gardien de service, надзирателя в форменной фуражке: ему в обязанность вменялось следить за правильностью расчетов.
Шайан ходил в отличниках. В 1859 году он получил первую премию за рисунок с античного бюста Аякса и еще одну награду за «книгу образцов готических шрифтов». Сезанн уже готов был признать в нем некоторые способности. На следующий год Золя увиделся с Шайаном в Париже: «Вчера провел целый день с Шайаном. Я согласен с тобой – в нем есть чувство поэзии, только оно не получило верного направления. Он работает в поте лица и от всего сердца желает, чтобы ты составил ему компанию»{162}. Сезанн и сам трудился в поте лица, но с весьма скромными результатами. В рисовании фигур, да и во всем остальном, он продвигался черепашьим шагом. Тем не менее в августе 1859 года он получил вторую премию за «натурную штудию головы, исполненную маслом»{163}. Возможно, это придало ему уверенности.
Обнаженный мужчина. Ок. 1865
Кроме занятий в классе, он писал на пленэре, сидя на голой земле, даже зимой; и по крайней мере однажды заполучил живую модель (возможно, свою сестру) – рассказ об этом достижении немало позабавил Золя, который в ответ нарисовал заманчивую картину парижской жизни: «Шайан утверждает, что здесь натурщицы вполне доступны, хотя и не особенно свежи. Днем ты их рисуешь, а ночью ласкаешь (хотя „ласкаешь“ мягко сказано). Цена одна и днем и ночью; притом они очень услужливы, особенно в темное время суток. А что до фиговых листочков, то в мастерских о них не слыхивали. Раздеваются они без всякого стеснения, и любовь к искусству прикрывает то, что могло бы показаться чересчур возбуждающим в наготе. Приезжай, убедишься сам»{164}.
В течение 1860 года, в возрасте двадцати одного года, Сезанн окончательно решает стать художником. Он прекрасно сознавал, что это решение имело два последствия: переезд в Париж и конфликт с отцом. Как впоследствии Кафка писал своему отцу: «Я не мог сохранить смелость, решительность, уверенность, радость по тому или иному поводу, если Ты был против или если можно было просто предположить Твое неодобрение; а предположить его можно было по отношению, пожалуй, почти ко всему, что бы я ни делал»{165}.
В знаменитом эссе Золя «Господин Мане» (впервые опубликованном в 1867 году) есть страстный пассаж, посвященный трудному выбору молодым человеком будущей профессии и роли в этом вопросе буржуазной семьи. Перед его глазами, несомненно, стоял пример Сезанна, его семья и его борьба, в которой живое участие принимал и сам Золя. Сезанн давал Золя пищу не только для художественного творчества, но и для критических работ. Юного Мане Золя приводит в качестве примера для подражания:
В семнадцать лет, ко времени окончания коллежа, в нем пробудилась любовь к живописи. Опасная любовь! Родители готовы терпеть любовницу, даже двух; они закрывают глаза, если это необходимо, на необузданность сердца и чувств. Но искусство, живопись для них – великая Блудница, Куртизанка, вечно алчущая юной плоти; она будет пить кровь их детей и душить их, трепещущих на ее ненасытной груди. Это уже оргия, непростительное распутство, кровавый призрак, появляющийся порой в добропорядочных семьях и нарушающий мир домашнего очага{166}.
Сохраняя верность форме, Сезанн избрал для проблемы выбора классическое выражение. В декабре 1858 года он в стихах изложил Золя свои трудности, а заодно и замысел эпического цикла о подвигах Pitot Herculéen – Молодого Геркулеса, но речь не только о Геркулесе. Pitot – на провансальском означает «молодой человек». Сезанн, как и Геркулес, глубоко укоренен в местной культуре. Согласно народному поверью, Геркулес прошел через Прованс по пути из Испании в Италию и сразился с двумя гигантами на близлежащей равнине Ла-Кро. У суеверных жителей Прованса имелся обычай писать крупными буквами над дверьми своих домов: «Здесь обитает Геркулес Победитель. Да не войдет сюда никакое зло!» Пито был прочно укоренен в общей памяти (или мифологии) Неразлучных. «Ты помнишь наши купания, – писал Золя, – ту счастливую пору, когда мы не думали о будущем; в один прекрасный вечер мы сочиняли трагедию о славном pitot; и потом знаменательный день, там на берегу – заходящее солнце, природа, все это нас тогда, наверное, не восхищало. Кто-то сказал – по-моему, Данте, – что ничего нет мучительнее, как в горькую минуту вспоминать о былом счастье». Упомянутый в письме pitot был, вероятно, реальным человеком: судя по письмам Золя, это прозвище учителя или директора в коллеже Бурбон{167}.
Сезанн задумал «узнать о проделках юного Геркулеса и превратить их в высокие подвиги Пито». Замысел сочетал аллегорию и иронию. Сезанн представлял себя в роли храброго pitot – ведя скорбный рассказ о своем ученичестве – и Геркулеса на перепутье между Добродетелью справа и Пороком слева: аллегория, знакомая не только по школьным изданиям Цицерона, Лукиана и Ксенофонта, но и по стихам Гюго и Мюссе, а также по старым номерам журнала «Магазен питтореск», где был напечатан «Выбор Геркулеса» Ксенофонта с двусмысленной иллюстрацией (юного Геркулеса с внушительной палицей ласкает весьма миловидная Безнравственность){168}. Сюжет давал Сезанну возможность посмеяться над всеми, в том числе и над собой. И заодно обыграть слово droit, означающее право или прямой и узкий, правый (в смысле стороны) или праведный путь, которым он должен следовать, иными словами, путь Добродетели. Эта аллегория и игра слов акцентированы в первой строке.
Увы, избрал я Права торный путь.
Нет, не избрал – был принужден избрать!
Три года Права тяжкая печать
Несносным грузом мне давила грудь.
Взываю к вам, Пинд, Геликон, Парнас, –
О музы, кто б меня от муки спас?
Кто б пособил страдальцу, что зазря
От вашего отторгнут алтаря?
Вот Математик – хмур и бледен он,
Как будто в бледный саван облачен.
От мертворóжденных его задач
Вас, сестры-музы, разбирает плач.
Но знаю: даже менее по нраву
Вам с Аполлоном тот, кто предан Праву!
И все ж – о снисхождении молю:
Я занят тем, что сам я не люблю!
К заблудшему склоните взор благой,
И я до гроба буду вам слугой{169}.
Сезанн оставался пленником ужасного Права, пока не взял судьбу в свои руки, отказавшись регистрироваться на следующую учебную четверть. До этого момента он страстно мечтал об освобождении. «Когда я разделаюсь с правом, я, может быть, получу наконец свободу заниматься тем, что мне кажется стóящим, – писал он Золя в апреле 1860 года, словно задерживая дыхание. – А может быть, я смогу приехать и присоединиться к тебе»{170}. Какой бы робкой ни была эта попытка бунта, ее, учитывая все обстоятельства, не следует недооценивать. Он оставил путь добродетели. Оставался один щекотливый вопрос: как выторговать себе возможность ступить на путь порока?
В течение нескольких следующих месяцев Сезанн, несмотря на жаркие мольбы Золя, держался тактики сознательной неопределенности во всем, что касалось будущего, чем доводил своего друга чуть ли не до безумия. Лакмусовой бумажкой должен был стать Париж. Позволит ли Луи Огюст сыну рискнуть, как рискнул сам сорок лет назад? Никто не взялся бы предсказывать. А тем временем назрел еще один неотложный вопрос. В феврале 1860 года Сезанну выпадает жребий служить в армии (двадцатилетние подлежали призыву); в мае его признали годным к военной службе. Отец откупает его: обычное дело для тех, кто мог себе это позволить. В июле, после того как необходимое число призывников от округа было набрано, Сезанн получил бумагу, освобождавшую его от армии. Должно быть, все вздохнули с облегчением. В том же месяце Золя узнает от Байля, что «приезд Сезанна в Париж – дело почти наверняка решенное»{171}. Звучало обнадеживающе, но по-прежнему неопределенно. Он все не называл конкретной даты, а время шло.
Все вроде бы складывалось так, как желал Сезанн, но Луи Огюст собирался разыграть еще одну карту. По понятным причинам он решил поговорить с Жозефом Жибером, преподавателем Школы рисования, и тот посоветовал Сезанну остаться на некоторое время в Эксе. Золя, заочно не жаловавший учителя рисования, предположил, что господину Жиберу просто жаль терять ученика{172}. Не исключено, что Золя был прав, и у Луи Огюста сложилось такое же мнение. Совет Жибера послужил причиной новых проволочек, но не повлиял на ход событий. В октябре Байль уверял Золя, что Сезанн приедет в Париж в марте (1861 года){173}. Мало-помалу все становилось на свои места.
До 1861 года нечего было и надеяться, что Сезанн переедет в Париж. Вопреки распространенному заблуждению причину следует искать не в отце художника, а в самом художнике. Письма к Золя, которые он писал в период кризиса 1859–1862 годов, утрачены, но письма Золя к Сезанну (и Байлю) сохранились. Переписка была бурной. Даже принимая во внимание склонность Золя к излишней литературности, не приходится сомневаться, что Сезанн мучительно размышлял над своим призванием, или предназначением, и занимался болезненным самокопанием. «Я сам себя не понимаю», – писал он; или: «Я говорю – и не говорю, мои слова противоречат моим поступкам». Некоторые его высказывания задевали чувствительные струны в душе друга: «Я вырос на иллюзиях». К счастью для нас, Золя имел привычку возвращать Сезанну его сетования, зачастую воспроизводя их слово в слово. «А еще меня резанула одна фраза из твоего письма: „Живопись, которую я люблю, но которая мне не дается“ и т. д. и т. д. Тебе-то не дается!» Когда Сезанн падал духом, он нередко грозился в письмах вышвырнуть кисти в окно или сделать что-нибудь похуже. Золя изо всех сил старался подбодрить друга – в своей довольно эгоцентричной манере. «Но ты, мой мечтатель, мой поэт, – я вздыхаю, когда вижу, в какие лохмотья одеты прекрасные принцессы – твои мысли. Они нелепы, эти прекрасные дамы, нелепы, как молодые цыганки странным видом, грязными ногами и цветами в волосах. О, заклинаю, взамен ушедшего большого поэта яви мне большого художника! Ты, кто направлял мои неверные шаги на Парнас, ты, кто внезапно меня покинул, – дай же мне забыть нерасцветшего Ламартина ради будущего Рафаэля!»