюбил паренька, всячески придирался. Однажды отец не стерпел и на оскорбление ответил оскорблением. Его взгрели розгами, сильно взгрели!..

Гости при этих словах боязливо заулыбались.

— Приехал в училище дед, ему доложили, что сынок находится в военном лазарете. Зашел туда, спрашивает: «Что за напасть?» Ответ:

«Живот схватило!..» Дед не поверил: «Врешь, врешь, врешь! Повернись-ка спиною!», сам задрал рубаху — кровавые полосы от усердного похлестывания розгами. И, вы думаете, пожалел? Где там! Рявкнул: «Так тебе и надо, балбесу!» — и немедля отправился домой. Отец все же дослужился до офицера, но вдруг был разжалован в рядовые. И знаете за что? В припадке злости убил своего лакея.

Присутствующие загудели: у-у-у…

Хозяин поднял руку:

— Не бойтесь, господа, до этого я не дойду!.. Всегда, однако, буду наказывать пьяниц, дармоедов. Уважаю дисциплинированных, любящих свое дело людей, вкладывающих всю душу в выполнение долга. Вот за таких работников на благо России и поднимаю тост.

Гости встретили это предложение радостными восклицаниями, смехом и осушили бокалы с игристым французским шампанским до дна.

Вечером Перовский уже раскаивался, что упомянул об отце. А кто, собственно, его отец — знатный вельможа граф Алексей Кириллович Разумовский или его друг, якобы закадычный друг Василий? Братья Лев, Алексей и Василий носили фамилию Перовские. Детство они провели в имении Черниговка. Мать их Мария Михайловна была писаной красавицей — статная, чернобровая, с длинными иссиня-черными косами. Всегда-то она была печальной, часто плакала, а целуя сыновей, вздыхала: «Ах, ненаглядные вы мои! Как-то сложится ваша судьба?» Граф приезжал из Петербурга в имение изредка, к детям не подходил, а если встречал их случайно в парке, то рассеянно бормотал: «Да, да, ваш отец был моим близким другом, посему полагаю своим христианским долгом заботиться о вас, дать вам надлежащее образование». И действительно, братья получили блестящее по тем временам воспитание и образование — все окончили Московский университет. Старший, Алексей, был писателем, издавал книги под псевдонимом Антоний Погорельский; средний, Лев, — ныне министр внутренних дел; младший, Василий Алексеевич, прапорщиком воевал с Наполеоном, при Бородино был тяжело ранен, после излечения снова участвовал в боях, попал в плен, был освобожден русскими войсками в Париже, в 1828 году опять на войне, с турками.

И теперь в далеком Оренбургском крае — генерал-губернатором и командующим войсками.

Василий Алексеевич был сыном своего века во всех отношениях, — буквально на днях, узнав о волнениях среди ссыльных поляков, приказал арестовать зачинщика Левандовского и отдать под суд. Поляки забушевали еще сильнее, неудержимее, собрались около тюрьмы, требовали немедленного освобождения их вожака.

Инженер-полковник Тайаев встревоженно доложил о смуте Перовскому.

Василий Алексеевич пришел в бешенство:

— Скажите судьям, пусть приговорят зачинщика к трем тысячам ударов. На словах же передайте — бить, пороть до окончательного умертвления! Ни капли снисхождения!

«Притихнут, смирятся, — сказал он себе, долго не успокаиваясь. — Край и в самом деле невероятно трудный. Что ж, башкир не щадить, а с поляками миндальничать? Башкирские казаки храбро сражались в Отечественную, а поляки воевали на стороне Наполеона».

Левандовский, получив три тысячи ударов, умер. На его могиле поляки положили надгробье с надписью: «Здесь похоронен Левандовский, убийца его генерал Перовский».

Надпись кладбищенские смотрители уничтожали, но через несколько суток она вновь появлялась — значит, была выгравирована не в камне, а в сердцах людей.

20

Вернувшись из Вознесенской церкви, Перовский устало опустился в кресло в кабинете. Неслышными шагами по коврам приблизился чистенький адъютант, доложил, что приехал поэт Александр Сергеевич Пушкин.

От удивления Перовский всплеснул руками:

— Где он?

— В Оренбурге.

— Я спрашиваю, где остановился?

— Пока в губернской канцелярии.

Василия Алексеевича снова заколотило от приступа дикой злости: подступив со сжатыми кулаками к офицеру, топая ногою, он визгливо кричал:

— Великий поэт! Гордость России!.. Позор! Почему сразу не привезли в мой дом? Срочно послать за ним карету! Немедленно!

Адъютанта словно ветром сдуло из кабинета на крыльцо, на улицу.

А Перовский уже в горячем нетерпении расхаживал по улице, мимо остолбенело вытянувшихся, неподвижно застывших часовых, а когда карета остановилась у крыльца, сам бросился, открыл дверцу:

— Саша, извини! Только что узнал, что ты приехал. Что же не предупредил? Будешь жить, конечно, у меня. Извини!.. — И обнял, поцеловал.

Пушкин смеялся:

— Да чего там!..

Завтракали они вдвоем, обедали вдвоем, сидели в креслах в кабинете и все не могли наговориться. Василий Алексеевич глаз не сводил со смуглого лица Александра Сергеевича с лучистыми глазами; лицо ни на миг не оставалось в неподвижном спокойствии — то сияло восторгом, то заволакивалось как бы туманной дымкой горя, то в каждой черточке, в каждой морщинке прятало добрый смешок. И все же Пушкин изменился, не то чтобы постарел, но чувствовал себя словно в постоянной тревоге и от того казался угнетенным. Перовский с грустью заметил эту перемену.

— Мог бы и предупредить о приезде, Саша, — с легким упреком сказал Перовский.

— Да я, Вася, попутно, на денек, еду в свое имение Болдино Нижегородской губернии, ну вот и завернул.

Крюк был добрых верст пятьсот… Василий Алексеевич был тронут.

— Знаю, Саша, знаю о твоем путешествии.

— Откуда ты мог узнать? Я же не писал тебе.

— Другие позаботились за тебя известить, — понизив голос, сказал Перовский. — Ты ведь сейчас, Саша, опасная личность!.. Получил вот письмо от нижегородского военного губернатора Бутурлина. Считаю, что если бы он знал о нашей верной дружбе, то остерегся бы… — Василий Алексеевич отомкнул ключиком шкафчик, вынул конверт со сломанной сургучной печатью. — Читай, но, чур, уговор, никому ни слова…

С недоумением Александр Сергеевич вынул из конверта письмо. Прочитал вслух, с отвращением выговаривая слова:

«По высочайше утвержденному положению Государственного совета в 1829 г. был учрежден секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением поэта Пушкина… Известись, что он, Пушкин, намерен был отправиться из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернии, учинить надлежащее распоряжение об учреждении за ним во время его пребывания в оной секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его…»

Пушкин молча положил письмо на стол.

— И еще есть письмо от Бутурлина ко мне. Не служебное, не губернаторское, а частное. Прочти заодно! Привыкай!

— Личные письма читать предосудительно.

— Я же разрешаю…

Александр Сергеевич пожал плечами.

«…У нас недавно приезжал Пушкин. Я, зная, кто он, обласкал его, но должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пугачевском бунте, должно быть ему дано тайное поручение собрать сведения о неисправностях».

— Какой блистательный сюжет для сатирической комедии! — от души расхохотался Пушкин. — Два совершенно противоположных по смыслу письма! Да, комедия, зрители станут смеяться до упаду. По мнению губернатора Бутурлина, я, поэт Александр Пушкин, поднадзорный полиции и одновременно тайный ревизор!.. Сколько же глупцов на белом свете! — Он взглянул на Перовского, стоявшего у окна со сложенными на груди руками, с язвительно насмешливым лицом. — Надеюсь, Василий Алексеевич, что ты иного мнения обо мне, чем губернатор Бутурлин.

— Шельма! — добродушно укорил его Перовский. — Если б я в тебе, черт возьми, сомневался, разве показал бы тебе письма?

— Спасибо!.. — Александр Сергеевич облегченно вздохнул: — Рад, что ты понял истинную цель приезда помещика Нижегородской губернии в Оренбургскую провинцию.

— Саша, а ты и вправду изучаешь историю Пугачевского бунта?

— Да. Документы центральных архивов изучил. Теперь хочу ознакомиться со здешними архивами, встретиться и побеседовать со свидетелями, а посчастливится, и с участниками бунта, коим Бог продлил жизнь. Грандиозная крестьянская война! Бунты, мятежи, восстания были на Руси испокон веку, а здесь бушевала истинная война. Столкнулись две армии — царская и народная.

— И добавь, многонациональная, — заметил Перовский. — Салават Юлаев привел к Пугачеву башкирские полки.

— А это еще интереснее, — оживился Пушкин. — Вася, ты поможешь мне в разъездах по краю и сборе материалов?

— Охотно. Да поедем вместе, в архивной пыли еще успеешь порыться. И мне пора встряхнуться. И с жизнью башкирских аулов познакомиться.

Губернатор вызвал дежурного адъютанта, велел закладывать лошадей и прислать к нему есаула Филатова.

Филатов, получив чин есаула, заважничал, с простолюдинами держался надменно, но Василию Алексеевичу угождал, оставался исполнительным.

— По вашему приказу, ваше… — начал Филатов звучно, войдя в кабинет и вытянувшись.

— Ладно, ладно… — остановил его Перовский. — Иван, ты по-башкирски свободно говоришь, все обычаи знаешь, вези нас в Девятый кантон, где еще сохранились старинные нравы, где тянут век долгожители, видевшие и Пугачева, и Салавата. Я тоже поеду, а потом вернусь пораньше из-за срочных дел. Ты же сопровождай господина Пушкина.

— Слушаю.

Когда Филатов вышел, Перовский поведал гостю:

— Его князь Волконский взял еще мальчишкой, служкой. Расторопный! Бойкий! В те годы его называли все, как русские, так и башкиры, Пилаткой, а теперь вот величают Иваном Ивановичем. Как же — есаул!..

— Да, у нас относятся к человеку по его званию и состоянию, а не по душевным достоинствам, — невесело согласился Александр Сергеевич. — Обдумываю я повесть из времен Пугачевского бунта и, пожалуй, изображу там такого или примерно такого, как твой Иван Иваныч. С его характером, с его важностью и, полагаю, наглостью. Но чин ему дам более высокий — капитана.

— А разве так можно?

— Можно, отчего ж нельзя… — Александр Сергеевич взволнованно зашагал по кабинету, в глазах его вспыхнули дивные светильники вдохновения, и неправильное лицо его стало прекрасным. Перовский залюбовался им. — Не зря же я сюда ехал! Увиденное, подсмотренное в жизни у встречных людей всегда правдивее, художественнее вымышленных образов, портретов. В дороге я все обдумывал сюжет и подробности небольшой повести. Напишу «Историю Пугачевского бунта» и повесть на том же историческом материале.

Вскоре генерал-губернатор и Александр Сергеевич выехали на резвой тройке из города. Вокруг и позади скакали на лихих иноходцах есаул Филатов и конвойные башкирские казаки. На телеге везли продукты, кошмы, одеяла, халаты — губернатор привык разъезжать по краю с удобствами, да и гостя не собирался мытарить в деревнях.

Едва экипаж выехал на степной тракт и шальной ветер затянул свою дорожную песню, Пушкина охватило счастливое беспокойство — предчувствие ярких, неизгладимых впечатлений и от встреч с людьми, и от созерцания природы, по первому взгляду, однообразной, но по-своему величественной и безбрежной.

— Эти места — свидетели кровавых битв Пугачева с царскими полками, они безмолвные, я обязан за них рассказать, что они видели, слышали, запомнили.

— Земля-то и верно немая, но былины, сказания казаков — и русских оренбургских, и башкирских — звучат как и встарь, — возразил Перовский, — в них встают герои былых сражений.

Тем временем степь сменилась перелесками: на взгорьях праздно зеленели светолюбивые березы, пышные, тихоструйные, далее пошли тесные заросли сосенок и елей с темной, почти черной хвоей. Но что это? Не сон ли? Не чудо ли? По ветру, как снежинки, густо летели пушинки — цвели осины и тополя, буранили, устилая поля и луга белой кошмою.

— Саша, ты мне говорил как-то, что собираешь материалы о царствовании Петра Великого, — сказал Перовский, рискнув нарушить затянувшееся молчание. — А потом услышал, будто тебе запретили писать книгу о Петре. Так ли это?

— Я сам временно прекратил работать над «Историей Петра Первого», — живо откликнулся Александр Сергеевич. — Государь ко мне внимателен, разрешил копаться в архивах, сообщать материалы, и жалованье мне установил, хотя никаких служебных обязанностей не несу.

«Что-то невелико это царское жалованье», — подумал Перовский, отлично знавший о постоянных денежных затруднениях приятеля.

— И государь знает, что ты собираешься писать о бунте Пугачева?

— Знает. Генерал Бенкендорф передал мне его благословение.

— Уму непостижимо! — воскликнул Василий Алексеевич: ведь с правления Екатерины повелось, что даже упоминать нельзя имя Емельяна Пугачева. — Саша, ты и в самом деле подобрал ключ к императору! Волшебный ключик! Как это тебе удалось?

— Да вот удалось, — хмыкнул Пушкин. — Пришлось, правда, долго, терпеливо пробираться сквозь рогатки министра иностранных дел Нессельроде, военного министра Чернышева и шефа жандармов Бенкендорфа. Капля камень точит!.. Наконец-то я получил разрешение трудиться в архивах Москвы и Петербурга.

— А много ли в столичных архивах необходимых документов?

— Материалов уйма!.. И все же мне было необходимо приехать сюда, где разыгрывалась сия историческая трагедия! Вдохнуть ветры степных вольностей! Узреть своими очами седины героев тех давних событий. Герои той истории и повести не оставляют меня ни днем, ни во сне, я с ними беседую, спорю, защищаю их, а часто и… обвиняю в жестокостях.

— Счастливый ты, Саша! — с завистью сказал Перовский и горячо обнял поэта. — Оставить потомкам историю крестьянского восстания, бушевавшего именно здесь шестьдесят лет назад! Святое дело вершишь! Но дальше тебе будет еще труднее писать, это я предвижу… Помогать станут немногие, а мешать с великой охотой вызовутся даже не одиночки, а десятки службистов. Вполне понимаю сомнения нижегородского губернатора. Еще бы! Крамольный, безбожный поэт готовится тиснуть книгу о войне, едва ли не революционной. Если бы я ранее не подружился с тобою, Саша, черт тебя побери, то наверняка засомневался бы в чистоте твоих намерений!.. Помогу, непременно тебе помогу. Материалов о бунте Пугача, как здесь говорят, предостаточно, кое-что найдется и в моем личном архиве. Не пожалею — подарю.

Василий Алексеевич лукавил. Пусть слегка, но он все-таки кривил душой, — если бы не знал, что Николай благоволит к поэту, то навряд ли так расщедрился.

— Спасибо, Вася, спасибо, — дрогнувшим голосом произнес поэт. — Есть, есть у меня доброжелатели, из коих наипервейший — ты!.. Да и чиновники архивов, самые неприметные, узнав, что я задумал, подсовывали мне такие драгоценные рукописи, о каких я и не слыхивал. Из наисекретнейших фондов. Когда плелся в Оренбург на перекладных, верил в твое дружеское содействие.

Перовский действительно помогал Александру Сергеевичу: оставив его на несколько дней в ауле, заехал по срочным делам в соседний кантон, а вернувшись в город, велел архивариусу края подобрать необходимые документы, пошарить в пыли, не завалялись ли где самые сокровенные материалы о тех кровавых битвах, канувших, казалось бы, в историю, но, на изумление всем, особенно государственным деятелям и охранителям самодержавия, нетленно живых в душе народа.

В Оренбурге Пушкин пробыл всего три дня, но трудился неутомимо, собрал много ценных материалов о восстании 1773–1775 годов, встречался со стариками, еще помнившими те бурные времена.

Вечера поэт проводил с Перовским. Василий Алексеевич буквально упивался откровенными беседами с Пушкиным. Сослуживцы привыкли видеть губернатора неуравновешенным, резким, а частенько и злым до неистовства, но в эти дни тот был веселым, добродушным, отзывчивым.

Великого поэта он чествовал парадным обедом, после которого состоялся бал, на танцы были приглашены все, как тогда говорили, сливки оренбургского общества.

Проводили Александра Сергеевича с почетом, а сам Перовский, вернувшись домой, украдкой смахнул слезу и весь вечер сидел в кабинете задумавшись — нахлынула снова привычная замкнутость.

Да, праздник поэзии закончился. Начались служебные, провинциальные будни.

Пришлось ответить и нижегородскому губернатору. Чертыхаясь, Василий Алексеевич писал: «…хотя во все время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но так как он останавливался в моем доме, то я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий».

21

Менялись генерал-губернаторы в Оренбурге, приехал Перовский, образованный, прекраснодушный и по-своему доброжелательный к жителям края, но в кантонах ничего не менялось к лучшему. Все надежды башкирских казаков на то, что после Отечественной войны милостивый царь вернет им былые вольности, земли, кочевья рухнули безвозвратно. Холера сокрушительным ураганом прошлась по аулам и унесла уйму жизней и старых, и малых… Два года засуха выжигала адским огнем поля и луга. Из дома в дом переползали слухи, будто башкир выселят в немирные казахские степи и на новую пограничную линию, что им запретят кочевать со стадами и табунами на летние яйляу.

Василий Алексеевич считал, что усмирить башкир способны лишь их собственные башкирские тарханы, начальники кантонов, старшины юртов, а не русские чиновники. И услышав, что во Втором, Третьем, Четвертом, Пятом кантонах вспыхнули волнения, Перовский вызвал к себе командующего башкиро-мишарским войском Циолковского, приказал, нет, попросил лично объездить неспокойные кантоны и отеческими увещеваниями утихомирить зарвавшихся башкир. Циолковский подчинился, но, как и следовало ожидать, ничего из этой миротворческой затеи не вышло — ропот переходил кое-где в открытое неповиновение властям.

«Вот и объясняйся с этими дикарями уважительно, — вспылил Перовский. — Не-ет, эти азиаты понимают лишь язык плети, а в худшем случае — и пули. Счастье, что Салавата с ними нет, а то разгорелось бы вооруженное восстание! Или, как там его, — Кахыма, да, Кахыма, коего башкиры все не могут забыть, оплакивают!»

Были приглашены командиры русско-башкирских казачьих полков подполковник Гекке и полковник Мансуров.

— С этим крамольным народом добром не сладишь! — возмущенно развел руками губернатор. — Приказываю беспощадно расправиться с бунтовщиками.

В тот же день дежурный адъютант доложил, что начальник Второго кантона Кустугильдинов прибыл и просит принять по неотложному делу.

— Ну чего там еще? — досадливо поморщился Перовский. — Зови.

В кабинет бочком-бочком проскользнул, тяжело отдуваясь, начальник, неповоротливый от жира и спесивости, застонал:

— Ваше превосходительство, совсем жизни в кантоне нету, чуть меня свои же башкиры не убили, еле ускакал, защитите! — И он попытался опуститься на колени, но из-за огромного живота не сумел, покачнулся, ухватился за косяк.

— Что же ты, с позволения сказать, за начальник кантона, если с подчиненными не можешь справиться? — с отвращением спросил Перовский. — Р-растяпа!.. Ну говори, что случилось. Садись, а то ведь тебя, твою тушу ноги не держат!..

Кустугильдинов с кряхтением втиснулся в кресло и, виновато моргая, завел унылую жалобу:

— И не ждал ничего такого, ваше превосходительство!.. Башкиры деревни Озерки, подчиняющиеся старшине седьмого юрта, избили писаря — мол, неверно начислил подати. Наутро, прослышав, что я в соседнем ауле, хлынули туда толпой, окружили дом, где я остановился, кричали: «Грабитель! Вор!.. Продал веру свою! Замыслил нас крестить. Продал нас удельному ведомству! Покажи царский указ!..» Старшина юрта и тамошний писарь вышли с увещеваниями, а они на них накинулись, надавали по шее. И до меня добрались, выволокли, повели силком в мечеть, принудили побожиться, что крестить их не собираюсь, в удельное ведомство башкир не запишут… Конечно, я дал клятву! После вечернего намаза я оттуда сбежал, а они погнались, да еще взбаламутили жителей других аулов. Спрятался в ауле Шакур, в доме своего помощника есаула Хамзина. Они и туда прибежали, из ружей палили вверх, требовали, чтобы вынес указ о передаче башкир удельному ведомству.

— Да кто придумал такой вздор?

— Не могу знать, ваше превосходительство! — заметив, что губернатор говорит спокойно, Кустугильдинов постепенно пришел в себя. — Верноподданные такое не придумают. Смутьяны пустили слух по ветру, те, кто не может забыть Салавата и Кахыма.

— А Кахыма-то к чему приплели? — заинтересовался губернатор.

— Откуда мне знать?.. Слухи ходят из аула в аул, что он требовал после войны от царя вольностей башкирам, а его власти в отместку и отравили!..

— Что за чепуха! Как мог угрожать империи один командир полка?

— Ваше превосходительство, это я понимаю, и вы сознаете, а ведь народ так и бурлит слухами, легендами, надеждами!..

— И ты вышел к толпе?

— Да что я, глупый? — обиделся Кустугильдинов. — Огородами убежал, спрятался в овине, а смутьяны всю ночь шумели, вопили, что пора всем башкирам подняться на войну против властей.

— И они вас нашли?

— Конечно, нашли, выволокли, принудили подписать клятвенное обещание, что в удельное ведомство их не зачислят, а за смуту не стану преследовать… А что я мог сделать, ваше превосходительство? Грозились убить!.. Разъярились до крайности. И после клятвы-то еще пошумели, долго не расходились.

— Ладно, не скули! — рассердился Перовский. — Терпеть не могу трусов, да еще в должности начальников кантонов! Кто зачинщики? — осведомился он сухо.

Понизив голос, оглядываясь, словно могли подслушать, Кустугильдинов сказал:

— Имам Абдулхалит Бакиев, урядник Динмухамед Сагадиев.

— Только они одни?

— Молодые казаки усердствуют: Абдуллагул Каримов, Курбангали Ишменев, Абдулмажит Абдулвагапов, Таймас Тагиров[52].

— Сейчас-то в кантоне спокойно?

— Какое! Зашевелились тептяры, марийцы, татары. Смута перекинулась и в соседний кантон. Вовсю беснуются. Помогите, ваше превосходительство! Если их не остановить, перевернут вверх дном все кантоны.

Генерал-губернатор тотчас же приказал послать во Второй кантон сотню башкирских казаков, но через день гонец привез депешу из Златоуста — и там в окрестных аулах началось шевеление.

«Ежели к ним присоединятся златоустовские мастеровые, как это было при Пугачеве, то бунт, неповиновение властям мгновенно превратятся в обширную войну!» — сказал себе не на шутку встревожившийся Перовский.

К Златоусту был послан полк казаков с двумя пушками. Из Шестого и Девятого кантонов затребованы полторы тысячи башкирских казаков. Следом выехал сам Перовский.

В ауле Кубяк к нему присоединился по губернаторскому вызову Буранбай. Туда, в аул, были привезены под надежной охраной старшины бунтующих деревень.

В доме начальника Четвертого кантона их принял генерал-губернатор, в мундире, при шпаге, с орденами и медалями.

Башкиры явились в парадных чекменях, в остроконечных, отделанных лисьим мехом — это в разгар лета! — шапках, с саблями.

— Я — Перовский Василий Алексеевич, назначен царем Николаем военным генерал-губернатором, вашим начальником, — мерно, стараясь не сорваться на крик, начал Перовский. — Дал себе слово при назначении улучшить положение башкир. Вы же, неразумные, не желаете жить со мной в ладу. Смутьяны подбивают народ на неповиновение властям, а вы отсиживаетесь в сторонке, не желая укротить и наказать заводил. Я знаю по Отечественной войне храбрых башкирских джигитов, «северных амуров». Я дружески относился к Кахыму Ильмурзину, командиру героического Первого полка. Ваш славный певец и кураист Буранбай спас на поле Бородинской битвы мне жизнь. И я ему благодарен за это. Есаул Буранбай — мой друг. Видите, он приехал сюда по моему приглашению, чтобы призвать вас и жителей ваших юртов и аулов к повиновению. Отвечайте мне честно: будем впредь дружить или бунтовать?

Джигиты молчали.

— Ну, «северные амуры», станем дружить или враждовать? — повторил Перовский более строго.

Джигиты переглянулись, но и на этот раз промолчали.

Тишина стояла в доме зловещая.

Буранбай понял, что пора спасать земляков, шагнул вперед, сказал по-башкирски:

— И-ииэх, безумцы! Господин губернатор хочет нам добра, обращается к вам с отеческим увещеванием. Давайте договоримся разумно, вернемся в свои аулы, сами накажем горлопанов, а остальных призовем к порядку.

Джигиты снова переглянулись, глубоко вздохнули и промолчали.

Перовский не выдержал, сжал кулаки, загремел властно, гневно:

— Не хотите дружить? Возвращайтесь! Но если прольется кровь… Предупреждаю твердо — кровь прольется.

И хотел идти во внутреннюю горницу, но Буранбай вольно остановил его:

— Не торопитесь, ваше превосходительство…

Джигиты переступали с ноги на ногу, сопели, толкались локтями, и наконец самый решительный подал голос:

— Мы согласны жить с вами в мире и дружбе.

Губернатор с облегчением вытер вспотевший лоб белоснежным платочком, пахнуло парижскими духами, вернулся, сел в красный угол дома.

— Агай, это верно, что губернатор знал нашего Кахым-турэ? — спросил по-башкирски рябой старшина.

— Верно.

— И ты, агай, спас его в бою под Москвой?

— Я спас, — без хвастовства, но с достоинством ответил Буранбай. — И как только генерал-губернатор узнал меня, так сразу же приказал выпустить из тюрьмы.

Джигиты одобрительно загудели, пошептались и дружно заверили:

— Буранбай-агай, мы тебе верим.

Перовский решил, что пришел час проявить милосердие, сказал мягко:

— Сами наказывайте смутьянов! Мои чиновники и офицеры вмешиваться не будут. Вам дана власть, вот вы ее и употребите с умом, на благо земляков. — Пристально оглядел башкир, спросил: — Кто участвовал в войне против французов?

— Я участвовал, — выпрямившись, браво отрапортовал высокий казак с седыми усами.

— И в Париже был?

— Так точно, и в Париже, и в Берлине.

— Отчего же боевой башкирский казак так и остался рядовым казаком? — возмутился губернатор. — Почему не повысили тебя в звании? Это несправедливо!.. Назначаю тебя сотником. А наведешь порядок у себя и у соседей, назначу старшиной юрта.

Джигит щелкнул каблуками, рявкнул, вспомнив военную свою молодость:

— Рад стараться, ваше превосходительство!

— Ну а теперь пообедаем, — сказал радушно Перовский и велел хозяину дома, начальнику кантона, раскинуть на нарах скатерти.

За трапезой Василий Алексеевич благодушно беседовал с приглашенными, при помощи своего постоянного переводчика или Буранбая расспрашивал о налогах, недоимках, пастбищах, обещал лично рассмотреть все жалобы, и в первую очередь из неспокойных ныне аулов.

«Усмирять башкир будем властью и плетками самих же башкир-начальников!» — хитро прикидывал генерал-губернатор.

После трапезы он с миром и благостными напутствиями отпустил джигитов и в ночь с двумя сотнями казаков выехал во Второй кантон Пермской губернии. И там ему удалось быстро справиться с недовольными, с крикунами, смутьянами, договорившись со старшинами юртов, с есаулами, аксакалами, обещав снять недоимки и выделить новые участки кочевья. А позади военного генерал-губернатора стояли начеку башкирские казаки с пиками, копьями, саблями, но — возблагодарим Аллаха! — до свирепой расправы с крестьянами дело не дошло.

Военному министру 10 августа 1835 года Перовский написал:

«…Междоусобную ненависть, долженствующую произойти из сего в башкирских кантонах, почитаю я важнейшим залогом будущего спокойствия для защиты края».

Разжигая эту междоусобную ненависть, губернатор прибыл в Бирский уезд, где топтался большой башкиро-мишарский казачий отряд, а командир его Циолковский не знал, как поступить — то ли стрелять, то ли ждать, когда начнут стрелять сами бунтовщики. И в пути, и в Бирском уезде Перовский вызывал к себе старшин юртов, есаулов, урядников — башкир, сразу же повышал в звании, особо щедро отваливал чины ветеранам Отечественной войны, но требовал, чтобы они сами наказывали заправил смуты. А несговорчивых, не поддающихся на посулы приказывал пороть плетками. Мулл, вдохновителей беспорядков, самолично лишал сана и просил уфимского муфтия прислать нового священнослужителя, посмирнее, посговорчивее.

К концу августа вся Башкирия затихла. Пособники генерал-губернатора ликовали, а мятежные головы, страшась предательства, затаились.

И все это время при Перовском состоял верным глашатаем покорности царским властям Буранбай. При встречах со старшинами, на деревенских сходках он, прославленный сэсэн, герой Отечественной войны, по-башкирски вразумительно, терпеливо растолковывал соотечественникам, что бунтовать бессмысленно — кровь прольется, а выгоды народ не получит.

Генерал-губернатор с почетом, с благодарностью проводил Буранбая домой, наградил его деньгами и отбыл победителем, миротворцем в Оренбург.

А у Буранбая в душе поселилась безысходная тоска. Когда-то он пылко клялся жизнь отдать борьбе за свободу своего народа, а теперь превратился в прямого помощника генерал-губернатора, в предателя.

«Поддался сладким речам Василия Алексеевича, его похвалам — как же, спас молодого офицера Перовского на поле Бородина! — и не раскусил его хитрой игры, а когда спохватился, то на разрыв с ним не рискнул, промолчал, оправдываясь, что не хочет лишних жертв… И башкиры от меня отшатнутся, заклеймят меня изгоем. Нет, это не жизнь, а прозябание. Уж лучше снова в зиндан вернуться. Счастлив Кахым, что умер сразу же после победоносной войны. Сейчас он погиб бы в отчаянной схватке с войсками Перовского…»

22

Из Оренбурга, из губернаторского дворца, Перовский зорко — коршуном — следил за положением в безбрежном крае.

Беспорядки прекратились. Исподтишка кое-кого из видных бунтовщиков, даже раскаявшихся, изымали, волокли в тюрьму, отправляли по этапу в Сибирь. Но Василий Алексеевич добивался установления порядка твердого, неукоснительного и по возможности разумного. Было приказано сшить всем башкирским казакам белые черкески. Права башкирских офицеров и урядников были расширены.

В кантонах помимо начальников появились попечители и стряпчие, принимавшие участие в управлении, и на эти должности, весьма хлебосольные, назначали башкир. Командиры башкирских казачьих бригад, стоявших на границе, одновременно назначались начальниками дистанций, а ведь это сулило повышение жалованья.

Василий Алексеевич выискивал способных молодых башкир, приближал их к себе, назначал чиновниками губернской канцелярии, посылал в кантоны на ревизии, на разбор кляузных дел и жалоб.

Башкиры башкирами, но опора-то в русском Особом оренбургском корпусе, Перовский добрался и до него — старичков-генералов отправил на покой, смело выдвинул на их должности молодых офицеров. Сам следил за кормежкой рядовых солдат, требовал, чтобы щи были наваристыми, а каша — с маслом.

Постоянно Василий Алексеевич занимался хозяйственными делами богатейшего и, увы, одновременно бедствующего края. Беспощадно штрафовал лесопромышленников за хищную рубку лесов, особенно по берегам рек. Когда из этих штрафов собралась изрядная сумма денег, основал в Стерлитамакском уезде школу пчеловодства, учебную пасеку, завод по перегонке меда, по выпуску знаменитого башкирского сотового липового меда. В Черниговскую губернию были отправлены молодые башкирские парни — пусть там подучатся у тамошних украинских пчеловодов, станут мастерами своего сладкого и целительного ремесла: от скольких же болезней излечивает мед!.. Неподалеку от Оренбурга, в ауле Исянгулово, на слиянии рек Ташлы и Яик построили кожевенный завод.

Словом, задора, умного расчета, деловитости Василию Алексеевичу не занимать!.. Настал день, когда пора было позаботиться и о себе: верстах в ста двадцати от Оренбурга, на берегу реки Хакмар построил большой бревенчатый дом, истинный дворец, а за ним разбили по плану губернатора сад с цветниками, теплицами, оранжереями.

На новоселье Перовский пригласил начальников кантонов, старшин юртов, офицеров башкирских казачьих полков, а любимца своего Буранбая попросил собрать лучших кураистов.

У входа в двухэтажный, сложенный из отборных, в два обхвата, с янтарными капельками душистой смолы на боках бревен дом гостей встречал сам хозяин в мундире, с лихо закрученными усами, с задорным блеском глаз. Сначала он показал богато украшенные, с мебелью красного и черного дерева, привезенной из столицы по его заказу, комнаты первого этажа, затем провел приглашенных в двухсветный зал второго этажа, широкий, как площадь. На полу зала были раскинуты ковры, подушки, на праздничных скатертях уже поставлены кувшины и бутылки с горячительными напитками, закуски.

После прогулки по саду, где гости непрестанно ахали, восхищались, иные искренне, а иные и лицемерно, но весьма старательно, хозяин пригласил их на трапезу.

— Обед башкирский, — предупредил хозяин, любезно улыбаясь. — Прошу садиться поближе. — И сам опустился на пышную подушку, поджав ноги: сидеть так ему было неудобно, утомительно, но он терпел весь обед, лишь иногда морщился. Справа от себя он усадил Буранбая, за сэсэном разместились кураисты.

— Ну, гости дорогие, как понравился вам мой скромный летний домик?

Гости хором, на разные голоса, и молодые звучные, и старческие дребезжащие, воздали щедрую похвалу:

— Замечательный дворец, ваше превосходительство!

— В саду, как у Аллаха в раю!

— А какие диваны, шкафы в комнатах — красное дерево так и пылает огнем!

— Ух-ух, хороша усадьба!..

Василий Алексеевич беспокойно поерзал по подушке, но продолжал стойко улыбаться, подкручивая усы.

— Господа, рад, что вам так понравилось мое летнее яй-ляу!.. — Послышался подобострастный смех: гости достойно оценили милую шутку хозяина. — Однако меня волнует вот что — у меня на летнем кочевье появился скромный домик, хе-хе, а вы, дорогие, живете по-прежнему в полутемных избах.

Начальники кантонов застонали от смущения:

— Да вы о нас-то не беспокойтесь, ваше превосходительство!

— Темно, но тепло, а чего еще башкиру надо?!

— Нас много, а вы один, наш любимый губернатор!

— Где уж нам воздвигать такие дворцы?

Буранбай прятал в усы ироничную усмешку, и презирая, и жалея своих земляков.

— Дорогие гости, — продолжал Перовский, — понимаю, что не каждый из вас сможет построить у себя в ауле дворец. Но если сообща?.. Вы часто приезжаете в Оренбург, то по моим вызовам, то по своим делам, и живете у знакомых, по постоялым дворам, в тесноте, в грязи, бррр… А если построить в Оренбурге дом для приезжающих? Караван-сарай, как мы говорим, гостиницу. Я — губернатор края, а вы — губернаторы кантонов. Следовательно, губернаторам, пусть и кантонального ранга, надо обеспечить надлежащий почет.

Новоименованные губернаторы горделиво переглядывались, выпячивали и без того-то обширные животы, а Буранбай улыбался все тоскливее, сухо рыдая в душе от унижения.

— Моих башкир я уважаю, люблю, — еще увереннее говорил Перовский. — Они трудолюбивые, упорные, настойчивые! Захотят — Урал-тау с места на место передвинут, хе-хе!.. Так вот, соглашайтесь построить в Оренбурге общими силами и под моим личным наблюдением дворец для кантонных… губернаторов. Караван-сарай!..

Гости единодушно согласились:

— Построим, ваше превосходительство!

— Постараемся, ваше превосходительство!

— С вами, ваше превосходительство, и воевать, и строить!

Василий Алексеевич и не ожидал отказа, но все же упивался и похвалами его замыслу, и клятвами верности — лесть, как ржавчина в железо, незаметно, но прочно проникает в душу.

А безмолвный Буранбай презирал уже самого себя, покорного, усмиренного тюрьмою.

— Значит, договорились, по рукам! За украшение Оренбурга — Караван-сарай и за ваше здоровье, мои дорогие сослуживцы! Выпьем, но до дна, чтоб ни капли не осталось, иначе нам не повезет.

Упрашивать гостей не понадобилось, кое-кто уже пристрастился к русской водке, а когда принесли в кувшинах пенистый крепкий кумыс отменного вкуса, то чарки и стаканы так и замелькали в руках, пили и за здоровье любимого Василия Алексеевича, и за процветание башкирского народа, и вообще, не дождавшись приглашения, как бы по забывчивости. Языки развязались, лица налились темным румянцем, посыпались шутки, зачастую и вольные.

— За здоровье нашего любимого певца, соловья Башкирии, есаула Буранбая! — торжественно провозгласил Перовский и дружески обнял соседа, тот не отстранился.

«Хитрый, умный, знает, когда можно грубить, а когда и где надо умасливать! — думал уныло Буранбай. — Меня посылал осенью по кантонам, я на сходках уговаривал одуматься, перестать крамольничать, а следом за мною, через неделю-другую, ночью являлись жандармы с оренбургскими казаками, вылавливали, увозили заправил смуты!..»

Между тем гости, пошатываясь, тянулись к нему, целовались, славословили в его честь, бормотали о великом певце и музыканте.

— Буранбай, дружище, где же твои кураисты? — душевно обратился Василий Алексеевич.

По мановению руки Буранбая кураисты поднесли к губам свои волшебные дудочки, и полилась задушевная, щемящая сердце песня, скромная, как башкирская девушка-красотка, идущая за водою к роднику, широкая, как степи, как великая Агидель. Поднялся и Буранбай, взял свой заветный курай и вплел могучий голос, высокий, словно Урал-тау, ясный, как закат над урманом, в песню радости и горя своего родного народа.

Перовский слушал сосредоточенно, проникновенно, музыку он действительно знал и любил, и европейскую, и русскую, и народные русские песни; башкирскую сперва не понимал, а когда свыкся, то полюбил. Глядя на губернатора, притихли и развеселившиеся не в меру гости.

— Ваше превосходительство, кто-то из башкир сочинил недавно песню, и я ее выучил. Разрешите исполнить, — обратился к хозяину пиршества Буранбай.

— С удовольствием послушаем, — кивнул Перовский.

Певец откинул голову, полузакрыл глаза и, словно собравшись с силами, затянул:

Кулуй-кантон богат, говорят,

Шапка меховая на нем, говорят, ай-хай, дорогая.

И закон, и власть в его руках, говорят,

Прикарманит, что захочет, говорят.

Гости так и оцепенели в ожидании скандала, искоса посматривали на начальника кантона Кулуя — как тот откликнется на такое открытое поношение его звания и чина.

Кулуй вначале было приосанился, понадеявшись, что Буранбай споет в его честь хвалебный гимн, распустил по бороде самодовольную улыбку, но тут же нахмурился, потемнел лицом.

Сэсэн же продолжал вдохновенно:

Кулуй-кантон злой, говорят,

Слова не скажи, за саблю хватается.

Многих джигитов загубили, говорят,

Кулуй-кантон и визирь Ермолай.

Переводчик губернской канцелярии быстро шептал Василию Алексеевичу на ухо русский текст стихотворного проклятия. А песня все лилась:

Кулуй-кантон едет, говорят,

Ограбит аулы Кулуй-кантон, говорят.

Хищных начальников шлют в кантон

Царские власти, говорят.

Герой песни аж задохнулся от возмущения. Затем, когда слегка отошел, прокричал, заикаясь:

— В-ваше превосходительство, защитите! Грязное поношение!.. Клевета! Вопиющее оскорбление с-существующего с-строя!

Гости единодушно поддержали обиженного Кулуя злыми криками:

— Бунтовщик!

— На кого руку поднял?

— Арестовать Буранбая!.. В зиндан его!

Перовский снисходительно рассмеялся:

— Ну что вы, гости дорогие, это же шуточная песенка! Тем более что сочинил ее не сам Буранбай, а неизвестно кто. Зачем уж так близко к сердцу, слово в слово принимать песню? А мелодия приятная, запоминающаяся. Ах, как упоительно поет этот бродяга, этот, как вы его называете, сэсэн! Огонь в сердце зажигает своей музыкой. Вот почему его так обожают башкиры. Но послушай, есаул! — и Василий Алексеевич с притворной строгостью погрозил Буранбаю указательным пальцем. — Один раз спел здесь эту озорную песенку и хватит! Забудь о ней. Не позволю далее порочить моих верных помощников, начальников кантонов, этих маленьких губернаторов! Не приведи бог, и о тебе будут распевать во все горло парни на гулянье эти же глумливые слова… Ну, выпьем за мир! — и поднял фужер с шампанским.

«Пускай-ка сами башкиры обличают друг друга, измываются друг над другом, — хитро подумывал Перовский. — Выигрыш от этого достанется мне, и только одному мне».

Гости усердно заливали обиду водкой, благоразумно отказываясь от золотистого шампанского, но Кулуй долго не мог угомониться. Сопел, бросал на Буранбая испепеляющие взгляды, не забывая при этом набивать рот жирным бишбармаком.

Застолье затянулось.

Буранбай изумлялся расточительному гостеприимству Василия Алексеевича. В будни у него за столом собирались на обед старшие офицеры гарнизона и управления краем, адъютанты, а в праздники закатывались званые обеды на триста персон — приглашались и священники, и муллы, и купцы, и чиновники. Летом у горы Сулак он устраивал сабантуи — скачки на лихих башкирских лошадях, состязание борцов, игры, пляски; звал из аулов самых лучших певцов, музыкантов, и они соревновались в игре на кубызе, домбре, курае. Победителей одаривал с баснословной щедростью из собственного кармана. Проезжая по улицам аула, казачьего форштадта, швырял столпившимся жителям пригоршнями серебряные монетки, а детишкам — пряники, конфеты.

Спесивые начальники кантонов, старшины баловались, хоть и в меру, водкой, так уписывали за обе щеки бишбармак, беляши, вареное и жареное мясо, что еле-еле дышали, сопели в бороды.

— А ну-ка пляску! — распорядился Перовский. — Музыканты, эй, плясовую, да зело борзую, быструю!

Грянули кураи, и на паркет в центре зала между коврами вылетели в искрометном, головокружительном танце молодые джигиты из личного конвоя губернатора, в парадных чекменях, в легоньких сапожках, закружились, завертелись винтом, заскользили крылато. Лихая юность! Безумная удаль!

— Эх, тряхну и я стариною! — молодецки крякнул Перовский. — Кажись, научился башкирским танцам!

Он раскинул руки, как коршун перед полетом, плавно закружился, притопывая сапогами с мелодично звякающими шпорами, то пускался в русскую плясовую, то выделывал ногами замысловатые крендели, но угнаться за молодыми джигитами не смог, быстро запыхался, вспотел, тяжело задышал.

Гости пришли в неистовый восторг, хлопали в ладоши, ухали от восторга:

— Хай-хай, настоящий башкирский батыр!

— А какая неутомимость!

— И когда научился по-башкирски плясать?

— На сабантуе первая награда нашему любимому генералу! Ура!

Отдуваясь, Перовский расстегнул верхние пуговицы мундира, смахнул платком пот с лица, покрутил мокрые, отвисшие усы и объявил:

— Пора нам, дорогие, кончать трапезу. Кто хочет побаловаться еще китайской травкой, милости прошу — сидите здесь, лежите на коврах хоть до утра, а мне позвольте удалиться!

И в отличном расположении духа он попрощался с гостями, не забыв строго напомнить, что завтра в Оренбурге встреча с автором проекта Караван-сарая, приехавшим из Петербурга знаменитым архитектором Александром Павловичем Брюлловым.

На следующий день после обедни на окраину Оренбурга потянулись верхами и в тарантасах начальники кантонов, старшины, еще толком не очухавшиеся после вчерашнего хлебосольства у губернатора.

Подъехали в пролетках высшие чиновники. В личной карете генерал-губернатора привезли Александра Павловича Брюллова, солидного, средних лет господина в сюртуке до колен, в блестящем цилиндре. Василий Алексеевич прискакал на резвом аргамаке в сопровождении казачьего эскорта, спрыгнул с седла, украшенного серебряными узорами.

Начальники кантонов, старшины поклонились ему в пояс, а он подошел ближе, пожал руки стоявшим впереди имаму, муллам городских мечетей, а прочим лишь кивнул, и этого достаточно было для того, чтобы те заулыбались и снова поклонились в пояс.

— Здание Караван-сарая будет величественным, просторным, стены в полтора аршина: летом прохладно, зимою тепло, — громко сказал Перовский. — Камень ляжет прочный, как моя дружба с башкирами!

Ему поднесли кирпич самого крепкого обжига: брось на землю — не разлетится в пыль! — и губернатор края положил его в фундамент здания, прихлопал мастерком, обильно заляпав известкой.

Землекопы тотчас же начали рыть траншеи под фундамент — архитектор и приехавшие с ним инженеры-строители заранее разметили колышками и натянутыми между ними веревками края котлована.

Церемония закладки Караван-сарая была завершена.

В ближайшие дни из кантонов потянулись в Оренбург телеги с камнем, песком, щебнем. Кирпич шел с городских кирпичных заводов.

Первое время Перовский каждодневно навещал строительство, следил, как идут работы, жаловал полтиной старательных мастеровых, ругал нерадивых, а попадутся под горячую руку, мог и по шее накостылять.

Постепенно дело наладилось, и Василий Алексеевич поручил наблюдение и сбор денег с кантонов башкирскому офицеру Ахуну Давлетшину, прилежному в службе и скорому на расправу.

В воскресенье после поздней обедни в соборе губернатор пригласил к себе на пирог своих ближайших помощников и адъютантов.

— Господа, — сказал он, едва гости успели опрокинуть первые рюмки и насладиться пирогом, — мы победили: восстание погашено в самом начале, Караван-сарай строят, словом, Башкирия успокоена. Полностью оправдал себя мой прием натравливания башкирских начальников друг на друга, поощрение и награждение начальников кантонов, есаулов, старшин. Расправляться с бунтовщиками исключительно башкирскими руками и плетками — таков мой наказ, так, и только так будем поступать впредь! Единство башкир чревато бедами для империи. Расслоение башкир сулит тишину и процветание нашего обширного края. Сейчас мои приемы начали перенимать и в соседних поволжских губерниях, где много инородцев.

Генералы, офицеры, чиновники рассыпались в похвалах, превозносили мудрость и государственную прозорливость Василия Алексеевича. Конечно, они знали, что в Первом кантоне Пермской губернии недавно повесили примерно десятка два, если не более, бунтовщиков-башкир, муллу, призывавшего к мятежу, пытали, казнили, а семью его всю закопали живьем в яму, но благоразумно помалкивали — поди-ка докажи, что сие учинено по приказу Василия Алексеевича. Всегда ведь можно отпереться — мол, самоуправство командира карательной сотни…

— Я повторяю, — важно и самоупоенно говорил Перовский, — преданных башкир будем отличать — денег не жалеть, с повышением в чинах не скупиться. И еще: искать умных башкирских парней, везти их в Оренбург, станем здесь учить, но, ясное дело, не в медресе, а в русских школах. Полюбуйтесь, как исполнителен, как предан России башкирский сэсэн и кураист есаул Буранбай. Окончил Омское военное училище. И на войне с французами отличился. А какой музыкант, певец!.. — Василий Алексеевич с восхищением зажмурился, замотал головою, топорща усы.

В заключение он сообщил собравшимся, что летом будет жить постоянно в усадьбе на Хакмаре, а в Оренбурге главноначальствующим края и войсками останется генерал-майор Циолковский.

— Его приказ — мой приказ! Вопросы есть? За ваше здоровье!

Нежно зазвенели хрустальные бокалы с шампанским.

И он, кивнув с благосклонной улыбкой, удалился в кабинет, а через кабинет в спальню.

Адъютанты, знавшие все и вся, что происходило в губернаторском дворце, переглянулись, заухмылялись.

— Их превосходительство торопится к жене Виткевича!

— Разве уже привезли?

— Как же, в карете с занавешенными окнами.

— То-то их превосходительство отличает по службе Виткевича, — хихикнул кто-то из сплетников, — загонял по кантонам, и все по срочным делам.

— Не увезет ли он жену Виткевича с собою в летний домик на Хакмаре?

— Да-с! Ее пригласит отдохнуть, а муженька сплавит в дальние кантоны.

Утром Перовский вместе с Владимиром Ивановичем Далем, чиновником особых поручений при губернаторе, отбыл в летнюю резиденцию[53].

Бедняга Виткевич, затравленный сплетнями, анонимными письмами, застрелился, но это уже никого не интересовало.

23

Вскоре на Хакмар прискакал по вызову губернатора Буранбай.

— Здешняя дивная природа требует музыкального сопровождения! Назначаю тебя моим личным кураистом, — со снисходительной добротою промолвил Перовский и вскинул голову, дожидаясь благодарности.

Но есаул хмуро молчал.

Верхами Василий Алексеевич и Буранбай ездили от зари до зари по берегам реки, по урманам, по седой от плещущегося по ветру ковыля степи, и всюду Василий Алексеевич заставлял его играть на курае протяжные и душевные башкирские песни.

Как-то поехали вечером на рыбалку; естественно, бродили с сетью в Хакмаре оренбургские казаки, мастера-рыболовы, они и варили уху в чугунном котле, а губернатор и личный кураист возлежали на паласе у костра.

— Эх, отлично, ну до чего замечательно! — Умилился Перовский. — Играй, Буранбай, песню за песней!

Василий Алексеевич, с наслаждением вслушиваясь в мелодию, — а курай в ночной тишине звучал, пел, тосковал, плакал особенно проникновенно, — думал, что только на Южном Урале, в Оренбуржье, в башкирских степях, на берегах полноводного Хакмара могли возникнуть такие лирические песни. В лесах темно, пламя костра пляшет, изгибается, толкаемое ветром, первые звезды прорезались на небе, на лугу бродят стреноженные кони, гремят колокольчиками, и все это гармонически слилось в прозрачном, ясном, как свет звезды, голосе курая. Может, такими вот вечерами и рождаются задумчивые башкирские мотивы, песни?

— Хорошо, — повторил Перовский. — Истинная музыка — всегда любовь, всегда переживание, всегда размышление.

Стоявший неподалеку молодой башкирский казак не утерпел, откликнулся на слова губернатора:

— Башкорт песню любит: верхом скачет — песни поет, кунака в доме принимает — песни поет, в урмане гуляет — песни поет.

Перовский вспылил, цыкнул на казака, осмелившегося нарушить губернаторское блаженное упоение музыкой. Исчезла прелесть одинокого созерцания величия летней ночи, сокровенных раздумий.

Сотник подбежал на цыпочках и показал наивному парню увесистый кулак.

Василий Алексеевич был горяч, но отходчив, и через минуту подозвал денщика, велел выдать всем казакам по чарке, а казакам-рыбакам по две чарки водки.

— Играй! Играй, — подтолкнул он Буранбая.

Есаул набрал полную грудь прохладного воздуха, поднес курай ко рту, и потекла, заструилась, заиграла брызгами, как горная речка на перекатах, мелодия, но не уютная, не баюкающая, как недавние песни, а боевая, призывная, гремящая подковами военных коней, лязгом мечей, гулом барабанов.

— Это очень похоже на марш, — заметил, встрепенувшись, Перовский.

— Да, ваше превосходительство, вы угадали, ее сочинили наши джигиты на русско-турецкой войне, — ответил Буранбай. — Слова песни и даже название забылись, а вот мелодию они принесли домой, от ветеранов переняли молодые кураисты, и я запомнил, не раз играл в походах от Бородина до Парижа.

«Слава богу, что это марш русско-турецкой войны, а не гимн Салавату», — сказал себе Перовский.

Неожиданно его охватили грустные воспоминания, он думал о Бородинском сражении, поминал добрым словом ушедших — великого Кутузова, Багратиона, Фигнера, Сеславина, Кудашева…

— Послушай, — обратился он к Буранбаю, — ведь ты в тот раз собрал целый оркестр кураистов…

— А как же, — тридцать музыкантов.

— И все они отличные кураисты, мастера-виртуозы, — чистосердечно хвалил Василий Алексеевич, а Буранбай согласно кивал, хмыкал в усы.

— Всегда, во все времена каждая национальная армия имела свой марш, — с заметным воодушевлением воскликнул губернатор, как бы размышляя вслух. — У нас иные полки имеют свои марши, к примеру, преображенцы-гвардейцы — «Преображенский марш». Вот и ты собери-ка лучших кураистов по кантонам, скажи, чтобы придумали слова и мотив. Пусть состязаются, сочиняют каждый сам по себе, а мы потом заслушаем, посоветуемся. Победителю, автору лучшего марша, я подарю коня и пятьсот рублей. Так и назовем — «Башкирский марш». Ты сам, Буранбай, тоже сочини марш, а если не согласишься, то возьми на себя сбор и прослушивание кураистов, проверку слов. Ну как, нравится тебе мое предложение?

— Нравится, ваше превосходительство, и, конечно, конь и пятьсот рублей — щедрая награда, но прошу поручить это дело кураисту Ишмулле, очень талантливому музыканту и поэту.

— А он воевал?

— Еще бы! В нашем Первом полку. До Парижа дошел.

— А ты почему отказываешься?

— Шестой десяток идет, ваше превосходительство, — горько улыбнулся в усы Буранбай. — После тюрьмы совсем здоровья нет. И один глаз не видит.

При упоминании тюрьмы губернатор поморщился: «Я же тебя и освободил, держу около себя, ни в чем не нуждаешься, пора бы уж позабыть! Я тоже страдал в плену, а молчу…»

Василий Алексеевич не учел, что он томился, голодал в плену у врагов, а героя Отечественной войны Буранбая истязали в оренбургской тюрьме свои.

Буранбай молчал.

— Ладно, вызывай Ишмуллу, но спрос будет с тебя!

Спорить, отказываться бессмысленно, и Буранбай щелкнул каблуками:

— Слушаю.

— Вот так-то лучше.

Перовский усадил Буранбая рядом на паласе, налил водки; уха была душистой, отменного вкуса — никогда губернаторские повара в Оренбурге не сварили бы такую уху; правда, попахивала дымком, но от этого становилась еще слаще.

Медленно шел Василий Алексеевич к дому по извилистой береговой тропке, иногда вздрагивал, ежился — от реки тянуло резкой прохладой; позади шагал Буранбай и тоже молчал, весь отдавшись мечтам о мотиве и словах марша, «Башкирского марша»; в отдалении следовали верхами конвойные казаки.

Проживая в загородном летнем домике, Перовский не благодушничал, не бездельничал, а неусыпно следил за положением края, посылал Циолковскому приказы, требовал от него рапортов, донесений. От летней резиденции до Оренбурга сто двадцать верст, но депеши доставлялись с молниеносной быстротой: на каждой версте день и ночь дежурил в седле казак, сменившиеся спали в шалаше. Получив пакет, казак скакал во весь опор, не щадя коня, ровно версту, вручал эстафету следующему гонцу, и тот на свежем, уже снаряженном, взнузданном иноходце уносился наметом в степь.

Перовский, страдая бессонницей, мог и среди глухой ночи вызвать дремлющего в передней в кресле адъютанта, продиктовать приказ, черкнуть подпись не перечитывая, адъютант опрометью бежал на крыльцо, кричал стоявшему на плацу казаку, верхоконному, бодрому:

— Генерал-майору Циолковскому! Ответ через два часа.

И ответ приходил через два часа, минута в минуту.

Круглые сутки, в погоду и в непогоду, этот «живой телеграф»[54] действовал безотказно, к великой радости и гордости Василия Алексеевича, но у Циолковского, видимо, от эстафеты хлопот прибавлялось.

Сколько казаки запалили обезумевших от плети лошадей? В губернской канцелярии павших коней не считали.

Днем и ночью в степи раздавались истошные крики всадников:

— Пакет губернатора!

— Ответ губернатору!

— Жи-ива-а!..

Пешеходы и проезжие в испуге шарахались в кусты и буераки, лишь бы не раздавили на бешеном скаку.

Перовский постоянно, старательно занимался обучением башкирских казачьих полков, часто выезжал с ними на учения, требовал быстрого маневра на опыте Отечественной войны: сочетания фронтальной атаки — конной лавы с партизанскими вылазками, фланговыми ударами по батареям, обозам. Толковых джигитов, отличавшихся на учениях сметкой, неутомимостью, меткостью стрельбы из лука с седла и крепостью удара саблей, награждал деньгами из собственного кошелька, присваивал звание урядника, назначал пятидесятниками и сотниками.

К осени полки, которыми лично занимался Василий Алексеевич, превратились в надежные ударные части, щеголявшие и выучкой, и стремительностью атаки, и форсированными маршами, — офицеры, есаулы, урядники понимали приказ с полуслова, по взгляду Перовского.

Любил губернатор посещать сабантуи, наслаждался мелодиями кураистов, песнями сэсэнов, любовался лихостью скачек, яростью борьбы батыров, победителей награждал и добрым словом, и полтиной, а то и рублем — по тем временам это были большие деньги.

Вернувшись в усадьбу, Перовский зазывал из Оренбурга гостей, закатывал пиры на сто персон с европейскими и восточными кушаньями, с лучшими французскими винами, вечером под звуки струнного оркестра в зале начинались танцы до рассвета; музыкантов — и полуживых от усталости, и пьяненьких — складывали плашмя на телеги и увозили на тройках в Оренбург.

Случалось, перебравшие водки и шампанского мужья теряли молодых шаловливых жен, и гости знали, что проказницы резвятся всю ночь с губернатором в спальне, пересмеивались втихомолку, но помалкивали, страшась дикого гнева Василия Алексеевича.

Начались затяжные осенние дожди, из-за Хакмара летели лютые степные ветры, свистели, завывали в трубах, качали скелетообразные безлиственные деревья в парке.

Перовский затосковал, усердно налегал на горячительные напитки, но и они не рассеивали хандры. Днями он лежал на диване, ночью расхаживал по кабинету.

«Какое быстротечное, какое беспощадное к человеку время! Годы идут, мне под пятьдесят, а ни семьи, ни любящей жены, ни детей. Где Клавдия, которую любил так страстно, так пламенно? Наверное, она тоже уже не та, постарела… Все эти бесконечные шалости с чужими женами добром не кончатся. Жаль, конечно, беднягу Виткевича, но ведь его милую женушку я силком в кровать не тащил. Сама примчалась во дворец по первому намеку… Да, годы идут. До сих пор чудесно везло: не погиб на двух войнах — с французами, с турками, в плену. Но дальше?.. Страшна одинокая бобыльская старость. Друзья-товарищи приятны на пирушке, на охоте, на рыбалке, но нагрянет на меня царская опала — и разбегутся разом, отрекутся… Губернаторство? Конечно, кое-что сделано, но ведь Неплюева, Волконского уже забыли, — значит, и генерал-губернатор Перовский так же бесследно исчезнет из памяти людей».

Неожиданно он вспомнил о Буранбае и послал за ним гонца.

Через день он приехал, а с ним — кто верхом, кто на тарантасах — Ишмулла и кураисты. Василий Алексеевич приказал их накормить, но без водки, а к себе пригласил одного Буранбая.

— Ну как, сочинили «Башкирский марш»? — без предисловия спросил он.

— Так точно. Готовы пятнадцать мелодий. Изволите прослушать, ваше превосходительство?

— Ну все-то слушать не стану — боюсь, запутаюсь. Я же поручил тебе выбрать наилучший.

— Выбрал! — отрапортовал по-военному Буранбай. — И назвал его «Марш Перовского».

Василий Алексеевич оживился, обрадовался:

— Зови музыкантов! А слова?

— И слова сочинили, не беспокойтесь. Пока музыканты и Ишмулла не пришли, я вам переведу. Но только, ваше превосходительство, сначала спою один в сопровождении курая Ишмуллы — он замечательный музыкант.

Перовский кивнул в знак согласия.

Вошли гурьбой кураисты, военные отдавали губернатору честь, а музыканты в годах кланялись в пояс. По знаку Буранбая Ишмулла выступил вперед, приложил ко рту курай; мотив был бодрящий, зажигательный; певец, волнуясь, пел воодушевленно, вкладывая в слова и мелодию всего себя — солдата былой великой войны.

Василию Алексеевичу марш понравился.

— Хорошо, очень хорошо! Замечательно! Теперь всем оркестром!

Кураисты только того и ждали, вскинули певучие дудочки-тростиночки, и грянул боевой марш!.. Перовский сиял, притопывал, как бы подзадоривал музыкантов и улыбкой, и плечами, и бровями, наконец принялся хлопать в ладоши. Едва музыка оборвалась, он встал, обнял Буранбая, кивнул благосклонно кураистам, подал руку Ишмулле.

— Музыка сильная, захватывающая, так и подмывает вскочить в седло, гикнуть, помчаться в атаку, рубить, крошить врагов!.. Слова? Ну мне трудно судить по переводу, но, вероятно, и слова легли на мотив верно, слились с ним, понеслись на крыльях мелодии… А кто сочинил?

— Да все сочиняли, ваше превосходительство! От каждого да по капельке… И спорили, и ругались, и переделывали. А кто сочинял известные башкирские песни? Народ!..

— Спасибо, друзья, что назвали марш моим именем, — сказал Василий Алексеевич сердечно, Буранбай-то знал, что не всем его похвалам можно верить, иные были только для отвода глаз. — Такой боевой марш будет звучать в народе долго-долго, и дело не в Перовском, а в музыке, словах и чувствах.

Он отвалил кураистам денежные награды, велел накормить их до отвала, а Буранбая и Ишмуллу, отметив и благодарностью, и деньгами особо, щедрее, пригласил к себе на обед.

Дожди между тем все не унимались, музыканты с Буранбаем уехали, и опять тоска крепкой хваткой сжала сердце Василия Алексеевича. Он пил в одиночестве, но все же опомнился, эдак немудрено и допиться до белой горячки, и верхом с конвоем — дороги развезло, в карете не проедешь — поскакал степными тропами на границу с немирной степью, проверял, как несут кордонную службу башкирские казаки, с нерадивых взыскивал, усердных пограничников чествовал перед строем и рублем, и благодарностью.

Вернувшись в Оренбург, Перовский занялся вплотную строительством Караван-сарая и расширением менового двора, где заключались купчие на куплю-продажу скота, табунов киргизских лошадей, самаркандских шелков, восточных пряностей, фруктов и лакомств.

24

Иван Иванович Филатов, попечитель Девятого кантона, ехал в вверенный ему кантон в тарантасе, закутавшись от студеного ветра в чапан. Впереди скакал оренбургский казак и, размахивая нагайкой, кричал что есть силы:

— Дорогу их благородию Ивану Ивановичу, эх-ух!.. Дорогу!

Пешеходы, месившие ногами грязь, возчики арб с дровами, зерном, сеном поспешно сворачивали, а те, кто потрусливее, шарахались в буераки, чтобы не вышло беды: у Пилатки, ныне тучного, сонного, высокомерного, нрав сквернейший, привяжется по любому пустяку…

Буранбай и Ишмулла верхами возвращались в аул, неспешно беседовали, иногда и тешили душу песнями. Сизая предзимняя степь и безлиственные леса не наводили на них тоски — все здесь свое, родное, заветное.

Когда позади раздались переливы колокольчиков под дугою, крики передового казака, Буранбай спокойно оглянулся, пожал плечами и продолжал путь.

Он и спутник поднялись на пригорок, заросший молоденькими березками вперемежку с вечнозелеными, радующими взор сосенками.

— Дорогу их благородию Ивану Ивановичу-у-у!.. — истошно орал казак.

— Кто это там надрывается? Ба, Пилатка!.. — засмеялся Буранбай.

Казак налетел с разгона, поднял плеть, но узнав знаменитого певца, растерялся, с беспомощным видом оглянулся на тарантас попечителя.

Скачущие позади тарантаса казаки по приказу знатного ездока пришпорили лошадей, понеслись наметом на пригорок, но разом осадили коней — у кого же поднимется рука на Буранбая?!

— Чего там встали? Гони их нагайками с дороги, — не глядя рявкнул Филатов.

— Помилуйте, ваше благородие, да разве ж мы посмеем!.. — сказал оренбургский казак.

Филатов приподнялся кряхтя в тарантасе, узнал Буранбая и заставил себя скрипуче рассмеяться в бороду.

— А-а-а!.. Кураист его превосходительства!.. Куда путь держите? Домой? Садитесь рядом, прошу, довезу с разговорами, а во фляжке водка…

— Рахмат! — кивнул Буранбай. — Спасибо… Да верхом-то по этой распутице легче пробираться. И опять же я не один, — он указал на Ишмуллу.

— Ну твоего ординарца я в тарантас не возьму, — грубо заявил Филатов.

— Он не ординарец и не денщик, а герой Отечественной воины, — с уважением произнес Буранбай. — Знаменитый кураист!

— А все ж не их благородие, — насупился, засопел Филатов.

Буранбаю не хотелось пререкаться с попечителем, он передал повод своего иноходца Ишмулле и прямо с седла перелез в тарантас, потеснив развалившегося вольно Ивана Ивановича.

Тарантас тронулся, звякнули, залились дорожной песней валдайские колокольцы.

— Когда-то все называли меня Пилаткой, — вновь предался воспоминаниям Иван Иванович, — тыкали в нос, мол, губернаторский служка, а видишь, стал большим начальником, кантонным попечителем!

Буранбай молчал.

— Как, не раскаиваешься, что звал меня Пилаткой? — злорадствовал Иван Иванович.

— Но это же правда, что ты был мальчиком на побегушках у князя Волконского, — заметил невозмутимо Буранбай.

— Дело не в том, кем я был, а в том, кем стал! — повысил голос Филатов. — Или ты считаешь, что я не имею права быть попечителем Девятого башкирского кантона? Так что о мальчишке на побегушках, о служке губернатора не заикайся, забудь!.. Благодари русского Бога и вашего Аллаха, что меня назначили попечителем кантона! Я строг, но справедлив.

«Эти слова не твои, Пилатка, а губернатора Перовского», — сказал себе Буранбай.

— Мои конвойные казаки не зря говорили, что ты остался благородием, а я, попечитель, возвысился до высокоблагородия, — неудержимо хвастался Филатов. — Я буду приобщать диких башкир к европейской цивилизации!

— Не такие уж башкиры дикие, а европейскую цивилизацию я видел собственными глазами, — возразил Буранбай. — А вот тебя на войну не взяли, ты в Европе не был.

— Это не имеет значения! — остановил его Филатов. — Есть книги, газеты… Начнем с европейского быта. А ты сочини в мою честь песню, хвали перед народом…

«Э-э, вон для чего ты усадил меня рядом с собой в тарантас!» — подумал Буранбай и заметил уклончиво:

— Положим, ты в моих гимнах не нуждаешься — и без курая, и песни видно, какой ты сановник.

Ивана Ивановича словно по губам маслом помазали — так и расплылся в самодовольной улыбке:

— Да, да, мои заслуги неоспоримы.

Когда приехали в аул, Буранбай решительно вылез из тарантаса и сказал:

— Я тебе, Иван Иванович, мешать не буду!.. Остановлюсь с Ишмуллой у приятеля.

Филатов важно качнул бородою и толкнул сапогом кучера: гони, дескать, на площадь.

Там уже стояла толпа жителей, заранее собранных старшиною юрта по указанию попечителя. Не здороваясь, не ответив на приветствия старшины и народа, Филатов встал в тарантасе и закричал, напрягая горло, багровея от усердия:

— Приказываю сбросить башкирскую одежду и носить мужчинам косоворотку, широкие шаровары! За неподчинение — розги! Запорю! Их превосходительство губернатор Перовский решили построить в вашем ауле больницу. Старшина-а-а! Собрать незамедлительно деньги на больницу, возить из леса бревна. За невыполнение приказа — розги-и-и!..

Из мешка Иван Иванович вынул черную сатиновую косоворотку, черные шаровары из плиса, швырнул старшине:

— Шить новую одежду по этому образцу!

— Помилуйте, ваше благородие, наши жены не умеют шить по такому фасону, — растерялся старшина. — И тканей таких у торговцев нет.

— Не разговаривать! Жива-а-а!

Сидя в избе приятеля, Буранбай слышал эти вопли Пилатки на площади и злился на себя, терзался своим бессилием… Самодур, хам, издевается над его народом, а он, Буранбай, не способен его усмирить — после тюрьмы нет в нем ни богатырского здоровья, ни былой напористости.

А Филатов тем временем надрывался, приплясывал от ярости в тарантасе:

— Ломать чувалы и ставить русские печи!

— Помилуйте, ваше благородие, — снова взмолился старшина, — разве мыслимо на зиму глядя ломать чувалы? Да и как башкиру прожить без своего чувала?!

— Не разговаривать!

— Очаг сломаем, а куда же казан поставить? — спросил кто-то.

— Где осенью кирпичи достанем? — вопрошал другой.

Но упоенный властью попечитель не слушал возражений и еще пуще мешал угрозы с дикой руганью.

Пообедав у старшины, набив утробу пирогами и мясом, Иван Иванович поспал на перине у чувала, так и полыхающего жаром, ни разу не заикнувшись, что пора ломать все чувалы, и велел закладывать лошадей.

— На обратном пути заеду, — предупредил он хозяина, — собери деньги на больницу, а на подарки чиновникам губернской канцелярии, ну сам понимаешь, — мяса, масла, сыра, шерсти… Всем же приходится совать. И мне жить надо! А где Буранбай?

— Он уехал верхом в Ельмердек.

— А! Ну ладно, я тоже туда наведаюсь.

Казаки выводили со двора оседланных отдохнувших лошадей. Сытые кони покусывали удила, звякали бубенцами, переступали с ноги на ногу.

Народ в испуге разошелся, забился в избы к исконным чувалам, а старшина кланялся, провожая Филатова и проклиная его в душе: «Когда же мы от тебя избавимся, обирала, палач!..»

А Буранбай поехал не улицей, а задами, там, где кончались огороды, и все ему чудилось, что жители по избам осуждают его нерешительность:

— И наш сэсэн предался начальству!

— Отшатнулся от своего народа сэсэн!..

Разъезжая по кантону, не раз ловил он на себе косые взгляды, слышал гневные упреки, но оправдывал себя: «Да, я приближен к губернатору. Но что мне оставалось делать? Если поссорюсь, то вовсе лишусь возможности за сородичей заступаться».

Лесными тропами, где земля не раскисла от дождей и иноходец без усилий шел крупной рысью, он прискакал в аул задолго до появления Пилатки. Приемный сын его Зулькарнай, старшина юрта, знал о приезде попечителя и заблаговременно облачился в косоворотку и шаровары, писарь, сторожа, кое-кто из аксакалов тоже щеголяли в русской одежде и лапоточках вместо башкирских катов с кожаным низом и с суконными голенищами.

— Н-да, — многозначительно крякнул Буранбай.

— А что прикажешь делать, отец? — не скрывая раздражения, спросил Зулькарнай. — Сам-то молчишь? Терпишь?.. Уедет Пилатка, и опять наденем чекмени, обуемся в каты. Лишь бы поскорее пронесло этого изверга!.. Как-нибудь откуплюсь.

И промолчал гордый солдат, пряча глаза, махнул рукою и пошел к Ильмурзе, наказав сыну, что если Пилатка начнет допытываться, где он, сказать, что простыл в дороге, занемог и лежит.

А на площадь влетел с громом и звоном колокольцев, с лихими возгласами скачущих казаков тарантас, залепленные грязью лошади дымились. Увидев, как приоделись к его появлению старшина юрта, писарь, пятидесятники, Иван Иванович просиял:

— Сразу видно культурных людей! Молодцы! Хвалю за усердие!

Милостиво подал пухлую ручку Зулькарнаю, с остальными поздоровался лишь кивком головы.

— Если бы все старшины юртов проявляли такое же рвение, то башкиры быстро сбросили бы с себя ярмо дикости, азиатчины! С радостью доложу в городе губернатору Перовскому об отрадных переменах в жизни аула. Ну же, веди к столу, то бишь к табыну, закусим, выпьем и на боковую.

И, почтительно поддерживаемый под руки казаками, неспешно, солидно проследовал в дом.

А Ильмурза встретил гостя хмуро, — нет, он и обнял Буранбая, и усадил на подушку, и велел нести скорее самовар, угощение, но разговаривал нехотя, цедил слова и то и дело почесывал ногтем седую бороду.

Буранбая и смех разбирал, и злость, что так быстро из аула в аул летят худые вести о нем, но в то же время ему было понятно, что оправдываться перед народом трудно, а может, и невозможно.

— Сейчас и не поймешь, кто друг, а кто враг, — жаловался Ильмурза. — Башкиры сильно изменились, и-и-и… Не те, совсем не те, какими были при Пугаче и батыре Салавате. Тогда джигиты верно хранили дружбу, рука об руку боролись за свободу. А ныне угождают начальству, друг друга продают за деньги, за должность.

В дверь заглянула Сажида, пошамкала беззубым ртом, заныла:

— Отец, опять распустил язык, Аллах сохрани, подслушают и донесут!

— Слыхал?! — воскликнул Ильмурза со злорадным торжеством. — Вот так, в своем собственном доме я, герой войны с турками, друг князя Волконского, должен помалкивать и смириться!.. Кто нами, башкирами, верховодит? Подлый Пилатка!..

— Агай, моя совесть чиста… — начал Буранбай.

— Чиста-а!.. — передразнил его старик, разбушевавшись. — А если она чиста, борись за народ, за его благополучие! Ты же, кустым, ублажаешь губернатора маршами и хвалебными песнями.

Не ожидал Буранбай услышать от Ильмурзы столь обидных слов. Задыхаясь, он слез с нар, зашагал по горнице.

— Сам посуди, что я могу сделать один? Кричать? Шуметь? Меня же упрятали в темницу, и вытащил меня оттуда Перовский. Марш написан башкирским казачьим полкам. Кураистам, Ишмулле и мне губернатор дарил за музыку и слова собственные деньги. Да, губернатор Перовский приглашает меня к себе. А как откажешься?.. Я хоть могу при случае заступиться за безвинно преследуемого башкира.

— С одной стороны, это и хорошо. Согласен, — рассудил хозяин, меняя тон. — Да ты не горячись, садись… Но с другой стороны, кустым, ты ошибся: народ потерял в тебя веру. В кантоне тебя и не видно. Все знают, что ты неделями живешь у губернатора. Да к тебе, кустым, с жалобами на притеснения-то не пойдут, побоятся твоего гнева. Приемный твой сын — старшина юрта…

— Моя совесть чиста, — угрюмо повторил Буранбай.

— Да, меня ты убедил, но ведь всем людям не докажешь, что твоя совесть чиста. По избам ведь не пойдешь с разговорами о чистоте твоей совести. Ты еще за полсотни верст от аула был, а уже все знали, что едешь в тарантасе с Пилаткой. Хе!.. И все тебя ругали… Я, кустым, человек темный, но так прикидываю: генерал тебя приблизил не для того, чтобы ты заступался перед ним за башкирские вольности. А может, он с тобою возится, чтобы отвадить тебя от башкирского народа? Хе!.. Из зиндана не зря, видно, выпустил — станет, мол, благодарным слугою.

— Нет, агай, нет, губернатору верю. Я жизнь ему спас на Бородинском поле, он мой собрат по оружию.

— Ай-ха-а-ай!.. А ты не заблудился среди трех сосен, кустым?.. Верно говорят в народе — с начальником дружи, а топор за кушаком держи!.. Генерал-губернатор Перовский — хитрюга. До него бунты в Башкортостане не затихали, а он народ усмирил. И усмирил башкирскими же руками. Где похвалой, где чинами, где деньгами приблизил к себе башкирских батыров, заласкал их, забаловал подачками, оторвал от народа, и они же лупцевали нагайками башкир-бунтовщиков. Башкир башкира бил, башкир башкира на каторгу гнал по этапу. До Перовского так башкиры друг с другом не враждовали. Да мы и с татарами, с мордвой, с чувашами разошлись. И жизнь всюду тяжелая, а люди пикнуть не смеют. Доносов боятся! Ты же слышал, — он показал на дверь, куда уползла Сажида, — за меня, за бывшего старшину юрта тревожится… Слушай, кустым, — он оглянулся, убедился, что дверь плотно закрыта, и зашептал, вращая тусклыми слезящимися глазами, — по наговору Азамата кое-кто из здешних башкир хочет на тебя донести, что ты не Буранбай, а беглый ссыльный Еркей.

У Буранбая сердце сжалось, пропустило два-три удара, заколотилось с перебоями.

— Азамату я никакого вреда не причинил. Наоборот, всегда старался помочь. За что земляки меня ненавидят?

— Да за то, что ты привержен Перовскому. За то, что приемный твой сынок Зулькарнай старшина юрта. За то, что живешь с большими деньгами.

Буранбай лишь теперь оценил проницательность старика: как видно, не выезжая эти годы из аула, он видел все и вся и понимал. Вот с кем советоваться бы, набираться ума. Неужто поздно?..

— Сейчас мне понятна хитрость Пилатки, — понурившись, сказал Буранбай.

— Ай-хай! — Старик показал в усмешке беззубые десны. — Этот Пилатка безнадежный дурак. С ним Перовский еще наплачется. А твой приемный сын Зулькарнай научился обводить Пилатку вокруг пальца. Вьет из него веревочки. А почему? Да потому, что аксакалов слушается. Зулькарнай и налоги собирает, и башкир не обирает. Спаивает Пилатку, сует ему в карман деньги.

Без стука вошел мулла, тоже одряхлевший, но не утерявший сановитости, величия.

«Не он ли собирает подписи под доносом на меня?» — спросил себя Буранбай.

Секретная беседа его с Ильмурзой оборвалась.

Хозяин велел кухарке греть самовар.

25

Гонец вызвал Буранбая в Оренбург к губернатору.

«Это конец!» — сказал себе Буранбай, но решил в степь к казакам не убегать: «Э, двум смертям не бывать, а одной не миновать!..»

Но Василий Алексеевич встретил его с объятиями, пригласил к завтраку, был радушным, веселым.

— Здешних хороших охотников знаешь?

— Еще бы не знать! — выдавил из себя улыбку гость. — И здешних, оренбургских, и деревенских, всех хорошо знаю.

— Начались снегопады. В степи и в лесу снег уже не лежит плотно. Поедем на охоту! Собирай охотников с луками и стрелами, с беркутами и соколами. Зови музыкантов. Едем охотиться, друг!

«Друг»!.. Буранбай воспрянул духом, забыв, что Василию Алексеевичу ничего не стоило сегодня миловаться с человеком, а завтра от него отшатнуться.

Все эти дни и ночи шли обильные снегопады, безветренные, и в воскресенье, когда после обедни в соборе охотничья кавалькада выехала за город, впереди раскинулась безбрежная степь, волнистая, с буграми, с перепадами, в ложбинах лежали лиловые, кое-где и густо-фиолетовые тени. Белизна снега, как серебристое зеркало, отражала, умножала блеск плывущего невысокого солнца.

Кураисты грянули «Марш Перовского». Холеный арабский скакун губернатора как бы пританцовывал под бодрящие звуки оркестра. Василий Алексеевич был в радужном настроении, смеялся, шутил, то и дело подкручивал и без того заостренные усы.

За губернатором ехали на рысях конвойные казаки, адъютанты, охотники.

Буранбай отмалчивался, мрачные предчувствия беды терзали сердце: «Превратился в служку, наподобие Пилатки!.. Ясно, что земляки проклинают меня. Пилатка — русский холуй, а Буранбай — башкирский!..»

Спустились в овраг, переехали бродом через мелкодонную речушку, быстрые струи омывали с мелодичным журчанием, напоминавшим рокот курая, камни, шуршали галькой. Бесснежная глинистая тропа круто свернула, привела к круглому, как блюдце, озерку в кайме камыша.

— Дикие гуси и утки еще не улетели? — спросил Перовский.

— Да почти все улетели, но эти две недели стояли теплые, и много перелетной птицы задержалось, ваше превосходительство! — сказал старший охотник в дубленом полушубке.

И, словно дожидаясь появления высокого гостя — губернатора, из камышей, со свистом рассекая плотный от стужи воздух, вылетели стаи гусей, гулко хлопая крыльями, взмыли ввысь.

— Улетели, улетели! — разочарованно воскликнул губернатор.

— Не волнуйтесь, ваше превосходительство, — равнодушно заверил его Буранбай, а ловчие сняли колпачки с голов охотничьих соколов и беркутов. Сильные, ловкие крылатые охотники стремительно воспарили к небу, догнали улетающую стаю, поднялись чуть-чуть повыше, чтобы бить наверняка, и ринулись долбить клювами оцепеневших от ужаса птиц. Почти вся стая была обречена на уничтожение!.. Где уж жирным гусям, всю осень разъедавшимся и на полях, и на ягодниках в перелеске, и на болотах, озерцах, увернуться от обученных, со стальными клювами и могучими крыльями соколов и беркутов!.. Подбитые птицы так и сыпались в траву, в кусты, в озеро, собаки плюхались, плыли, брали бережно пастью и несли к ногам коня губернатора.

— Да хватит, куда нам столько!.. — замахал руками Василий Алексеевич.

Хозяева ловчих соколов и беркутов пронзительным свистом подзывали их, усаживали на руку еще дрожавших от охотничьего азарта, надевали на глаза колпачки, но один вошедший в раж беркут и слушать призывов хозяина не захотел, яростно клевал гусей, отшвыривал их крыльями на землю. Наконец хозяин поднял из травы окровавленную тушку гуся, поднял высоко, и беркут откликнулся на лакомый запах крови, опустился, вырвал птицу из рук охотника и принялся терзать тушку, разбрызгивая во все стороны перья и пух.

— Какая ловкость! — пришел в восторг Перовский. — А скорость! А меткость удара!.. Зоркость!.. Слушай, продай мне этого крылатого охотника.

Старый башкир с достоинством качнул бородой вправо-влево:

— Ловчая птица не продается, ваше превосходительство! Да она вас и не признает хозяином.

— Тогда помоги выучить для меня молодого беркута.

— С великим удовольствием! У здешних охотников немало выученных мною соколов и беркутов, — с достоинством произнес старик.

Охотники, егеря, казаки собирали в траве, в кустах и складывали грудами заклеванных соколами и беркутами птиц. Собаки, виляя от усердия хвостами, приносили выловленных в озере гусей.

— Да куда нам столько птицы! — запротестовал губернатор.

— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство, под водочку все свинтим, — успокоил его кто-то из казаков.

Перовский рассмеялся.

— Ночевать буду на заимке, а здесь пообедаем. Хочется мне еще и на сайгаков поохотиться, — заявил он и приказал: — Эй, разжигайте костры, чистите, потрошите гусей!

Закипела на берегу стряпня, потянуло дымком от костров, закипела вода в ведрах и казанах, подвезенных на телеге; бывалые охотники сноровисто потрошили, ощипывали, палили птиц, резали на куски.

Постелили паласы. Василий Алексеевич был весел, мило шутил, сам подносил и охотникам, и казакам по стакану водки. Буранбая умиляла эта доброта Перовского, уважительное его обращение с подчиненными. С его соплеменниками-башкирами — охотниками и казаками — он разговаривал так же учтиво, как и со своими адъютантами-офицерами. Охотно и быстро Буранбай забыл, каким грубияном был зачастую губернатор, как унижал он бранью и насмешками даже старших офицеров, чиновников, как натравливал начальников кантонов на вольнодумных мулл, старшин, сотников, а потом лишь хитро щурился и усики подкручивал, услышав, сколько смутьянов-башкир отправлено в Сибирь… Запамятовал Буранбай и предостережения старика Ильмурзы. Понизив голос, он рассказывал губернатору о похождениях Пилатки в аулах.

— Что же вы мне сразу-то не сказали? — разгневался Василий Алексеевич. — Ну я ему покажу!..

После охоты пройдет две, три недели, и целый месяц минует, за это время губернатор не раз будет приглашать к себе Ивана Ивановича Филатова-Пилатку, посылать его с разными поручениями в кантоны, но угрозы своей не сдержит, опалы на него не наложит…

Забыл, забыл доверчивый Буранбай о пророчестве мудрого старца Ильмурзы, одряхлевшего, согнувшегося, но сохранившего остроту ума!..

А кураисты, пообедав, вскинули кураи — певучие тростиночки, завели победный, бурный, звенящий ударами сабель о щиты «Марш Перовского».

— Хор-рошо, — качал пышноволосой головой губернатор. — Удивительная музыка!.. Нет, решительно народ в музыке талантливее образованных, профессиональных композиторов.

Ночевать Перовский уехал на ближайшую заимку, а Буранбай постелил у костра кошму, поставил в головах седло, растянулся, накрывшись кафтаном.

Угли в костре дышали все медленнее, зарастая пушистым пеплом. Вскоре все вокруг затихло, слышалось только пофыркивание стреноженных лошадей, пасшихся на отаве, там, где ветер сдул снег, да скрипенье сучьев, трущихся друг о друга под напором ветра.

Едва ночная стужа выморозила хмель из головы, Буранбай раскаялся, что рассказал Перовскому о похождениях в кантоне Пилатки. Сдержит ли Василий Алексеевич обещание, накажет ли попечителя? Неведомо. А врага себе Буранбай нажил коварного, изворотливого, хитрого…

«Да, мудрено понять Перовского: вроде бы и добряк, а на дне души темно, мрачно!»

Лежа на спине, Буранбай неотрывно смотрел на безлунное, но с бесконечным множеством звезд небо.

«Какая трудная, какая запутанная моя судьба! Из огня да в полымя… И так постоянно. Ничего основательного, прочного».

Проснулся он от зычного голоса Перовского. Губернатор отлично выспался, выпил чаю с молоком — завтрак скудный, но охотнику тяжелеть не стоит — и горел желанием скорее мчаться на коне в степь. Кураистов, обоз и охотников с соколами и беркутами он отпустил в город.

— Ваше превосходительство, разрешите и мне уехать домой, в аул, — попросил Буранбай.

— Это что еще за новости?.. Поехали, поехали!

— Ваше превосходительство, ну какой я охотник, какой стрелок, у меня же один глаз совершенно не видит!

Но Василий Алексеевич и слушать не захотел, тронул высокого, с размашистым ходом коня, поскакал вперед, за ним поспешили адъютанты, казаки.

Подавив глубокий вздох, Буранбай подчинился, заседлал своего иноходца, пустился вдогонку.

Степь была безмолвна, пустынна, снег лежал еще неглубоким покровом, копыта лошадей не увязали, но ветер переменился, дул от охотников, и это заметил, видимо, один Буранбай. Догнавший губернатора, ехавший стремя в стремя рядом, он покачал головою: сайгаки необычайно чуткие, спугнет их кавалькада, донесется запах разгоряченных коней, и унесутся в простор, поминай как звали.

— Сайгаков в этих местах много, не так ли? — спросил Перовский.

— Много-то много, да охотиться на них надо с умом, — досадливо поморщился Буранбай. — И — тихо, это главное — тихо, бесшумно! Ветер-то, как назло, с нашей стороны.

И верно, на горизонте, в почти недоступной глазу белой мгле, вдруг вспухли темные комочки, замелькали, заструились, заскользили, как тени по стеклу окна, и пропали бесследно, словно растворились в снегах.

— Фу ты, спугнули! — выругался Перовский. — Теперь разве догонишь?! Надо было оставить лошадей с коноводами в овраге, а самим подкрадываться ползком!

— Что пешком, что ползком, все едино — сайгаки учуют запах табака, ваше превосходительство, а вы сами заядлый курильщик, да и все ваши спутники балуются этим проклятым зельем, — сказал Буранбай.

— И что же нам теперь делать, возвращаться? — насупился Василий Алексеевич.

— Нет, зачем же, — невозмутимо пожал плечами Буранбай. — Сейчас мы применим маневр Отечественной войны. Вы, ваше превосходительство, были уже в плену, к сожалению, но мы эдаким маневром славно громили французов на полях Германии да и самой Франции. Вы с адъютантами и конвойными отъезжайте-ка в укрытие, а я с казаками буераками, ложбинами проберусь в тыл, там развернемся в линию и погоним сайгаков под ваши пули. Когда мы так выскакивали с тыла на французских пехотинцев с криками, то они с воплями от ужаса «северные амуры!» разбегались или сразу сдавались в плен. Повторим-ка этот маневр!

Василию Алексеевичу не понравилось, что Буранбай напомнил о плене: в боях, мол, ты, превосходительство, и не участвовал, что Буранбай начал властно распоряжаться, но возвращаться в Оренбург без добычи тоже не захотелось, и он в знак согласия повел усами и повернул коня.

Маневр удался: башкирские казаки, прирожденные наездники и охотники, подковой охватили стадо сайгаков и погнали их обратно, на группу Перовского. Изящные, легконогие животные заметались, но когда Буранбай меткой стрелою свалил вожака, рослого, сильного, стадо полетело в страхе на север, под стрелы и пули. В считанные минуты все было кончено, лишь самым ловким самцам удалось вырваться из кольца облавы, умчаться в степь.

Перовский залюбовался гордым венцом переплетенных рогов поверженного вожака, велел осторожно отделить голову, не поломав рога, и везти в город:

— Там есть мастер, сделает чучело, повешу в кабинете!.. А ты, — обратился он к Буранбаю, — хотел уехать, бросить нас на произвол судьбы! Мы без тебя осрамились бы!.. Видишь, и пригодился военный опыт.

— А на войне пригодился опыт башкирских охотников, — поправил губернатора Буранбай.

Адъютанты на все лады расхваливали его:

— Замечательный охотник!

— Без него мы бы пропали!

— Вот они, прославленные «амуры»!..

— Батыр наш Буранбай, настоящий батыр!..

Казаки освежевали несколько тушек сайгаков, поджарили на прутьях, на шомполах ружей в огне костров. Остальных животных выпотрошили и увезли в Оренбург.

Буранбай с разрешения губернатора вернулся домой, но недели через две-три опять его вызвали гонцом в губернскую канцелярию. Там он узнал, что Пилатка снят с должности попечителя Девятого кантона, но оставлен на службе и только что отбыл с поручением генерал-губернатора в Пермь.

«Прижился и к этому двору! — сокрушался Буранбай. — И к Волконскому втерся в доверие, и Василию Алексеевичу, видать, по душе пришелся!.. Ох, что творится на белом свете!..»

Губернатор его не принимал, но и не отпускал домой. Буранбай истомился в безделье, ходил по гостям, но и это надоело, спал днем и ночью, но в наказание нагрянула продолжительная бессонница, да еще с мучительными головными болями.

Наконец утром явился вестовой:

— Их превосходительство примет вас в десять утра.

Военный генерал-губернатор стоял у стола, на этот раз на приветствие Буранбая не ответил улыбкой, закрученные вверх кончики усов вздрагивали от клокочущего в нем гнева.

— Я тебя, неблагодарный, вытащил из каземата, где ты бы так и сгнил заживо, а ты теперь платишь и мне, и великой Российской державе грязной местью, — мерно, неторопливо начал Перовский, но вскоре сорвался на дикий крик: — Сеешь смуту в башкирском народе, высмеиваешь власти, сочиняешь и распеваешь во все горло по домам и на сабантуях былины о Пугачеве и Салаватке! Открыто призываешь к бунту.

— Ваше превосходительство…

— Молчать!

— Ваше превосходительство, поклеп…

— Ах, поклеп?! — издевательски рассмеялся губернатор, схватил со стола охапку бумаг, смял в кулаке, швырнул в лицо отпрянувшему Буранбаю: — Эти заявления написали досконально знающие тебя люди: муж твоей Салимы, Азамат, мулла Асфандияр, почтенные аксакалы из твоего же аула. А как ты из Еркея перекрасился в Буранбая — это тоже поклеп, да?! Муж Салимы, которой ты судьбу испоганил, сразу тебя узнал, когда ты с войны вернулся. Прикидываешься борцом за всенародное счастье, за вольности, а сам-то, сам кто — беглый каторжник!

— Давняя история, ваше превосходительство! Я честно воевал за Россию! Бородино…

— О да, ты спас меня на Бородинском поле, но из-за этого государственного преступника я прикрывать не стану. Эй, стража!..

26

В отчаянии он метался по камере, стучал кулаками и ногами в железную дверь, то стонал, то бранился:

— Нет на мне никакой вины! Не щадя себя воевал, с Первым башкирским полком вступил в Париж! Скажите губернатору. И какой урон России, что был Еркеем? Что было, то прошло!.. В атаку-то бросался Буранбай!

Крепки засовы, высоки стены, а тюремные коридоры длинные, извилистые, глухие: не услышит Василий Алексеевич, добряк, ценитель башкирской музыки, стонов, мольбы, плача своего спасителя, автора победного «Марша Перовского».

Тишина была бездонной, могильной.

Обессилев, он рухнул ничком на нары, отполированные до зеркального блеска бесчисленными узниками и прошлого века, пугачевского, и нынешнего.

Зимние дни скоротечны, и на воле-то едва развиднелось, глядишь, смеркается, а в камере что день, что ночь — вечная тьма, и от тишины она становится еще кошмарней, и наваливается на арестанта, вжимает его в нары, словно сплющивает. Дни идут за днями, молчаливый тюремщик вносит утром ведерко с водою, миску с кашей, выносит кадку с нечистотами и так же молча уходит, звякая запором, вечером снова миска с кашей, кусок хлеба, кипяток.

— Слушай, скажи начальнику тюрьмы, у меня к нему заявление…

Тюремщик безучастно смотрел на заросшего грязными волосами, исхудавшего арестанта, но не откликался на его просьбы, уговоры, увещевания, на посулы отблагодарить щедрым рублем, если вырвется на свободу.

Легко сказать — если вырвется!.. Да здесь скорее рехнешься, разорвешь рубаху на полосы, совьешь веревку и повиснешь в петле на решетке окна, чем глотнешь глоток свежего зимнего воздуха…

Наконец однажды утром надзиратель сказал вполголоса, оглянувшись на полуприкрытую дверь:

— Зря ты, братец, буйствуешь! Их превосходительства в Оренбурге нету, а без него начальник тюрьмы с тобой и разговаривать побоится — небось донесут, что вступил в переговоры с политическим преступником.

— А где же их превосходительство?

— Их превосходительство отбыли в поход на Хиву. На войну против Хивинского ханства.

— Давно?

— Восемнадцатого ноября сего года.

— Да-с! — выдохнул тяжело ошарашенный Буранбай.

— Вот тебе и да-сс! — Покачал головой надзиратель и ушел. Хлопнула дверь, мрачная тишина сгустилась до почти осязаемой прочности.

Узник безвольно опустился на нары и сжал голову руками.

В губернской канцелярии давно уже поговаривали, что Перовский замышлял внезапный и сокрушительный удар по Хиве, которую считал, и, видимо, не без основания, пристанищем разбойничьих шаек, нападавших на башкирские яйляу, угонявших стада, табуны лошадей, похищавших башкирских девушек и молодух, грабивших торговые караваны самаркандских купцов.

— Пора растоптать это осиное гнездо! — грозил Перовский.

И отправились в зимнюю степь Отдельный Оренбургский корпус, полки башкирских, оренбургских, уральских казаков, грянули кураисты победный «Марш Перовского». По холодку, а не в изнуряющую летнюю пятидесятиградусную жару, по еще не занесенной снегами степи Перовский надеялся форсированным маршем, нещадно погоняя и лошадей, и людей, домчаться с армией до Арала, до Хивы, присоединить ханство к Российской империи, навести порядок.

Раздумывая сейчас о горделивых замыслах Перовского, Буранбай с сомнением почесывал затылок и бороду, недоверчиво хмыкал: он же сам во время скитаний в степи жил у немирных султанов и баев, познал их хитрость и ловкость.

«Если они начнут партизанскую войну, какую мы, ваше превосходительство, вели против французов, то ваше воинство затрещит по всем ребрам! — не без злорадства сказал вслух Буранбай. — И учтите, что мы-то партизанили на родной земле, нам помогали все русские крестьяне и разведкой, и сеном, и дубьем, а вы очутились в безлюдной степи — киргизы и хивинцы уйдут, затаятся в оврагах. И не думайте, ваше превосходительство, что морозы и степные ураганы милее, чем летняя жара!..»

Неожиданно ему разрешили свидание с Зулькарнаем.

Что за чудеса? Но никакого чуда, оказывается, не произошло — сына отправляли на войну войсковым старшиною, должность высокая, и генерал Циолковский, заменявший Перовского, на свой страх и риск велел начальнику тюрьмы пропустить Зулькарная к узнику.

В темноте и тишине Буранбай потерял счет и дням, и неделям, и месяцам… А начался уже 1840 год. Зулькарнай с ужасом, глотая слезы, увидел одряхлевшего Буранбая — отважного джигита, вдохновенного певца и кураиста. Еще осенью, почти вчера, Буранбай был молодцом из молодцов, неутомимым наездником, удачливым, хоть и кривым на один глаз, стрелком-охотником, весельчаком на пирушках. А каким нежным отцом был он приемышу Зулькарнаю! Сейчас на нарах сидел, сжавшись в комочек, маленький, словно высохший, старик с умоляющей улыбкой, затерявшейся в свалявшейся бороде.

— Как там, в походе? — поинтересовался Буранбай.

— Вести неутешительные! Вернулись в аул четверо покалеченных казаков, рассказывают, что джигиты маются животами…

— Видно, хивинцы забили степные колодцы падалью, — сказал Буранбай.

— Да, так вполне могло быть, — согласился сын. — Но кое-кто в башкирских полках нашептывает, будто это наказание Аллаха за то, что мусульмане пошли войною на мусульман. Шевеление началось в полках, джигиты ропщут. А больных приказали оставлять на зимовниках казахов.

— Да, там все перепутано: то киргизы, то казахи, то хивинцы, — заметил Буранбай. — Меня в ауле осуждают? — спросил он вдруг робко. — Ты, сын, говори открыто: ругают меня за дружбу с Перовским?

— Раньше поругивали, это верно, а сейчас разобрались, что к чему… Не горюй, атай! Если и ругают, то муллу и новоявленного богача и знахаря Азамата, а тебя считают своим. Аксакалы тебя жалеют!

На душе Буранбая посветлело, он обнял, благословил названого сына на поход, велел передать привет всем землякам в башкирских казачьих полках.

Проводив сына, он не раскинулся бездумно на нарах, как прежде бы обязательно сделал, а встряхнулся, заходил быстрыми шагами взад-вперед по тесной камере, бормоча под нос, сочиняя стих-песню:

Заточили Буранбая в темницу,

Не видать ни луны, ни солнца.

Не забыли его земляки-башкиры,

Плачут аксакалы аула.

Через несколько дней его разбудили на рассвете, тюремщик, звеня связкой ключей, бодро скомандовал, мягко ступая в валенках по полу:

— Собирайся, поехали!

— Куда? Домой? В аул? — и веря, и не веря, страшась ошибиться, спросил, поднимаясь, арестант.

— Это мне неизвестно, но кибитка и провожатые ожидают тебя у ворот! Не поминай лихом! Мне ведь своя рубаха ближе к телу.

— Да я на тебя не в обиде, — искренне сказал Буранбай. — Понимаю, что ты на казенной службе!

У ворот стояла кибитка. Пара низкорослых лошадей, заиндевелых от утренника, переступавших с ноги на ногу, звякающих колокольцами, бойко взяла с места; визгливо заскрипел под полозьями снег. На козлах перед Буранбаем неподвижно торчали две рыжие спины: кучер и конвойный солдат сидели в тулупах, прижавшись друг к другу; унтер, тоже в тулупе, основательно поместился рядом с Буранбаем, зажал его в угол.

— А куда меня везут? — спросил Буранбай.

— Куда везут, туда и привезут! — огрызнулся унтер с отвислыми, мясистыми щеками и пышными усами.

Буранбай пожал плечами, но больше не допытывался, а жадно смотрел на знакомые дома, церквушки, казенные здания с колоннами, крашенные охрой, а вон и мечеть с минаретами, царапающими шпилями низко плывущие мутно-серые облака. Прохожие не обращали никакого внимания на кибитку, и это сперва покоробило Буранбая, а затем он вспомнил, что и сам еще недавно беспечно расхаживал по оренбургским улицам, вовсе не беспокоясь о судьбе арестантов: меня, дескать, Василий Алексеевич выпустил из заточения, вот я и наслаждаюсь свободой…

Когда кибитка протиснулась в крепостные ворота «Хакмар», кучер залихватски свистнул, лошади побежали резвее; степь курилась белесыми дымками сухой снежной крупы: овсянки скакали по дороге, укатанной санями купцов.

— Куда же меня все-таки везут, господин унтер? — снова спросил Буранбай.

— В ссылку.

— И далеко?

— Далеко. В землю якутов. В один аул на берегу реки Амга. Говорят, туда с незапамятных времен ссылали башкир-бунтовщиков, — охотно разъяснил, теперь уже не боясь, унтер, раздувая усы.

— Ну все лучше, чем гнить заживо в каземате, — вздохнул Буранбай.

— Я тоже так полагаю, — согласился унтер. — Если там, в ауле, люди живут — и якуты, и ваши башкиры, — то и ты проживешь!

Буранбай поблагодарил его за отзывчивость, закрыл глаза и задремал, сомлев от свежего степного раздолья.

Ночевали в башкирской деревушке, на постоялом дворе; унтер заковал ссыльного в кандалы, хотя Буранбай и клялся, что не убежит… «И куда бежать зимою? В степи? Заплутаешься, замерзнешь, и метели окутают тебя в саван. Опять же там сейчас огромное войско Перовского, поймают и сразу повесят на придорожном столбе!..»

— Ты Аллаха благодари, что я тебя днем не заковал, — железо-то на морозе огнем жжет! — благоразумно сказал унтер. — А я хочу ночь спокойно на нарах поспать!..

Жители деревни прознали, что в Сибирь везут великого батыра и сэсэна Буранбая, высыпали утром из домов, а едва из ворот показалась кибитка, бросились к дороге среди сугробов, мальчишки бежали рядом, крича: «Слава Буранбай-агаю!». Стоявшие у калиток мужчины молчали, но глаза их горели мстительно, аксакалы горестно трясли седыми бородами; молодухи и девушки плакали навзрыд.

— Прощай, Буранбай!

— Агай, мы тебя не забудем!

— Тебя оклеветали, агай! — раздавались разрозненные восклицания.

Растроганный Буранбай оттолкнул унтера, встал в санях и, держась за козлы и за кожаный верх кибитки, громко запел:

Погубили грязные доносы,

Пропала моя головушка в чужом краю.

Увезут Буранбая в Сибирь,

Но смирится ли башкирская земля?

Не затупятся ли башкирские сабли?

Не обмельчают ли башкирские джигиты?

Унтер рывком потянул ссыльного к себе, повалил на солому, зажал ему рот рукой в меховой рукавице.

— Я тебе покажу, как призывать народ к бунту!.. — зашипел он. — Сейчас закую в кандалы, а в глотку — кляп!

Буранбай вырвался, закричал изо всех сил:

В лесу ли, в степях ли, в горах ли

Буранбая поминайте.

На сабантуях, в хороводах

Песни Буранбая распевайте!

С обеих сторон деревенской улицы в кибитку летели, словно камни из пращи, возмущенные возгласы жителей:

— Чтоб руки у тебя, палача, отсохли!

— Придет день, расправимся мы с вами, убийцами!

Унтер рявкнул, пнув сапогом кучера в спину:

— Погоняй!

Кнут со свистом вспорол морозный воздух, лошади рванули, колокольчики жалобно захлебнулись, будто всхлипнули, и снежная пелена, похожая на беспредельно широкий могильный саван, окутала Буранбая, прижатого ко дну саней коленками унтера и солдата.

27

Поход 1839–1840 годов на Хиву закончился сокрушительной неудачей: не пули и стрелы хивинцев и немирных киргизов, а желудочные заболевания косили ряды русских солдат и башкирских казаков, лошадям не хватало сена, овса, а из-за глубоких снегов на подножном корму продержаться такой многотысячной конной армии было невозможно. Зима стояла морозная, до сорока градусов, а в степях бушевали леденящие ураганы.

С остатками экспедиционной армии Перовский дозимовал в становищах мирных казахов, а когда овраги отшумели весенними полноводными речушками и ручьями, а степь подсохла, вернулся без славы, без трофеев в Оренбург.

На душе у Василия Алексеевича было мрачно. Да, надо было готовиться к дальнему походу заблаговременно и основательно — создать в степи цепочкой склады продовольствия, фуража и боеприпасов, надежно их охранять. Надо было иметь обозы на санях. Надо было одеть армию в полушубки, обуть в валенки. Надо… Надо было… В свирепой тоске Перовский валялся на диване в кабинете, обрастал седой щетиной, — увы, и его настигла седина, если не от старости, то от переживаний. Он никого не принимал, взвалив на генерала Циолковского все тяготы управления Оренбургским краем.

Пришлось оправдываться и перед императором за провал горделивого замысла присоединить к и без того-то безбрежной Российской державе дальнее Хивинское ханство. Нет, о погибших в походе солдатах и башкирских казаках Василий Алексеевич не пролил ни слезинки — дескать, войны без потерь не бывает… А вот оправдываться перед государем Николаем Павловичем и неприятно, и унизительно.

К августу генерал-губернатор постепенно успокоился. Объяснительная записка о военной неудаче с помощью чиновников губернской канцелярии и Циолковского была составлена, фельдъегерь, нещадно поколачивая ямщиков, повез пакет в Петербург. Высочайшего выговора, а тем более увольнения с должности не последовало, и Василий Алексеевич повеселел, а тут доложили, что завершено строительство Караван-сарая и мечети при нем. Перовский решил устроить торжественное открытие Караван-сарая и мечети в день восшествия на престол императора Николая; после официальной части за городом, в степи провести традиционный башкирский сабантуй. Во все кантоны помчались гонцы приглашать на всенародное и всебашкирское — именно этого добивался Василий Алексеевич — торжество. Из Уфы был специальным посланием генерал-губернатора почтительно приглашен святейший муфтий.

Празднества были назначены на 23 августа 1840 года, но уже за два-три дня дороги вокруг Оренбурга задымили рыжими клубами пыли: верхами, в тарантасах, на арбах и крытых повозках ехали начальники кантонов, старосты, муллы, купцы со своими чадами, работниками, кухарками; за экипажами, разбивая копытцами в прах дорогу, шли с безучастным видом козы и овцы, обреченные на заклание; молодые, откормленные на махан кобылицы и скаковые лошади бежали стороною в сопровождении опытных конюхов.

За городом, за огородами и бахчами, на ровной долине, где обычно проходили летние и зимние ярмарки, выросли кибитки, палатки, шалаши, запылали костры, в котлах забулькала салма, на вертелах поджаривали мясо, истекающее янтарными капельками жира. Конюхи чистили, наводили лоск на скакунов, вокруг застыли в восторженном обожании подростки, любуясь конскими статями. Кураисты и домбристы, готовясь к состязаниям музыкантов, повторяли старые и разучивали новые мотивы, сэсэны бормотали в усы слова слагаемых гимнов, былин, любовных песен.

Не утерпел и приехал старик Ильмурза, он давно удалился от мирских дел, сложив с себя полномочия старшины юрта, но по-прежнему пользовался и в ауле, и в кантоне уважением, да и в кубышке сохранил кое-какую деньгу. Прибыл он на тарантасе, а на арбе работник, кухарка, служка привезли казаны, посуду, жалобно блеющих, со связанными ножками ягнят. Ильмурза велел кучеру и работнику раскинуть шатер, а сам пошел, опираясь на посох, в город, в сад Караван-сарая, проведать деревца, которые весною привез из ближнего к аулу леса и лично посадил в саду за мечетью.

Настал день светлого праздника — двадцать третье августа. Стоял мусульманский пост — ураза, и посему все правоверные свершили утреннюю трапезу еще затемно. Солнце, пока еще не жаркое, в багровой дымке всходило круто над степью, над городом, над шумным табором. Все дороги, тропки к Караван-сараю были заполнены быстро шагавшими мужчинами. Женщины с детьми плелись медленнее, зная, что их все едино в первые ряды не допустят. Седобородые аксакалы шли неторопливо, но самоуверенно — знали, что без них богослужение не начнется.

Вскоре площадь перед Караван-сараем и мечетью была залита нестройно, но радостно переговаривающимися башкирами и татарами. Верующие умиленно созерцали величественное здание, любовались взлетевшим в небо стройным минаретом мечети.

— Благолепие! Дворец, истинно ханский дворец!

— И минарет высокий, не чета нашему деревенскому, здесь глазом до полумесяца не достанешь!

— Не зря мы и лошади надрывались, за двести верст везли и камни, и бревна для такого дивного дома, для Божьего храма!

— Для святого дела можно и потрудиться, Аллах отблагодарит сполна!

В михраб — нишу в стене мечети — поднялся муэдзин, протяжно, звучно призвал правоверных к молитве, к поклонению Аллаху, и тысяч десять, если не больше, собравшихся здесь мусульман, обратив лица в сторону священного града Мекки, забормотали суру утреннего намаза.

Преподобный муфтий уфимский в сослужении трехсот мулл свершил освящение Караван-сарая и мечети.

Когда он показался на ступеньках мечети, то правоверные пали на колени. Святой отец благословил сынов ислама, поздравил их с открытием Караван-сарая, с освящением храма, произнес громогласно молитву в честь и во здравие царя Николая и генерал-губернатора Перовского, неусыпно пекущихся о благе башкирского народа.

Молящиеся поклонились в пояс в знак согласия с верноподданническими чувствами блаженнейшего муфтия.

Когда богослужение и проповедь муфтия закончились, через толпу, грубо отшвыривая плечом людей, пробрался Иван Иванович Филатов, пошептался с муфтием, затем вскочил в седло коня, подведенного ему казаком, и закричал:

— Слушай мою команду! Расступись! Пропустите его преосвященство господина муфтия и мулл. Сейчас начнется парад. Стойте спокойно по сторонам.

Жители и приезжие знали, что в праздник, при Перовском и при всем честном народе, Пилатка не пустит кулаки и плеть в ход, и стояли вольно, смеялись, громко разговаривали.

Запел с нетерпеливым жаром горн, зазвучали литавры, раскатилась мелкая, бодрящая дробь барабанов.

— Начинается, начинается! — пронесся в толпе рокот голосов.

Ильмурза стоял с важным видом в первом ряду с аксакалами, но слезящимися глазами почти ничего не различал и обратился с просьбой к стоявшему позади высокому мужчине:

— Скажи, что там происходит?

— Атаманский полк идет!

Атаманцы — оренбургские казаки шли на рысях под стягом своего атамана.

Послышалась певучая стройная мелодия кураев.

— А это что?

— Показался Первый башкирский казачий полк!

— Полк моего Кахыма! — горько промолвил Ильмурза, моргнул, и слеза, обжигая, покатилась по щеке.

В толпе с воодушевлением переговаривались:

— Глядите, какие гордые лица у джигитов!

— А какая осанка!

— Будто с Отечественной войны возвращаются!

— Этот же полк первым вошел в столичный французский город Париж!

— Мой Кахым привел Первый полк в Париж!.. — бормотал в усы Ильмурза.

А собравшиеся продолжали восхищаться:

— Сколько знамен, бунчуков!

— Поднятые клинки пылают огнем в лучах солнца!

— Идет Второй башкирский казачий полк!

Кураисты непрерывно, не ведая устали, играли победный боевой «Марш Перовского».

Затерявшийся в толпе Зулькарнай подумал в глубокой тоске: «А моего названого отца Буранбая, сочинившего этот замечательный марш, увезли в оковах в Сибирь!»

Джигиты башкирских казачьих полков в парадной форме: чекмени белые, перепоясанные кушаками с кистями, сапоги — каты с суконными голенищами.

— Эх, лихие наездники! Батыры! — ликовали в толпе. — Копья острые, стрелы меткие!..

«А моего Кахыма нету в живых… Какая злая судьба!» — сокрушался про себя Ильмурза.

Грянула музыка духового оркестра.

— Едет, едет!..

— Сам генерал, а за ним свита!

Ильмурза беспомощно моргал, умоляюще прося соседа:

— Сынок, кто едет? Кто? Ты говори, я ведь ничего не вижу.

— Генерал-губернатор Перовский, бабай! Конь под ним арабский, так и плывет белым лебедем.

В высоком кивере с белым плюмажем, в мундире с золототкаными эполетами на плечах, со множеством орденов и медалей, Перовский приближался на белом аргамаке, грациозно танцующем под звуки оркестра. Усы были закручены, торчали с вызовом: вон, дескать, я какой… Василий Алексеевич куражился изо всех сил, но в глазах его таилась безмерная усталость — так и не возродились, как видно, былые его спесь и лихость…

Приняв рапорт генерала Циолковского, Перовский объехал строй полков, здоровался, слушал ответное, громоподобное «ура», улыбался в усы.

«Это ты погубил моего отца!» — с ненавистью смотрел на сиявшего улыбкой, эполетами и орденами губернатора Зулькарнай.

Подъехав к Караван-сараю, Перовский с седла обратился к войскам, к народу с речью. Оркестры — и духовой военный, и кураистов башкирский — умолкли, все собравшиеся затаили дыхание, тишина установилась на плацу такая, что если бы перышко пролетевшего в стороне голубя упало на землю, все бы вздрогнули, словно от удара грома.

— Поздравляю вас всех, господа, с великим праздником, — мерно, ровно начал Перовский, голос его звучал сильно, но с легкой хрипотцой, — с годовщиной восшествия на престол российского императора Николая Первого.

Генерал Циолковский поднял руку в белой перчатке, раскатами прокатилось «ура», оркестры заиграли гимн «Боже, царя храни».

— Радость у нас у всех огромная, господа, еще и потому, что сегодня мы торжественно отметили открытие Караван-сарая и мечети. Поистине праздник светлый, господа.

«Ура» катилось перекатами, то затихая в отдалении, то крепчая вблизи.

— Аминь! — возгласил благостно муфтий. — Молю Аллаха, чтобы и впредь царствование государя Николая было счастливым. И вам, ваше превосходительство, желаю здоровья и благополучия. Пусть Аллах пошлет нашему царю и нашему губернатору долгую жизнь!

В толпе кричали «ура», но не столь зычно и дружно, как солдаты и казаки, слышались возгласы аксакалов и священнослужителей:

— Тысячу раз рахмат — спасибо за милости!

— Ваше превосходительство — отец наш и благодетель!

— Лишь бы войны не было, ваше превосходительство!

Духовой оркестр и кураисты заиграли походные марши, полки, соблюдая строгую очередность, уходили в казармы и летние лагеря.

Генерал Циолковский от имени губернатора объявил о начале сабантуя.

Со смехом, с веселым гомоном, под звуки песен и кураев жители и приезжие хлынули многоцветными кипучими волнами на поле.

И день стоял на удивление ясный, праздничный: крепкие, словно выломанные из пласта мраморные белопенные глыбы, облака плыли неспешно по густо-синему, в самой дальней вышине фиолетовому небу; лучи солнца, по-летнему знойные, нежили облака и подгоняли их за Хакмар, в степные просторы.

И зрители, и участники состязаний разбились на отдельные группы, с жаром перебивая друг друга, доходя в запале до крика, расхваливали своих любимцев, пророчили им победу, рьяно охаивали их соперников, предсказывая им неминуемое сокрушительное поражение.

К столбу, смазанному мылом, подвешены новенькие сапоги, да какие сапоги — загляденье! — подошва в палец толщиной, низы кожаные, верха суконные.

Смельчаки примеривались глазом — и хочется отличиться, и осрамиться страшно.

— Аха-ха, полезу, заберусь вверх, сниму сапоги, — не утерпел парень в синем кафтане.

— Нет, я влезу, а ты сорвешься! — крикнул лихо его приятель.

Подошел Ильмурза, выпятил брюхо и, поглаживая бороду, подзадорил:

— Я-то в ваши годы соколом взлетал на такие столбы: и сапоги снимал, и домбру!

Большинство мужчин и парней отправились к месту скачек.

Старик в рыжей шапке прохаживал трехгодовалого жеребца, прикрытого попоной, и громко, во всеуслышанье хвастал:

— Сам выкормил сортированным овсом, сам выгуливал на шелковых травах яйляу, выпаивал сладкой, как шербет, родниковой водою!

Старик Ильмурза вывел на скачки серого иноходца с редкой даже для степных скакунов длиною шага, с озорными, лилового блеска глазами, с гордо вскинутой головою.

— Улым, — внушал он пареньку уверенно, без седла сидевшему на коне — не опозорь рода Ильмурзиных!.. Этот иноходец — прямой потомок того башкирского жеребца, на котором мой незабвенный сын Кахым вступил впереди Первого полка в Париж! Какая великая родословная! Победишь — озолочу!

Смельчак, который, конечно, ни сынком, ни внуком Ильмурзе не приходился, а отличался среди всех деревенских парнишек безумной удалью, лишь кивал в знак согласия, упрямо сжимая побелевшие от напряжения губы.

Лошадей повели к старту, туда, где вертелся на коне Филатов, распоряжаясь властно, но не грубо, — значит, Перовский еще не уехал домой с сабантуя.

Ильмурза поплелся было туда, но его затолкали, оттеснили, и он начал искать самого высокого и самого глазастого джигита, а когда нашел, то попросил:

— Кустым, рассказывай мне, ради Аллаха, как скачут кони, мои глаза слеза залила, ничего не различаю.

Джигит уважил аксакала, начал и плечом, и локтем пробиваться вперед, ведя за собой старика.

А вокруг уже кричали, то восторженно, то с ужасом:

— Ай-хай, летят словно птицы!

— Несутся, как пернатые стрелы из башкирского лука!

— У-у-ух ты, рыжая кобылка споткнулась!

— Ай-хай, темный жеребец обогнал всех на две головы!

Ильмурза допытывался со слезами в голосе:

— Кустым, где мой серый иноходец! Говори, не рви мне душу!..

Джигит выпустил старика и замахал руками над головой в порыве неистового возбуждения:

— Ай-хай, бабай, твой иноходец плетется позади всей стаи! Ой-ой!.. Стыд, позор!..

Ильмурза вздохнул от унижения и решительно выбрался из толпы, пошел, как слепец, на ощупь, прочь от бурно кипящей азартом, игорными страстями, завистью и бахвальством толпы.

— Говорила мне моя Сажида — не ввязывайся в эти лошадиные скачки, не по годам забава! И вот не послушался, даже цыкнул на нее, а она мудра, она рассудительна, моя старуха, — бормотал он в бороду.

Кто-то из односельчан подошел к тяжело ковылявшему старику, подхватил его под руку, чтобы довести до повозки. Вдруг толпа взорвалась протяжным восторженным гулом:

— Ура-а! Серый обскакал всех!

— Серый иноходец Ильмурзы-агая победитель, ура-а!

— Иноходец из табуна Ильмурзы!

Но старик Ильмурза не расслышал этих ликующих победных криков, ему хотелось одного — доползти до тарантаса, вытянуться на сене, прикрытом паласом, закрыть глаза и отдаться блаженному забвению от мирской суеты.

— Бабай! Бабай!.. Куда тебя унесло? — метался рослый джигит, расшвыривая соседей, оттаптывая им ноги, толкая в грудь и в бока. — Твой серый юрга[55] — первый!

Наконец-то Ильмурзу остановили, но он еще несколько мгновений ничего не сознавал, словно оглох, а когда понял, то расплакался от счастья, как ребенок.

Парни подвели к нему жарко пышущего крепчайшим потом, со все еще дрожащими от сладкого упоения бега поджилками, косящего и на хозяина, и на очарованных зрителей иноходца, и старик, плача и смеясь, припал к его храпу, принимал и похвалу, и благодарности, и завистливые взгляды.

Вдруг раздалось: «Пади, пади!..», толпа расступилась, и к Ильмурзе подскакал Филатов, наклонился к нему:

— Их превосходительство приглашают к себе! С конем!

Слезы высохли на глазах старика, он выпрямился, вскинул бороду, взял иноходца за повод и, печатая сапогом шаг, прошествовал к месту, где стояли почетные гости, а впереди всех Перовский.

— Зауряд-хорунжий, бывший старшина юрта Ильмурза Ильмурзин! — отрапортовал старик, бодро откозыряв. — Ветеран турецкой войны. С князем Волконским вместе воевал!..

— Благодарю, господин зауряд-хорунжий! — с заранее подготовленной милостивой улыбкой сказал звучным баском Василий Алексеевич. — Редчайшей красоты и резвости ваш иноходец! Продай мне за любые деньги или обменяй на пять жеребцов из моего личного табуна.

Ильмурза ответил с нерушимым достоинством:

— Иноходец не продается и не меняется. Это прямой потомок коня, на котором воевал с французами, дошел до Парижа мой сын Кахым.

Перовский так и отпрянул в гневе, в обиде, генералы и офицеры свиты возмущенно зашептались, а Филатов зашипел на старика:

— Ты, что, совсем спятил?! Отказать их превосходительству!.. Благодарить надо за честь!

Кончики усов губернатора вздрагивали, но он заставил себя сдержаться и спросил ровным тоном:

— Разве ты отец командира славного Первого башкирского полка?

— Так точно, ваше превосходительство, — угодливо ответил за Ильмурзу Филатов. — Старик — отец Кахым-турэ, которого вы знали.

— Да, знал, — кивнул Перовский. — Умным, храбрым был офицером. Жаль, что так рано скончался. Во цвете лет. Далеко бы пошел. Глядишь, и генеральские эполеты царь бы пожаловал… Что же, пусть будет по-твоему, но только береги коня и от порчи, и от конокрадов.

Он побеседовал с Ильмурзой, пожелал ему благополучия и пошел по полю, расточая направо-налево благосклонные улыбки.

В кольце плотно сомкнувшихся зрителей боролись богатыри. Главный приз — тучный баран-кускар с витыми-перевитыми рогами, перевязанными алыми ленточками, стоял тут же, около седобородого аксакала — судьи.

— Ну, чего остановились? Продолжайте, — сказал Перовский, вынул из кармана горсть серебряных монет и высыпал их в сложенные ковшиком ладони аксакала: — А это награда победителю от меня!

И аксакал, и все зрители поклонились щедрому губернатору в пояс, на разные голоса хвалили за доброту.

В толпе переговаривались, но осторожно, чтобы не обеспокоить и губернатора, и борцов.

— Наш батыр — бык, форменный бык! Он сомнет вашего хлипкого парня.

— Сам ты хлипкий! В нем жилы, как струны домбры.

— Айда, батыры, померяйтесь силенками перед генералом!..

— Осилит батыр из нашего кантона.

— Как же! Держи карман шире! Из нашего кантона вышли лучшие борцы, сэсэны, кураисты.

В круг вышли борцы, босые, без шапок и колпаков, без рубах, широкие холщевые штаны туго повязаны кушаками. Сблизившись, они накинули друг на друга пояса, а концы их намотали на кулаки. Мелкими шажками, сопя от напряжения, они закружились по лужайке; мускулы перекатывались шарами под лоснящейся от пота, словно отлакированной кожей. Борцы не торопились, они топтались на месте, растирая подошвами траву и землю в прах, ловили удобный миг, чтобы вскинуть противника и перебросить через голову. Едва один из них приседал, делал стойку, напружинившись, как другой, откидываясь, крепче упираясь раздвинутыми ногами в траву, уходил в глухую защиту. Толпа откликалась на каждый рывок порывистым гулом.

Вдруг коренастый, словно не из мяса и мускулов, а из канатов и камня слепленный батыр изловчился, шатнул противника вправо, толкнул его и плечами, и грудью и, натянув туже пояс, кинул наземь. В народе раздались радостные крики:

— Наш Шестой кантон победил!

— Слава победителю, слава-а!

Но нашлись и ворчуны:

— Не по правилам! Надо кидать прямо через голову, а он метнул вкось, через плечо.

На них свирепо накинулись:

— Главное, что опрокинул и прижал коленом к земле.

— Всегда эти, из Девятого кантона, затевают спор.

Аксакал — верховный судья вышел на середину круга и спросил:

— Найдется ли среди вас, кто осмелится померяться силами с батыром из Шестого кантона?

Народ дружно, единодушно возгласил хором:

— Нет!

Судья трижды, согласно обычаю, повторил свой вопрос и только потом назвал борца из Шестого кантона победителем, вручил ему пригоршню серебра и кускара с витымиперевитыми рогами — награды справедливые за силу, ловкость, сноровку.

Джигиты шумно чествовали победителя, обнимали, зазывали к своим кострам.

Перовский медленно пошел сквозь толпу к Караван-сараю, где ординарцы держали на поводу и его аргамака, и лошадей сопровождавших его военных.

Заметив Ильмурзу, он еще раз наградил его улыбкой и сказал:

— Если что, заходи ко мне домой, старик. Да… Кахым… Париж!.. Как давно это было… Какими молодыми мы были.

Ильмурза ничего не понял, но, указав губернатору на стоявшего подле Зулькарная, сказал:

— Староста нашего юрта. Меня сменил на этом посту. Он — названый сын известного вам Буранбая.

Лицо Василия Алексеевича исказилось судорогой ярости.

— Нашел о ком вспоминать! — буркнул он и ускорил шаги.

Филатов из-за спины губернатора погрозил старику плетью.

Настроение Василия Алексеевича испортилось. Молча ехал он верхом во дворец, машинально поднимая руку к киверу в ответ на приветствия горожан, на козыряния гарнизонных офицеров; он еще не знал, что из Петербурга спешит фельдъегерь с указом царя об освобождении его от обязанностей военного генерал-губернатора Оренбургского края и командира Отдельного Оренбургского корпуса. Расплата за неудачный Хивинский поход наступила.

* * *

А на лугу, среди веселой, беспечной, хмельной толпы стояли в одиночестве Ильмурза и Зулькарнай.

Старик смотрел на запад, туда, где был предан земле его Кахым.

Зулькарнай глядел на восток, туда, где в снегах Якутии затерялся след Буранбая…

Перевод с башкирского В. Василевского

По следам «северных амуров»