Они прошли в сени, поднялись по лесенке и вошли в просторную, светлую комнату, убранную образами и полотенцами, с лавками, крытыми коврами, с резным столом и красивым поставцом.
— Ну, садись и давай разговаривать! — сказал Пряхов, садясь у стола.
Грудкин рассказал про все, что сделал со времени своего отъезда из Спасского, про торговлю, про служащих и после долгого, подробного отчета сказал:
— Теперь будем так делать: я перееду в город и там снова дела стану делать, а сюда ночью приезжать буду и тебе отчитываться. А там Бог даст…
Пряхов махнул рукой.
— Что Бог даст? — сказал он, — найдут меня, схватят и на Москву отправят, а там хвали Бога, если головы не снесут. Язык вырвут; руки, ноги выломают, животов лишат. Ох!..
— Грех говорить так, — остановил его Грудкин, — Бог не без милости. Мало ли что случиться может!..
— Ну, что там, — сказал Пряхов, тряхнув головой. — Делай все, будто ты — хозяин, и думай только о моей Кате, а я — будто меня и нет. Вот что! Да еще снеси дар воеводе.
— Много ли?
— Лучше больше, — усмехнулся Пряхов. — Снеси ему сто Рублев да камки, да бархату — по куску, что ли, да на рубахи ему атласу отрежь. И дьяку. Тому сорок серебра да тоже рухляди этой.
— Ладно. Так я поеду!
— С Богом!
Пряхов поцеловал Грудкина, и тот уехал, а Василий Агафонович прошел в соседнюю горенку, которая была у него спальней и молельной, и, опустившись на колени, стал истово молиться.
Тихо и однообразно потекла жизнь в ските для Пряхова и Кати с Софьей. Он вставал рано утром и подолгу молился, потом шел вниз и здоровался с девушками, потом садился подле жены своей и отпускал Матрену, которая служила при ней. Он сидел и думал о суете жизни и о быстро проходящем счастье. В полдень обедал и спал до трех по обычаю, а потом опять шел к девушкам.
Катя и Софья сидели за пяльцами; Василий Агафонович подсаживался к ним и молча любовался ими или вел с ними беседу, вспоминая Спасское.
В такие минуты приходил ему на ум и Яков. Где-то он теперь? Что делает? Может, его в лесу волки съели; может, шведы словили, а может быть, и служит он у царя-басурмана, поганит себя табачищем. Тьфу! Все нехорошо…
Когда Пряхов при упоминании о сыне вдруг замолкал, Софья вспыхивала ярким румянцем и низко опускала голову; она в то время сердцем угадывала мысли Пряхова.
К вечеру Василий Агафонович шел в скит, в молельню Еремеича или в горницу богородицы, и там вел тихие душеспасительные беседы, а к ночи уходил к себе.
Случалось, приезжал Грудкин и долго говорил с ним о делах: какой товар спрашивают, какой вышел, за каким в Москву послать или какой товар в Москву везти, что скупил дешево. Пряхов невольно втягивался в беседу о своем любимом деле и давал Грудкину советы или приказы.
— А как с воеводою? — спросил он его в первое же свидание.
Грудкин усмехнулся.
— Доволен был — во как! Говорит, Агафошку этого проклятущего взогрел страсть как и запретил ему в приказ и нос свой совать. Агафошка-то словно сгиб, — нигде его и не видно.
— А у архиерея?
— Какое! Агафошка-то и не был у него в служках. Я все разузнал. Надо так думать, что он из какого-либо монастырского двора беглый — может, с Соловок или с Пустозерска. Много ведь их бегает. Воевода говорит — «поймаю и постращаю». И дьяк за нас.
Пряхов покачал головой.
— А что толку в том? — покачал головой Пряхов. — Все равно мне глаз не показать на улице. Как-никак, а беглый.
— Подожди! — сказал Грудкин. — Воевода сказывал, что если царь там, в Ингрии, победит шведов, то в радостях можно будет челом бить.
Лицо Пряхова озарилось надеждой.
— А там еще Яков твой. Может, самому царю полюбится. Так-то!..
— Ну, а по дому как?
Грудкин снова обратился к делам и стал давать отчет.
Так день за днем проходили дни Пряхова и не в тюрьме, и не на свободе.
Еремеич в утешение его со слезами рассказывал, как терпел Аввакум сперва в Сибири, потом в Москве; как терпел Никита Пустосвят и сколь мужественно принял тяжкую казнь Кикин.
Кате и Софье было веселее. И сами они, две подруги, были всегда вместе неразлучно, и к тому же почти всегда с ними были веселые белицы Ольга или Матрена, причем каждая со своим секретом и своими историями. Соберутся в светелке за пяльцами и говорят, говорят: Катя — про свою краткую любовь, мелькнувшую как сон, Софья — про Якова да про то, как он у царя выслужится и своему отцу поможет, всех из беды вызволит, Ольга — про Ефрема, которого она полюбила еще, когда Пряховы раньше в скит приезжали, а Матреша — про красивого парня Федора.
— Грех это, знаю, — говорила она, — а как увижу его, так все забываю. Кажись, угляди Еремеич — и того не побоюсь.
— А какой грех? — возражала Ольга. — Разве мы зарок давали? С горя да с худобы сюда-то попали, а не то чтобы волей. Меня сюда мамка вот какой привела! — и она показала пол-аршина от пола. — Привела да и померла. Меня и оставили, а мне тут вовсе не мед.
— А я? — сказала и Матреша. — Тоже не по себе, а все же боюсь. Пашутку-то помнишь?
— А ну! — Ольга отмахнулась и побледнела.
— Что за Пашутка? Что с нею? — спросила Катя.
Матрена перекрестилась.
— Девка у нас тут была, тоже в белицах. Ее этот Еремеич с полюбовником изловил, ну, и…
— Что же с ней сделали? — в один голос спросили и Катя, и Софья.
— Живой в яму закопали, — побелевшими губами прошептала Матреша.
Девушки вздрогнули, и у них на время воцарилось молчание.
Но такие разговоры были между ними редки. Чаще они обменивались своими девичьими чистыми грезами и все теснее и теснее сближались друг с другом.
Скит с высокой из толстых бревен изгородью, стоявший в глубине дремучего леса, казался острогом, но, когда выпадал светлый день, девушки выходили в лес и бродили по глухим тропинкам, хотя в лесу уже было грустно. Осень была на исходе и чувствовалась близость суровой зимы. Птицы не пели, и только белки, готовясь к зимней спячке, хлопотливо прыгали по ветвям деревьев, да время от времени ухал филин.
Однажды девушки сидели на поваленном дереве и грызли собранные орехи; вдруг перед ними объявился человек — высокий, широкий, с мерзким, хитрым лицом, с рыжими волосами, которые копной выбивались из порыжелой скуфейки; в дырявом подряснике и босоногий. Он умильно поглядел на девушек и хриплым голосом спросил:
— Девушки-красавицы, как мне тут пройти к добрым людям, во имя Иисуса душу спасти?
— А иди, божий человек… — начала Матреша, но Катя вдруг закричала не своим голосом: «Он, он! Иуда!» — и бросилась бежать по тропинке.
Девушек охватил панический страх, и они побежали за ней.
— Тот, что батюшку выдал! — крикнула Катя.
— Бежим, девоньки! — испуганно пробормотала Ольга, и они побежали еще скорее.
Агафошка пустился за ними.
Девушки испуганно вбежали во двор.
— Ефрем, Ефремушка, — закричала Катя, увидев Ефрема на дворе, — наш враг тут!
— Кто?
Софья поспешно объяснила.
Ефрем отвязал собаку и тотчас выбежал за калитку.
Агафошка растерялся. Что за диво? Вот только что девушки бежали по этой тропинке, свернули будто за эти кусты, и вдруг никого — словно они сквозь землю ушли. Не может быть этого! Агафошка стал осторожно пробираться по густой заросли, как вдруг услышал тяжелое сопенье и рычанье; он оглянулся и с диким воем пустился наутек. За ним с ревом помчалась громадная собака.
XXV За пленницей
— Ну, вот мы и приехали! — радостно воскликнул Савелов, когда на горизонте показалась зеленая крыша приземистого монастырского здания. — Ехали, ехали. Я думал, и конца не будет!
— Еще с добрый час езды, — ответил Багреев. — Навались, ребятушки! — сказал он мужикам, везшим их на широком баркасе.
— А ну-ка, Кузя, понавались! — крикнул рослый мужик, а затем, поплевав на руки, упер длинный шест в дно быстрой реки и побежал по узкому борту баркаса.
Другие рабочие бежали тоже, и баркас плавно двигался по быстрому Волхову, обрамленному с обеих сторон густым лесом теперь темных бесшумных деревьев.
— Теперь скоро и замерзать Волхову, — сказал Багреев старшему мужику.
— Никогда этого не будет! С тех пор как Новгород наш воли лишили и утопили вечевой колокол, никогда ему не замерзнуть. Бежит волна, омывает колокол, а как какая беда ежели, он должен звонить и мы — его слышать. А ежели вода замерзнет, как услышим?
Багреев улыбнулся и обратился к Савелову.
— Тебе, кажется, охота прямо на берег прыгнуть?
— А то как же! — ответил Савелов. — Ты пойми, радость-то у меня какая! Ведь встретились, разминулись и как в воду, а теперь вдруг и ее нашел, и знаю, что она любит, и, может быть, еще до полудня увижу ее, мою голубицу! Сердце-то словно выскочить хочет. Вот ей-Богу!..
Багреев сочувственно кивнул ему и глубоко вздохнул. С совсем иными чувствами ехал он исполнять чужую прихоть.
— Чаль! Чаль к пристани! Э-эй! — стал вдруг орать рыжий мужик, и рабочие суетливо забегали по баркасу.
На убогой пристани, представлявшей простой деревянный настил, засуетились люди. Закинули веревку; баркас потянули теперь за нее с берега веревкой, и он грузно подходил к пристани, на которой уже толпился народ, с любопытством глядя на двух военных, державших в поводу рослых коней. Наконец он ударился о настил и его причалили багром. Мужики достали широкие доски и положили их с борта на настил пристани.
Багреев заплатил рыжему мужику условленную плату и осторожно повел своего коня на берег. Савелов пошел за ним.
Из собравшейся толпы вышел степенный мужчина в поддевке из синего сукна и, низко поклонившись им, сказал:
— Не обессудьте, честные бояре! Может, вы из государева войска едете? Может, что про государеву войну слышали?
— Верно, почтенный, — ответил Багреев, — от царева войска едем. А про дела скажу вам, — и он громким, торжественным голосом произнес: — Сего года, октября одиннадцатого, царь наш Петр Алексеевич со своими войсками взял после жестокого боя шведскую крепость Нотебург, а четырнадцатого вошел в нее и назвал ее Шлиссельбургом! Многие лета государю! Виват!